Вступление
Кто не ездил на поезде – нет таких людей, кроме тех, кто считает, что движение бессмысленно, но даосов среди нас ничтожно мало.
Вагонная подушка!
Сколько слышала она, сколько слез впитала, сколько раз ее кусали от отчаяния, она утешила в дальней дороге не одну буйную голову, она слышала много признаний и немало горьких слез приняла в себя длинными ночами.
Когда за вагонным окном проносятся бури и ливни – она согревает душу, как печка в темном доме, когда все уже спят и никто тебя не слышит – только она остужает жар в голове одинокого человека, которому, кроме нее, больше некому сказать, но когда ты кричишь, а тебя никто не слышит, она спасает тебя, утешая, как мама.
Она молчит, сохраняя тайны людей, она не судит, она не приводит приговоры в исполнение, она слышит и слушает, и ее каменная твердость – от слишком тяжелых дум, которые ей поверяют.
Я перескажу ее рассказы своими словами, пусть она поведает обо всем, что слышала в дальних путешествиях и в снах тех, которые ее обнимали, плакали и смеялись, она знает много, и ее надо послушать тем, кому интересна другая жизнь – тех, кто рядом с нами. И чем больше мы будем знать друг о друге, тем легче поймем себя.
Трубач и Скрипачка
Он играет на трубе в переходе со станции метро «Театральная» на стацию «Охотный Ряд», играет на трубе популярные мелодии, стоит неловко, скособочившись, с опущенными глазами, и даже не смотрит на футляр, куда падают изредка мелкие монеты и мятые десятки.
Ему тяжело стоять, у него болит нога, вот уже три месяца у него болит нога, врачи говорят, что надо лечь на обследование, но нет регистрации и полиса.
Коммерческая медицина кусается, как цепной пес, который порвал ему ногу на станции электрички, где они с женой снимают сараишко у алкашей на окраине поселка Правда в сорока километрах от Москвы.
Его жена играет на скрипке в продувном переходе на Тверской-Ямской, ближе к Белорусскому вокзалу.
Она седоволоса, но еще совсем нестарая женщина – ей всего сорок пять лет. На вид ей гораздо больше, очки и бедная одежда старят ее, но жалкий вид способствует подаянию. Народ тут побогаче, чем в метро, но подают мало, за двенадцать часов она едва набирает тысячу, но надо стоять и играть: они должны вылечить ему ногу. Если не лечить, то ногу отнимут, и тогда он не сможет играть в метро, и наступит полный трындец…
Она старше его на десять лет. Последние пять они стали жить плохо, а до этого жили душа в душу, вместе работали в шахтерском поселке около столицы Кузбасса, он только закончил консерваторию, она была директором школы искусств, он преподавал духовые и жил на съемной квартире. У нее никогда не было мужа, не имела она товарного вида ни в двадцать, ни в сорок, но он увидел в ней что-то материнское, и прилип к ней, и стал жить в ее маленькой квартирке, и она зажила с ним со страшной силой никогда не любившей женщины.
Они не расписывались, но жили хорошо, он даже отнес ее как-то на третий этаж на руках, просто так, не больную, не раненую, просто так отнес на третий этаж. Поздней ночью.
Тогда они приехали счастливые с концерта с детьми из своей школы. Он нес ее, слегка выпивший на банкете, где она первый раз выпила рому и съела невиданное чудо под названием фейхоа.
От того безмятежного времени не осталось ничего: школу закрыли – у родителей учеников не было денег, шахту закрыли, и в городе все мужчины стали таксистами, женщины торговали на рынке тапочками и сосисками, девочки стали проститутками, а мальчики – бандитами.
Потребность в музыке свелась к двум поводам: стали больше хоронить, и Трубач дул на ветру Шопена, а Скрипачка с подругой-арфисткой в загсе наяривали Мендельсона, но только по субботам. Денег катастрофически не хватало, трубач на кладбище пристрастился к поминальной водке, и его выгнали из оркестра. Трубач стал дома дуть дурь, травой пахло даже в подъезде. Скрипачка терпела все его ломки и передозы, прихватила еще пару подъездов для уборки, но денег на еду и наркоту не хватало.
Тогда Трубач подписал договор на продажу ее квартиры, и они оказались на улице. Трубач плакал, и Скрипачка его простила, и они, взяв свои инструменты, поехали в Москву – разгонять сытым москвичам тоску.
В поезде Трубач напился от волнения и тревоги за непонятное будущее, подрался в тамбуре с двумя пассажирами, на вид – боксерами или борцами. Они навешали Трубачу по соплям и губам, испортив основной орган работы.
Скрипачка во всем винила себя – она стелила ему постель и услышала о драке, когда его уже как грушу метелили два борца. Скрипачка влетела в тамбур, как помесь тигрицы и коршуна. Трубач лежал на полу с разбитой мордой. Он отчаянно махнул больной ногой и попал Скрипачке прямо в челюсть. То, что должно было достаться врагам, досталось его спасительнице. Она помыла его в туалете, отвела в купе, положила на нижнюю полку, а сама залезла наверх и уткнулась в подушку.
Скрипачка рухнула на постель и завыла, закусив вагонную подушку. В плацкарте особо не поплачешь, но подушка-подружка услышала все, весь горячечный бред, путаные слова со всхлипами – все приняла в себя вагонная подушка, единственный психоаналитик для бедного человека – к кому пойдешь со своим горем, стыдно и дорого, теперь можно сходить в церковь, но много лет подушка была единственной отдушиной и окном, в которое можно было крикнуть о помощи.
Всю ночь Скрипачка ревела. Утром Трубач и Скрипачка приехали в столицу и сразу отправились в поселок Правда, где сняли сарайчик с печкой. Там супруги и стали жить за весьма умеренное вознаграждение – у алкашей, считающих себя художниками. Они ничего не творили, кроме пьяных безобразий, но жильцов не трогали, понимая, что это источник их хмельного благополучия.
Утром Трубач и Скрипачка поехали в Москву искать место для выступлений. В переходе на «Охотный Ряд» стоял целый камерный ансамбль студентов консерватории, они играли бодро и грамотно, там по дороге на Красную площадь бродили много иностранцев, подавали они хорошо, тут нашим героям с одной скрипкой и трубой ничего не светило.
Проехали по «серой» ветке – там доминировали «слепые» с баянами и мандолинами, они пели хорошо, но зорко следили, чтобы чужие не ходили.
На «Полежаевской» Трубач попробовал играть в конце перехода, через минуту подошел сержант, аккуратно послал музыканта на три буквы и пообещал сломать руку.
Потом Трубач и Скрипачка поехали на Арбат, где стояли музыканты через каждые двадцать метров, там все было схвачено, и они разделились до вечера, каждый пошел своим путем.
Скрипачка вышла на «Белорусской» и пошла пешком, ныряя во все переходы; на углу Тверской и Чаянова ей повезло: переход был пуст.
Она встала и стала играть, через пять минут ей бросил в футляр 50 рублей какой-то парень с рюкзаком, потом маленькая девочка с мамой дали десятку, а девочка протянула конфету «Вдохновение».
Трубач поехал на «Театральную», остановился в середине длинного перехода и начал играть. Репертуар его был прост: популярные мелодии западных хитов, песни Цоя, Шевчука и Розенбаума. В этом переходе люди не останавливались, Скрипачу первой бросила деньги женщина, слегка хромавшая. Он смотрел в пол и увидел, что ее правая нога одета в ортопедический ботинок, но качественный, сделанный на заказ на Западе.
Женщина слегка задержалась возле музыканта и вскоре ушла, прохромала на свое место работы на улицу Белинского, в департамент по строительству Москвы, и стала пить чай.
Она парковалась на площади у Большого театра, на стройплощадке, где ей любезно разрешал оставлять машину прораб, которому она закрывала договора, а потом шла по переходу – и там нашла своего Трубача. Каждый день, утром и вечером, она останавливалась, бросала сто рублей, он видел ее, но не благодарил: у него болела нога не переставая.
Однажды его не оказалось на месте, она испугалась, вечером его тоже не было, она не спала всю ночь, еле дождалась утра и уже за двести шагов до середины перехода услышала песню Цоя «Группа крови».
Ее отпустило от ночного озноба, она подошла и даже спросила Трубача в первый раз, как его дела, он удивился, но ответил, что в порядке.
Вечером она твердо решила пригласить его поужинать. Подошла и пригласила его, он удивился, сложил трубу в футляр и пошел, не понимая, куда он идет. По дороге до машины они молчали, но, сев в автомобиль, она заговорила первая.
Они познакомились. Трубач сказал, что его электричка в десять и у него мало времени, женщина повезла его к Трем вокзалам и уже знала, что они пойдут в кафе у Арбитражного суда, маленькое кафе с приличной едой и скромными ценами.
Трубач немного стеснялся, прятал ноги в пыльных ботинках. Он успел внимательно разглядеть странную женщину, которая явно чего-то от него хочет. На вид она была совсем ничего, лет тридцати, ухоженное лицо, и одежда на ней очень недешевая. На лице женщины читалось волнение, видимо, у нее не часто бывают мужчины.
Он подумал: «Выпью и поем, а потом уеду, и все».
В кафе они сели в уголок, под портретом Шерлока Холмса в исполнении Ливанова, она заказала много еды, он стеснительно попросил водки – спокойно заказала триста, он суетливо поблагодарил.
Первые три рюмки он выпил без перерыва, чередуя рюмки подхваченными ловко грибочками, потом он ел сразу все, салат оливье чередовался с селедкой и холодцом, ел он жадно, аппетитно, но неаккуратно, роняя куски и чмокая.
Потом он закурил, поднял лицо от еды и, слегка развалясь, стал спрашивать свою поклонницу, кто она и что ей надо от него.
Она, немного заикаясь от волнения, стала говорить о себе, она рассказала ему, что всю жизнь бьется за себя, детдом, где она с хромой ногой не бегала со всеми по крышам и кустам, прилежно училась, знала, что ей ничего не достанется просто так, всего добилась сама, сама поступила в МИСИ, сама выучилась, сидела на картошке на голую стипендию, не ходила на вечера и дискотеки, у нее не было ни одного платья, ей не нужны были платья, ей нечего было показывать из-под них. Так она училась пять лет, потом пошла работать на стройку, чтобы получить квартиру, и отсидела в вагончике у прораба, и получила свою квартиру через три холодных зимы в Марьино. Устроила себе гнездышко сама, своими руками, а потом уже перешла на работу в департамент на Белинского, и стала получать хорошие деньги, и могла уже ездить отдыхать два раза в год в Египет и Турцию, но почти не загорала и не купалась, стесняясь своих недостатков.
Трубач не пил во время ее рассказа, захваченный ее искренностью. У него давно ныла нога, и эта боль пронзала его при каждом шаге. Трубачу стало жалко себя, и он заплакал.
Она вздрогнула и стала его утешать, гладила его руку с обкусанными ногтями, шептала ему разные слова, как маленькому. «У мальчика не боли, у собачки боли, у кошки боли, у мальчика не боли».
Он перестал плакать и стал жестко допивать пузатый графинчик с ледяной водкой, через десять минут закончил и сказал, что ему нужно на вокзал.
Они сели в машину, ехать оказалось близко, до электрички оставалось двадцать минут.
Они сидели молча. Женщина хотела побыть с ним еще, хотела прижаться к нему, большому и сильному, но сделать первой движение к нему не было сил. Он прочитал ее желание и грубо привлек ее к себе, и дальше она уже ничего не помнила.
Очнулась она уже полуодетой; кутерьма в крошечном мини-купере ошарашила ее, она ехала домой с ощущением полного полета – так высоко она не летала даже в своих снах.
На платформе Ярославского вокзала Трубача ждала Скрипачка, удивленная его новым видом. Пьяный и весьма довольный, он подошел к ней и попытался ее обнять, она услышала новый запах, которым он окутал ее. Она уже поняла, что с ним что-то случилось, но спрашивать не решилась. Они сели в поезд, он сразу заснул на ее плече, потом его голова сползла ей на колени, ей было тяжело, но она не шевелилась всю дорогу до дома.
В доме, куда они доплелись со станции, Скрипачка раздела мужа, не включая света, уложила его на матрас и пошла стирать свой скромный наряд и его пыльные брюки и носки, которые за день на улице приходили в полную негодность.
На следующий день, проходя мимо, она оставила возле Трубача пакет с бутербродами и термосом с горячим чаем.
Она пришла к нему еще в обед и хотела его накормить горячим, но он не пошел: после обеда люди подавали лучше.
Вечером она опять пришла и уговорила его вместе поужинать, и они поехали опять в кафе, где они были вчера, все повторилось, включая финал, и она отвезла Трубача на вокзал, он вышел и исчез в толпе отъезжающих.
Опять Трубач и Скрипачка ехали домой, опять он спал, пьяный, у нее на руках, опять он рухнул пьяный на матрас. Она опять пошла стирать, запах чужой женщины не брал ее стиральный порошок, он душил ее вместе со слезами, которых она не сдерживала, Трубач уходил от нее, она это чувствовала. Скрипачка вчера посчитала деньги, на обследование осталось найти всего пять тысяч. Она уже звонила врачу, он готов принять Трубача с понедельника и обещал, что ногу можно спасти, если не затягивать.
До утра Скрипачка не спала, сходила на станцию, купила бутылку и выпила во дворе, перед их убежищем, долго сидела, вспоминая все, что было, все годы: хорошие и плохие, все, что он сделал ей горького и больного, но закончилась бутылка, и закончились воспоминания. И она пошла стирать все его вещи, готовила его, понимая, что если он поправится, то уйдет, а если нет, то, может быть, останется. Она с ужасом подумала, что, может, так будет лучше: останется с ней, но без ноги.
Нет, решила она, надо лечить, надо спасать ногу, надо спасать его. И сразу ей стало легче, просто наступила ясность, и Скрипачка пошла будить мужа. Пора было ехать в Москву.
До вечера Трубач не видел своей поклонницы, она целый день бегала и летала по Москве, решая проблему с его лечением. Все образовалось: у нее в сумке лежало направление в клинику, она все оплатила и ждала только вечера, чтобы сделать ему подарок, от всей своей трепетной и сокрушительно летящей души.
Вечером Трубач уже ждал ее, привык за два дня заканчивать день хорошим ужином и спонтанным сексом. В это время нога совсем не болела, Трубач желал этого времени, и оно наступало.
Они быстро доехали до кафе, Шерлок Холмс с портрета подмигнул Трубачу, посасывая трубку. Портрет тоже привык к этому славному посетителю, редко заходили сюда симпатичные и сильно пьющие люди, портрету не нравилась женщина, которая поила и кормила Трубача, портрет ревновал.
Пока Трубач пил, она достала из сумки конверт и вынула из него направление в платную клинику. Трубач прочитал, она смотрела на него, он молчал, потом выпил, пожевал груздь и сказал: «Спасибо».
Потом они ехали на вокзал, Трубач пошел на платформу, качался, полный водки и ожидания новой жизни. Он подошел и сказал твердо и непреклонно: «Я ухожу, езжай домой, мне ничего не надо», – отдал Скрипачке футляр с трубой. Скрипачка все поняла: концерт окончен, дуэта больше не будет, она опять станет солисткой.
Трубач повернулся и пошел на выход, у дверей его подхватила под руку какая-то баба. Они удалялись, держась за руки, и не хромали, поддерживая друг друга.
Скрипачка села в поезд и поехала назад в город детства. Утром она вернулась туда, где когда-то была счастлива. Только вагонная подушка услышала все, все слова и слезы она вобрала в себя, оставила в себе, освободив Скрипачку от этой напасти.
Рома и Юля, или Любовь и смерть в Веронеже
Аудиозапись урока русской литературы, проведенного «трудовиком» в лицее «Возрождение» с нестандартным подходом к образованию
Эта история потрясла жителей Веронежа. Всего пять дней из жизни подростков Ромы и Юли захлестнули страницы таблоидов, и даже на базаре потом шептали, что это борьба двух кланов за крытый рынок, единственный источник налички в городе.
Дети двух благородных семей губернского масштаба полюбили в пятницу, а в среду их уже не стало…
Ромин папа возглавлял прокуратуру, а Юлин отец был авторитетным предпринимателем. Дети учились в лицее, но их половое созревание в разных компаниях происходило.
Рома в компании своих друзей Чука и Гека уже пробовал вино и легкие барбитураты, да и в любви имел первый опыт со студенткой-практиканткой, в чисто познавательных целях.
Юля была совсем невинна, жила под присмотром домработницы, заслуженного работника образования, уволенной за критику развала СССР либерастом – директором школы, избранным одурманенным педколлективом с нарушением демократических процедур.
Так она стала кормилицей-экономкой в доме своего бывшего ученика, который стал хозяином народной собственности в микрорайоне на окраине города.
Однажды две машины столкнулись на дороге, никто не хотел уступать, и повозка Х-класса сбила правоохранительному органу зеркало заднего вида. Налицо был разгул криминала, и водитель прокурора вломил помощнику авторитета по сусалам, потом вышли сами хозяева, потом жены их, и началось…
Только проезжающий по делам на охоту губернатор остановил весь этот беспредел, используя мат и жесткую федеральную вертикаль. Прокурор сначала возникать начал, но потом остыл, вспомнил, что против губера у него еще шишка не выросла.
Разъехались, но обида осталась, никто никого прощать не собирался, кто-то должен был ответить за наезд, и ответ не заставил долго себя ждать.
В тот же вечер в клубе «Крыша» проводили Хеллоуин. Этот клуб держал Борис фон Рабинович, старый змей из бывших расхитителей социалистической собственности – известный эротоман, он недавно овдовел и искал игрушку для низких страстей себе и своему приемному сыну визажисту, арт-директору SPA-салона «Парис».
Юлин папа извращенцев не одобрял, но в «Крышу» Юле разрешал ходить: там не было наркотиков и фейсконтроль осуществлялся силами ветеранов спецподразделения «морские котики», которые по четвергам проводили в том же клубе программу для дам по крейзи-меню.
Роме и его друзьям вход в клуб был заказан, но в тот вечер, укрывшись плащами и масками, они проникли в стан врагов с желанием учудить какую-нибудь байду.
В зале было потно и жарко, брат Юли Dj Тима с тыквой на голове крутил на вертушке миксы из «Депеш мод» и «Ласкового мая», Чук и Гек – продвинутые по музону парни – возмутились и дали ему по тыкве. Рома не вписался, он уже плыл в неизведанные дали. В зал, шелестя плащом, вошла незнакомка.
Так и произошла встреча двух любящих сердец, легкая пикировка, коктейль «Оргазм» – и Рома потерял голову, а Юля разбила свое сердце, да так сильно разбила, что пришлось вызывать платную «Скорую», но врачи не помогли. Их специализацией было снятие ломки, передоза и запои. Сердце так и осталось разбитым.
Глубокой ночью Рома пришел подшофе к коттеджу предпринимателя и встал под балконом. Юноша был в смятении и стал читать Юле стих Мандельштама:
Юля по малости своей такого не знала и приняла стишок за дурное предзнаменование. Кормилица совратила ее эзотерикой и мистикой, и Юле показалось, что случится страшное. Она убежала с балкона в слезах, бормоча: «Воронеж – х… догонишь», – она слышала это от папы своего, когда он скрывался, находясь в федеральном розыске.
На следующий день в пивном баре «Свинья» столкнулись две бригады, слово за слово, х. м по столу, и в первом раунде Тим засадил отвертку в Чука, и все разбежались, не допив местный бренд-коктейль: пиво «Ништяк» с водкой «Маруся».
Тим скрылся. Рома в ярости, он сел в свою коцаную «беху», нашел Тима на даче у местной модели «Сиськи 2008 года» по версии глянцевого таблоида «Круто» и завалил его из именного «стечкина», подаренного папе министром МВД за борьбу с оргпреступностью в регионе.
Рома прих. ел, когда понял, что его не спасут ни прокурорские, ни судейские, и решил скрыться у своего тренера по метанию молота Лоренцова, в миру Лоренцо, ныне монаха, живущего отшельником на кладбище в склепе купца Калашникова – местного Третьякова-Мамонтова, убитого большевиками за его благотворительность на деньги, украденные у трудового народа зимой 1918 года.
Юля, получив эсэмэску от Ромы, позвала его к себе, и два часа они прощались без надежды на новую встречу. Рома был безутешен и великодушен, все обошлось легким петтингом (есть и более радикальные версии).
Еще раз пробив поляну, Рома понял, что надо валить, пока все стихнет. Он уехал в город Грязь, где затаился в пансионате для ветеранов ФСБ.
В городе все в напряге, фон Рабинович (с ударением на втором слоге, на балканский манер) настаивал на помолвке с его сыном визажистом, Юля плакала и просила отложить, но отец настаивал, хотел, чтобы визажист увез ее из города до большой стрельбы с прокурорскими.
Юля плакала на плече кормилицы, и у нее родился план спасения.
Случайно в сумке своей няни нашла клофелин, который старуха отобрала у своей троюродной внучки, приехавшей работать на рынке с парой джигитов – на ниве воровства с применением психотропных средств.
Юля слышала, как джигиты во дворе инструктировали внучку-вонючку, и поняла, что может заснуть на время и разрушить зловещий план.
У внучки с джигитами не срослось, их приняли менты, а внучка успела соскочить и уехала, сбросив препарат бабке в сумку на всякий случай.
Подготовка к свадьбе шла полным ходом, монах-метатель Лоренцо взял на себя смелость венчать выкреста и гея с девой непорочной вопреки воле епархии. Юля в белом платье приняла клофелин и заснула с улыбкой на устах. Семья в шоке, монах в шоке, Юля в коме.
Юлю отвезли в фамильный склеп, и она осталась там на ночь с монахом Лоренцо, который читал над ней Шекспира в переводе Щепкиной-Куперник.
Лоренцо уже послал Роме эсэмэску, но она не дошла из-за козней местного сотового оператора, только малява через одного баклана доехала до Грязи, и Рома узнал, что любовь его здесь больше не живет, как поет певец Сташевский.
Рома вылетел в Веронеж не на крыльях любви, а на парусах отчаяния, в бардачке его «бехи» три бутылки паленой водки, которую все в округе называют «Смерть пришла». Рома хотел принять ее у гроба невесты и умереть с ней в один день. На въезде в город его тормознули менты, но он отмазался одной бутылкой, несмотря на федеральный розыск, любовь победила коррупцию, и у оборотней в погонах иногда есть сердце.
Рома вошел в склеп и ослеп от горя, по ходу он завалил визажиста, который терся у дверей с неясными целями. Рома исполнил его отверткой и остановил некрофила-извращенца.
Девочка лежала в гробу, ее лицо, подобное розе утренней свежести, поразило Рому. Он сел на корточки, как восточный человек, и стал пить-поминать свою любовь.
После первой бутылки Рома запел, раз десять спел «Районы, кварталы, жилые массивы, я ухожу, ухожу красиво…»
После того как он допил до половины вторую, у него начались глюки из видеоклипа на песню группы «Бумбокс», и Рома упал со словами: «Белые обои, черная посуда, нас в хрущевке двое, кто мы и откуда…»
Он захрапел, в склепе стало тихо, время дьявола наступило, в такие часы, как правило, засыпают даже охранники на атомных станциях.
На заре в могильном склепе почудилось робкое шевеление. Движение исходило от цветов, в которых утопала Юля.
Она открыла глаза. В голове шумело. Рядом лежал ее Рома, он не дышал. В воздухе стоял тяжелый дух метанола, рядом валялась бутылка, недопитая Ромой.
В склеп вбежал Лоренцо, увидел Юлю и вызвал «Скорую».
Юля, у которой была аллергия на бухло, выпила содержимое бутылки и упала раненой птицей рядом с Ромой. Глаза ее закатились, аллергический шок и внезапная смерть. Звук падения разбудил пьяного Рому, он проснулся, надеясь, что уже в раю и они уже соединились с Юлей.
Но организм сообщил Роме, что это не рай. Рома выбежал из склепа и понял, что он остался один на этом свете. Взял испачканную кровью визажиста отвертку и ударил себя в самое сердце, вложив в удар все свое отчаяние и нечеловеческую силу любви.
Все кончилось…
Их похоронили рядом, обе семьи плакали вместе. Так смерть примирила враждующие дома. Еще долго в городе люди говорили. «Нет повести печальнее на свете…»
Смерть двух подростков имела большой резонанс: сняли министра за просчеты в народном образовании, история попала в «Пусть говорят», Андрей Малахов все рассказал лучше Шекспира, вся страна плакала. Малахов в финале уронил притворную слезу на ухоженную небритость и получил ТЭФИ.
Горячая новость в ООО «Снасти»
На следующий день после общего выезда на ВИП-озеро для тест-драйва, устроенного фирмой – поставщиком нового спиннинга на базе нанотехнологий, произошло невероятное. Спонтанно образовались две пары: Гайфулина – Горелов и Журавлева – Галкин.
Вся фирма разглядывала фотографии неизвестного папарацци, который запечатлел, как Горелов умчал на своем байке Гайфулину и как Галкин кормит Журавлеву с руки малиной из магазина «Глобус Гурмэ».
Коллектив кипел, до этого ничего подобного не было, когда-то давно – ветеран компании Барташев сквозь зубы говорил про это – в Пензе, в далеком 96-м году, региональный руководитель «Снасти-Пенза» поймал на свой крючок мелкую рыбешку из бухгалтерии, и фото их рыбалки передали крупному карасю из налоговой, который числился мужем попавшейся на крючок.
Вышло крайне некрасиво: карась и пара его дружков (жестких щук из местного РОВД) оторвали рыбаку блесну и заодно набили ему морду по самые жабры.
Но в центральном офисе такой заразы сроду не водилось, а тут сразу два случая, почти эпидемия; офис гудел.
Гайфулина и Горелов на работу не вышли, на звонки не отвечали, что-то явно случилось. В обед все открылось: они попали в аварию. Что сделала Горелову Гайфулина по дороге, никто не знал, но авария была, следы ее зафиксированы на лице Гайфулиной и даже на коленях.
Она приковыляла после обеда и сказала, что их подрезал кто-то, но не все поверили. Горелов лихо водил байк, и его подрезать было невозможно. Тут крылась какая-то тайна.
С парой Галкин – Журавлева все было более-менее понятно. Журавлева вышла на работу, но молчала, как Зоя Космодемьянская во время пытки.
Ее беспокоить никто не посмел. Она была руководителем и свободной женщиной. То, что она выбрала Галкина, всех слегка удивило: он был ниже ее ростом (и на социальной лестнице тоже), она считала себя православной, и мезальянс с человеком Ветхого Завета, тем более с женатым, ее не красил, духовник тоже не одобрил бы ее.
Но до воскресенья было далеко, и она собиралась согрешить еще пару раз, а потом покаяться.
Галкин ничего об этом не знал, он лежал дома с пивом и переживал жуткий подъем. Во время выезда на природу в нем взыграло ретивое, и он посмотрел на Журавлеву через призму литрового «Белого золота» и нашел новые грани в Журавлевой, ранее не замеченные.
Журавлева выбросила истерзанную подушку, смыла с себя товарища по работе и пошла на службу летящей походкой. Переполненная тестостероном сотрудника ООО «Снасти», ловца душ и тел, менеджера среднего звена Галкина.
У другой пары, Гайфулина – Горелов, ситуация была сложнее; Горелов лежал в больнице, Гайфулина страдала на расстоянии, в больницу ей было нельзя: там жена и теща Горелова в суточном режиме, сменяя друг друга, выхаживали его. Гайфулина писала длинные смс и выплескивала словами свои эмоции, накопившиеся после падения с байка.
Она писала Горелову, что это головокружительное падение изменило ее жизнь, она в полете поняла, что лететь по жизни лучше, чем прозябать в ожидании неизвестно кого, в мечтах…
Она через смс все поведала ему о своей жизни: о том, что детство у нее было непростое, все сама, училась, работала, каждый шаг по жизни стоил усилий, все пытаются залезть в трусы и душу, а она хочет любви, и вот она пришла, но как снять барьеры и мышеловки, расставленные судьбой?
Горелов попросил прийти в 21 час, когда режим ослабнет, и он прихромает на служебный вход и выйдет в садик, подкупив охрану клиники десятью парами бахил, которыми они приторговывали.
Она пришла в назначенное время, взбудораженная предстоящим.
На крыльце стоял Горелов в спортивном костюме, с ногой, закованной в гипс, в руках его блестел никелированный костыль, при луне он выглядел самурайским мечом, и Гайфулиной даже стало страшно. Но вспомнив, как Ума Турман билась за свое счастье во второй части «Убить Билла», Гайфулина бросилась на крыльцо навстречу судьбе.
Горелов одной ногой и рукой увлек коллегу за бойлерную. Он еще днем провел разведку предполагаемого сражения и высмотрел чудесную нишу, где должны были развернуться основные события.
Гайфулина отдалась воле чувств, Горелов и с одной ногой управлялся неплохо, он управлял Гайфулиной, как байком на сложной трассе, и они вместе доехали до финиша, да так здорово миновали финишную прямую, что Горелов даже потерял равновесие и упал от изнеможения, сломав при этом вторую ногу, запутавшись в брюках.
Гайфулина как кризисный менеджер сразу пришла в себя, организовала транспортировку партнера в хирургическое отделение с помощью коррумпированных охранников и исчезла до приезда родственников Горелова.
Две сломанные ноги на время остудили чувство Горелова, и он замер на больничной койке с двумя гирями, а Гайфулина уползла в свою раковину, где и пребывала в соплях и расстроенных чувствах.
Офис накалился от созерцания этого сериала. Пара Журавлева – Галкин вызывала больше сострадания и живейшего интереса, Журавлева ходила с гордо поднятой головой, с синяками под глазами от сладкого изнеможения и даже на время потеряла контроль за уровнем реализации снастей, продажи упали, а самооценка Журавлевой достигла пикового уровня.
Руководитель ООО Пряжкин заметил нездоровые тенденции в коллективе, вызвал своего верного помощника Савраскину, и она в деталях обрисовала коллизию, взволновавшую коллектив. Коллективу грозила беда, и босс разрядил ситуацию. Он отправил Журавлеву в Пензу пощупать региональное отделение. Она вяло посопротивлялась, но поехала. Прощальная ночь с Галкиным накануне командировки была упоительна. Галкин, сославшись на милицейский произвол, не пришел домой и дал Журавлевой незабываемые эмоции, и себя не обидел. Журавлева оказалась такой Марьей-искусницей, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Она показала Галкину экстра-класс, он даже и не подозревал, что она такая мастерица. Она знала, что может дать больше, но Пенза стала на пути в страну Камасутры.
Горелов лежал прикованный к постели, обе ноги закованы, рядом жена, готовая убить за приключения своего Казанову.
Нянечка, подкупленная ею, донесла на него в деталях и даже показала жене нишу за бойлерной, где Горелов сломал ногу и свою семейную жизнь. Жена решила подождать, пока он встанет на ноги, а потом убить его своими руками. Но пока она его выхаживала и кормила, как гуся на фуа-гра.
Фотографию Гайфулиной она нашла «В Контакте», распечатала и сожгла на курином помете, предварительно выколов сопернице бесстыжие глаза и отрезав ноги по самое не могу.
Гайфулиной видеть своего любимого было нельзя, и она рыдала на рабочем месте, перелистывая свои воспоминания о встрече за бойлерной, не скрывая слез, бродила по офису, рассказывала всем желающим свой план создания семьи и показывала УЗИ ребенка, так похожего на Горелова.
Жена Горелова ушла покурить, и Горелов послал смс своей партнерше по членовредительству, что он все понял и больше им не надо встречаться, слишком много жертв, не стоит испытывать судьбу.
Вечером в офисе был юбилей главного бухгалтера; накрыли, как всегда, в зимнем саду, напились быстро, начали играть в фанты: главный заказал Гайфулиной танец на столе – он видел это на Кипре десять лет назад, и ему понравилось.
Гайфулину упрашивать не пришлось, она сама залезла на стол и всю страсть брошенной женщины вложила в танец. Она ловко переступала через блюда и салаты и танцевала соло раненой птицы из Красной книги, подстреленной браконьером.
Все онемели, боялись смотреть, отводили пьяные глаза, только Галкин смотрел не отводя взгляда. Птица сама летела в силки, она устала и упала в руки Галкину. Все поняли, что в финал вышли Галкин и Гайфулина, завтра будет что обсудить.
Письмо Анне Чепмен
Дорогая Анечка!
Позвольте мне, старику, Вас так называть, потому что мой возраст и плохая память позволяют мне причислять к своим всех, кто моложе меня, обращаться уменьшительно и ласкательно.
Ваша история потрясла меня, она даже перепахала меня, как осеннее поле, полное несжатых злаков, нахлынули разные мысли, которыми я хочу с Вами поделиться, выплеснуть, так сказать, все хорошее из себя и истребить в себе все стыдное, коего в каждом из нас немало.
Я среднестатистический пенсионер с пенсией в три тысячи рублей, но обожаю искусство.
Жить на три тысячи рублей и при этом никого не убить – подлинное высокое искусство.
Сделать грешное мне мешает только природная лень – так я думал раньше, а теперь оказалось, что это совсем не лень, оказалось, что я латентный даос и практикую это учение на подсознательном уровне.
Я выяснил, что в последнем воплощении я был шаолиньским лазутчиком, а до пенсии работал на доверии в лаборатории внезапного выброса газов на улице Сторожевой в Лефортове, в Институте низких частот высокого напряжения, аффилированном с газовой отраслью.
Много газа испустили мы для своих опытов – и ничего не открыли, но отрицательный опыт в науке – тоже результат, как говаривал мой руководитель – единственный кандидат наук Либерман в нашем академическом гнезде, попивая кофе «Ячменный колос» с размокшими сухариками «Звездочка».
Так мы добрели с Либерманом до пенсии, и он тупо уехал к внучкам к пустыню Негев, где успешно охраняет стоянку поливальных машин, с пенсией, достойной жизни даже в цветущей долине.
Ну, бог с ним, с Либерманом, он и здесь был говном, и я ему не раз жестко и резко, по-партийному, врезал при распределении праздничных заказов – он всегда брал себе пакет с черной икрой и красной рыбой, оставляя мне непрестижную красную икру и белую рыбу неизвестного происхождения.
Говно этот Либерман и предатель, член КПСС, а сбежал после путча в 91-м, а я из-за него в партию не попал. Он попал, сука, по квоте для нацменьшинств, а я, представитель титульной нации, не попал в партию и всю жизнь просидел за его спиной, даже в Болгарию не съездил по льготной путевке. Я не антисемит, но все-таки они очень противные.
Желание работать в органах у меня появлялось два раза, в первый раз после армии я встретил на Птичьем рынке своего однокашника Беляева, который синел в лучах осеннего солнца мундиром капитана ОБХСС и сверкал золотым шитьем погон, ослепляя меня эполетами и ботинками югославского производства, в них отражалось даже небо.
Я сразу забыл, что пришел купить себе мохнатого друга, и увлекся Беляевым. Он, кусая дефицитную в ту пору вафлю «Лесная быль», сквозь зубы доложил мне, что кушает он в ОБХСС неплохо, оклад, форма, бесплатный проезд, щенки и попугайчики бесплатно (он курировал Птичку), и корм имел неплохой.
– Иди к нам, – вальяжно сказал мне тогда Беляев и ушел собирать подать с продавцов мотыля.
Я загорелся и утром, даже чаю не попив, двинулся в отдел кадров районного УВД.
За дверью с табличкой «Начальник» меня весело встретил полковник с глазами уставшей совы. На правой руке у него, на костяшках пальцев, синела наколка «Коля». Я крайне удивился: на табличке перед кабинетом чернело на белом «Каблуков Евгений Сильвестрович». Я сверил с наколкой – выходила хуйня. Для корректности я просто обратился, как в армии: «Товарищ полковник, хочу служить Родине в подвалах Таганского гастронома и там, среди копченостей, окороков и охотничьих сосисок, изводить, как крыс, расхитителей социалистической собственности».
Я сказал, полковник услышал, потом я подал свои бумаги, мне сказали зайти через неделю, и я ушел, переполненный ожиданием и половой энергией, накопленной в армейских буднях, как масляный конденсатор из приемника «Ригонда» рижского радиозавода.
Девушка моя оказалась дрянью, не дождалась своего сокола из войск мотострелкового профиля и стала открыто жить с мясником Рогожского рынка за вырезку и мозговые кости для моей бывшей собаки. Я не Карацупа, и своего Мухтара оставил девушке, чтобы он не скучал и заодно присматривал за невестой, но пес мой тоже скурвился и поменял меня на кости и стал лизать сапоги новому хозяину, как полицай в период немецко-фашистской оккупации. Все они суки, скажу я Вам, Анечка, и причем продажные, но сейчас не об этом.
Когда я пришел за ответом, полковник «Коля» был невесел. Он сухо сказал мне, что я не прошел проверку, и таких нечистоплотных людей во внутренние органы не берут.
Я сразу понял, на что он намекает: я погорел на письке Куликовой.
Детская шалость в трехлетнем возрасте стала стеной между мной и органами. Сдал меня, конечно, Мартынов, в этом сомнений не было, севший первый раз за зоосексологию в колонию для малолетних, за зверские опыты по опылению одной хохлатки из курятника Порфирьевны, ветерана НКВД-МГБ-МВД.
Покушение на изнасилование хохлатки посчитали нападением на внутренние органы, и Мартынов ушел в колонию по тяжелой статье.
Там он и рассказал следствию о нашей детсадовской троице.
Я в три года полюбил Куликову всем сердцем, на прогулке я нашел ягодку-земляничку и вставил Куликовой в сокровенное место, а Мартынов, мой враг и соперник, скрытно подполз и жадным ртом съел ягодку и заодно убил мою любовь, я стал третьим лишним. Так я научился считать. В тот раз меня впервые не взяли в органы, я остался на обочине, как улитка на склоне.
Как меня не взяли второй раз, я напишу позже, устал я сегодня, разбередили Вы меня, Анечка…
Латентный даос, пенсионер Рувим Кебейченко.
дорогая анечка!
я продолжу свою илиаду, в смысле одиссею моей второй попытки вонзиться в органы и исполнить свою заветную мечту.
Я и раньше в те сладкие советские времена следил за своей Розой, так просто, для навыка, повода она не давала, хотя один раз было.
Сейчас, когда дети выросли и меня с ними связывает только кредитная карта, я признаюсь вам, что один раз я ее поймал.
Вы не удивляйтесь, это было у нее с Либерманом – моим начальником, научным соратником и конченой тварью. Мы сейчас, конечно, с ним не пересекаемся, я живу, как и раньше, по Эвклидовой геометрии, а он всегда жил по геометрии Лобачевского, и наши параллельные прямые (тогда он еще маскировался под советского человека) пересеклись на диване, в гостях у Кирилюка, начальника нашего Первого отдела, который отмечал полувековой юбилей в своей новой квартире на улице Почтовой.
Нас с Либерманом он выделял как интеллигентов, хотя какой, на хер, Либерман интеллигент, так, «образованщина», все по верхам: немножко Северянина знал, Галича пел домашним голосом и на десерт мог прочесть наизусть два стиха Мандельштама, и все…
А вот моя Роза, хотя и работала дефектологом в детском саду, была выпускницей техникума культуры в городе Кинешме.
Она по праву считала себя опорой духовности со времен Киевской Руси, и я с ней был согласен, как не согласиться.
Из консерватории не вылезала, могла «Тамань» прочитать на одном дыхании, вот какая у меня была Золотая Роза, но попала в сети этого таракана Либермана, повелась на Северянина и песенку про гражданку Парамонову, так и взял он ее за живое, псевдодиссидент липовый.
Роза и повелась и прилегла у Кирилюка в кабинете, когда он сети свои расставил, а я в неведении был, в шахматы играл с Кирилюком, в блиц, с форой. У Кирилюка на зоне один мастер сидел, сектант из Литвы, так там он его надрочил «—е2-е4».
Так вот, захожу я в спальню, запах Розы меня привел, как слепого Аль Пачино, захожу после поражения 12:10 и вижу, как Роза грудь вздымает, а она волнуется, как Черное море, юбки уже нет, Либерман ужом вьется. Я ему говорю, как достойный джентльмен: «Их мусс» (Я должен, но ты?). Либерман все понял, он идиш знал, а Роза сознание потеряла, но я ее простил, она под наркозом была, жертвой стала этого «Вольфа Мессинга».
Хотел уволиться, а потом подумал и не стал, буду я место терять в академической среде из-за всякой дряни.
А Роза, ласточка моя, после этого крестилась и покаяние получила от модного батюшки Геннадия, который служил в Леонтьевском переулке, ныне улице Станиславского. Смешно даже, он кричал: «Не верю!» – а на нем храм стоял, чудеса!
Ну ладно, это лирика, а дело так было.
Я на ночь взял Тору у либермана. Он удивился, но дал; думаю, у него задание было от ихнего Моссада – вербовать незрелых неофитов, некрепких духом.
Почитал я на ночь, чушь какая-то, любят эти евреи все запутать, заснул, а книга эта ихняя так меня ударила по переносице, что залился я юшкой красной.
Роза – воробышек мой. Чуть кровь остановила йодом и порцией «Тамани», чуть заснул, как стало мне сниться, как Авраам родил Якова, а потом Иов в ките приплыл, и я проснулся после такого кошмара и до утра не заснул, только глаза закрою – опять Адам с лицом Либермана мою Розу Евой называет и в сад зовет, тут кто заснет, только зверь дикий, а у меня душа тонкая, как наночастица, скажу вам, Аня, откровенно, вдруг понадобится мятущаяся душа делу нашему справедливому.
Через неделю меня озноб бить начал, не звонит Каблуков, целую неделю не звонил, я уже все передумал, может, в Центре какая заминка, может градус международных отношений изменился?
Оказалось проще простого: Каблуков позвонил и сказал, что картошку ездил копать на Брянщину, мамке помогал заготовки делать, и назначил встречу на конспиративной квартире в гостинице «Северной» на Сущевском Валу.
Десять капель бергамота
В английской традиции файф-о-клока в чай добавляют ровно десять капель бергамота. Такая точность в рецепте многое объясняет в ментальности британцев.
Я сам видел в отеле «Ритц» на Вандомской площади Парижа, как потомок Кромвеля, благообразный господин, пил послеобеденный чай из гомеопатической чашечки и выговаривал бармену за то, что он по французской безалаберности перенасытил его чай на две капли ингредиента, и бармен извинился, искренне не понимая существенной разницы в две капли.
Мой товарищ по путешествию – в прошлом мини-олигарх, который в этом отеле прожил три миллиона долларов в тучные времена, – сказал мне, что в свое время, когда он был лучшим гостем системы «Ритц» и давал чаевые в размере стоимости сьюта, он научил местного повара делать картофельное пюре и подавать его на гарнир к фуа-гра со свежим репчатым луком на завтрак с литром водки – и в этом наш особый путь.
Богатые люди новой России иногда ведут себя как нашедшие кошелек: первое ощущение нечаянной радости, потом, когда оглядятся по сторонам и убедятся, что погони не будет, содержимое присваивается, и уже кажется, что ты всегда был умным и богатым. А те, кто не успел поднять кошелек, просто лохи, не умеющие использовать свои шансы в рыночной экономике.
От беспокойства за свое добро все беды. Каждый хочет отнять, тут и государство с карающим мечом, и неформальные силовики, все норовят отнять и радость обладания отравить, вот и не пьется «Шато марго», и омар в рот не лезет на Лазурном Берегу.
В лондонском дворце, в горном шале и тысячеметровом доме на Николиной горе холодно и мрачно; комнат много, а не уснешь, детей филиппинские няньки водят, по дому в трусах не погуляешь.
Толпа обслуги из посторонних людей мелькает, пукнуть невозможно, жена волком смотрит, следит, а сама спит по очереди с водителем и тренером по йоге.
Любовница заколебала – дрянь малолетняя, толку от нее немного, а все дай-дай, сам мучаешься, кого любит она, тебя, плешивого, или кошелек твой – ее эрогенная зона.
Деньги твои далеко, в офшорах, в бумагах, то ли есть они, то ли дикий ковбой Доу-Джонс унес их, скрывшись в песчаной буре. Вчера ты был на коне и стоил восемь, а сегодня ты улетел и карты твои заблокированы, и нечем заплатить за сено в личной конюшне…
И оказывается, что платить надо, кругом сплошной маржин-кол по всем направлениям, и сидишь ты на кухне для прислуги, и сам варишь себе сосиски, такие вкусные с кетчупом, и пьешь пиво «Очаково», как когда-то в общаге на Лесной, и смотришь по маленькому «Шилялису», как рухнули последние твои бумаги на бирже азиатского дракона.
Мне могут сказать, что это зависть и злорадство, классовая ненависть и прочее.
Но это совсем не так. Как же хорошо спится в двушке в Митино после зарплаты! Ты едешь в метро и гладишь через карман свои законные 25 тысяч рублей – и это только аванс, а завтра ты сам на своем поношенном «пассате» поедешь за сто километров по Горьковской дороге на свою «фазенду» и будешь лежать все выходные.
И сам топить баню, и жарить мясо сам, не хуже, чем стейки в «Гудмене», а потом на великах с детьми на озеро, и ни одна тварь не помешает тебе выйти без трусов ночью на твои шесть соток и справить нужду, глядя на луну, под зуд комаров и шелест сверчков.
За все надо платить.
Укол прошлого
Болтконский лежал дома с простудой. Он редко болел, и легкое недомогание вводило его в ступор. Две вещи он переносить не мог – смотреть, как болеют его дети, и свои сбои в организме, они выводили его из себя, но ненадолго…
При температуре 37,6 он ложился лицом к стене и ждал смерти, жена знала его причуды и не трогала: таблетки он не пил, считал, что сила организма сама выработает противоядие инфекции, и ждал, вместо того чтобы принять таблетку и забыть через пару часов о недомогании.
Когда болела жена, он не переживал, не сочувствовал – не мог.
На сигналы ее организма у него прибор сострадания не работал, он даже раздражался, когда она ему рассказывала о своем гемоглобине и уровне ферментов, он помнил пословицу – муж любит жену здоровую, а сестру богатую. Сестер у него не было, а жена была, и когда она болела, он чувствовал себя подлецом, не жалел ее. Она обижалась, а зря: если у человека нет руки, просить его отнести ее на руках на пятый этаж бессмысленно.
В такие минуты Болтконского всегда посещали грустные мысли, он считал свою вялотекущую болезнь наказанием за грехи. Их у него накопилось достаточно, но маленький грех не вызывал поражения громом, мини-грехи карались легким недомоганием.
Наказание болезнью имело основание: его Даша в очередной раз плакала от его словесных упражнений по поводу ее глупой жизни с «ним» – так он называл ее бойфренда, с которым она жила после их одиннадцатого разрыва на все времена.
Вот и на этот раз Болтконский выпил и стал спрашивать ее, как она спит со своим хахалем и какого размера у него член. Даша знала все, что будет дальше.
Раньше она сразу начинала плакать, а в последнее время стала отвечать резко. И говорить злые слова о той, с кем спит он, не забывая при этом сказать, чтобы он смотрел почаще себе в штаны, а не обсуждал чужие члены.
Далее все посылали друг друга, а болезнь дремала рядом и пришла как наказание за длинный язык: он опух, и глотать стало больно…
Болтконский лежал и думал: ну вот, сейчас он умрет, а она не узнает, что он умер, и потом страшно пожалеет, а его уже не будет.
На похороны она не придет, кто ее пустит, у гроба стоят только законные, выслужившие срок, даже старых жен, бывших законных, не пускают проститься последние жены, не хотят делить с другими свою скорбь.
Ее тоже никто не пустит, вот пусть и страдает, пусть потом знает, кого потеряла. стало легче, он нашел способ отомстить и довольный заснул.
Ему приснились похороны одного народного артиста, у которого было семь жен, и они все пришли проститься с ним, семь лучших актрис эпохи, которая закончилась. Они все стояли у его гроба и ничего уже не делили, смерть их общего мужа соединила их, и они стояли и плакали, каждая помнила его своим, и даже последняя была рада, что они пришли, и даже гордилась, что она закрыла ему глаза.
Неприятный сон про покойников заставил проснуться, Болтконский встал, горло больше не болело, наказание кончилось. Он опять лег, но сна не было, странная картинка на стене появилась от дворового фонаря – там лампа, видимо, приказала долго жить и моргала из последних сил. На стене появились блики, напоминающие пионерский костер, языческий привет в православной стране, которая семьдесят лет жила в грехе и без бога.
Бог был, его звали разными именами генеральных секретарей компартии, но хранить страну от бед они не могли и не умели, так и маялись семьдесят лет, и творили, не ведая, что творят.
Болтконский тогда работал в пионерском лагере, воспитывал детей, подрабатывал во время отпуска – оздоровлял на природе собственного ребенка, который крутился с ним в лагере от завода пишущих машинок.
пионеров готовили к коллективной жизни: они вместе спали, ели, веселились, и Болтконский тоже закружился в хороводе спартакиад, конкурсов на лучшую поделку из шишек и так далее – в рамках фантазии старшей пионервожатой, девушки немолодой, предпенсионного возраста, бездетной и безмужней, положившей свою жизнь на воспитание чужих детей.
Был еще директор лагеря, старый педофил с одной рукой, и врач, его подельник, они оба очень любили детей, особенно девочек постарше, и много лет справляли свою нужду с пионерками, достигшими физической зрелости.
В каждую смену у директора и врача были романы с детьми, особенно им нравились девочки из детского дома, которые из-за своей беззащитности испытывали тягу к взрослым мужчинам, напоминавшим им отцов, которых у них не было.
Все эти невинные игры старых козлов не нравились Болтконскому, но он молчал. брезговал, не пил с доктором бесплатный спирт у него в домике, не хотел прикасаться к ним, но в колокол не бил, общественность не подымал, да и общественность молчала – она воровала у детей понемножку и ни о чем не беспокоилась.
Смена заканчивалась, оставалось только провести костер и уехать домой с ребенком и мешком продуктов, которые делили между работниками лагеря.
Все, что оставалось от детей, делили по-братски, на троих: директор, повар и врач, а остальной мелочи доставалась крупа и тушенка. Все это ехало в семейные закрома, в период некоторых проблем с продуктами питания при развитом социализме такое ценили, не думая, у кого это украдено.
Весь день царила праздничная суета: были торжественная линейка и концерт, потом все зажигали на дискотеке. Там пионеры прощались друг с другом и не могли разорвать жарких объятий. прощальные танцы были только медленными, особенно ценилась песня «Отель Калифорния» – за продолжительность и страсть.
Болтконский зорко следил, чтобы его подопечные не сбежали в кусты и не натворили бед, за которые потом их родители отвернут ему голову.
Дети его любили, он не доставал их, не мучил, позволял мелкие нарушения режима. вел себя как человек, а не как старший по бараку на зоне.
Пришло время идти на костровую поляну. Там уже два дня подряд собирали хворост и сучья. Под руководством физрука конусом сложили десятиметровую кучу, которая потом будет гореть, и все будут визжать от радости, когда пламя взметнется к верхушке и озарит поляну огненными всполохами. жар костра будет обжигать, а дети будут петь песни и танцевать дикие танцы, как в племенах экваториальной Африки.
Во время тихого часа Болтконский выпил с коллегами в столовой немного вина, и настроение приподнялось, но разума он не терял.
Его отряд был старшим, пятнадцатилетние дети сидели в траве парами. мальчики где-то выпили вина, девушки накрасились, как подмосковные проститутки, и им костер был не нужен. Еще вчера они ходили на кружок мягкой игрушки, а в эту ночь они сами были мягкими игрушками в неумелых руках.
Болтконский с грустью смотрел на них и вспоминал себя в их возрасте. Он тоже ездил в лагерь, и тоже пил вино за туалетом, и там же, в первый раз на таком костре, расстегнул лифчик своей девочки. Он в тот же год бросил школу, переполненный новым знанием.
Он присел в тени и засмотрелся на языки пламени. Кто-то нежно обнял его за плечи, прижался немаленькой грудью и закрыл ему глаза мягкими ладошками.
Болтконский даже не догадывался, кто это мог быть. в лагере он был с женой, шашни ни с кем не заводил, но это касание чужого тела распалило его, он почувствовал, что эрекция накатила в полный рост, отнял пылающие ладошки и увидел одну из своих воспитанниц – шестиклассницу, которая была в его отряде. Девочка поцеловала его в щеку и убежала к своим.
Болтконский оторопел. Такого с ним не случалось. может, он педофил (пронеслось у него в голове)? Может, он заразился от этих козлов, может, это инфекция, и теперь он будет желать детей? Ему стало страшно, его четырехлетняя дочь сидела рядом, смотрела на огонь не отрываясь. папа был здесь, скоро придет мама, впереди целая жизнь, дочь еще не знает, что папа скоро уйдет к другой тете, но это будет потом, а пока горит костер, в котором догорают чьи-то надежды и вспыхивают новые.
Потом Болтконский прочел Набокова про Лолиту и успокоился. То, что он испытал, не шло ни в какое сравнение с упражнениями героев. Он успокоился, но ощущения не забыл. Потом оно догнало его: когда он встретил Дашу, он тоже почувствовал себя педофилом, но ей было 25 лет, а ощущение было, как на том костре много лет назад.
Вот уже три года Болтконский горит на этом костре, Даша стала еще старше, но он не может ее забыть. Стоит ему подумать о ней – и сразу в нем загорается костер, и тело его слышит призыв охотничьего рожка, и он бежит на ее зов, как раненый марал, почуявший запах своей самки.
Болтконский только один раз был дома у Даши, она затащила его показать свою гавань. Там она бывает после шторма, в который они попали сразу, на первой встрече.
Он уже не верил, что у него снесет мачту и его старая галера увидит после всех штормов изумрудную бухту с девушкой на берегу, которая спасет его утлое суденышко, потрепанное в неурядицах личной жизни.
В ее бухте Болтконский обрел покой на время, и потом они уже вместе плыли по морям и волнам, шторма и цунами били их о скалы. но сколько было изумрудных бухт, в которых они отдыхали после крушений, а потом они возвращались домой, каждый в свою гавань, и жили только воспоминаниями. Вот так Болтконский вспомнил свой первый и последний визит к ней в дом, где увидел ее в старинном зеркале.
В обычной двушке в рабочем районе он зашел в подъезд, где пахло кошками и мочой известного происхождения. В городе, где негде было поссать даже за деньги, это неудивительно.
Квартирка была чистенькой и простенькой, никаких излишеств: диван-кровать, светильник в форме желтого шара времен магазина «Белград» и к нему два желтых пластиковых кресла с мягкими подушками, писк моды конца семидесятых, жалкая копия западной жизни по рецептам художников Рижской киностудии.
Для атмосферы Даша зажгла индийские свечи, сделанные армянами в кустарных условиях.
Свет она потушила, свечи приятно пахли – сандалом и носками, давно лежавшими под кроватью. Даша ушла делать Болтконскому кофе с кардамоном, а он увидел в бликах самодельной свечи старинное зеркало на стене.
Зеркало было овальным, в простой дубовой раме. Оно мерцало в сумрачном свете.
За много лет оно потеряло былой блеск, амальгама, наверное, стерлась в некоторых местах, и зеркальная поверхность искажала действительность.
Болтконский встал, подошел поближе и увидел свое отражение. Ему в лицо смотрел почти незнакомый человек.
На лице незнакомца появились усы из прошлого, на нем был сюртук инженера путей сообщения, брюки и лакированные ботинки выдавали в нем щеголя, он прищуривал глаза. Рядом с ним стояла женщина в кринолине, с открытыми плечами и копной рыжих волос, собранных в целомудренный пучок. В волосах виден был гребень с перламутром старинной работы. Болтконский видел его где-то совсем недавно, как будто бы минуту назад. Вгляделся пристально и узнал женщину – это была Даша. Она вошла в комнату в джинсах и футболке с надписью «ОК!», в руках ее была щербатая фарфоровая чашка с каким-то гербом. Болтконский сравнил живую Дашу с отражением в зеркале и понял, что видит одно и то же лицо, тот же лик, тот же профиль, та же стать, и поворот головы, и подбородок. Даша поставила чашку на столик, ровно, не сгибая спины, присела, как могут только балерины, и встала рядом с Болтконским. Она не удивилась, видя, как он смотрит в зеркало и даже дальше.
– Это моя прабабка, а это прадед. Это зеркало осталось от них, они жили на Разгуляе, у меня нет ни одной их фотографии. Я иногда смотрю в это зеркало и вижу их, как в немом кино. Говорят, что я похожа на нее, а вот прадед похож на тебя, я сразу тебя узнала, вот только усов у тебя нет, а мне нравятся усы. Ты отпустишь их, когда придешь сюда навсегда, – посмотрела на него смущенно. И он почувствовал, как у него под носом зашевелились несуществующие усы.
Бармен Сергей
Бармен Сергей – скинхед, романтик, он брутален, лыс и покрыт татушками с видами Петербурга: на груди у него Сенат, на спине – Петропавловская крепость и Спас на Крови, на одной ноге – шпиль Адмиралтейства, на другой – шпиль Смольного собора.
Такого чудного вида нет ни у кого в Питере, Сергей такой один, как Олег Тиньков.
Сергей – патриот Питера, и все приехавшие для него – острый нож в сердце. Он раньше носил нож, на всякий случай, и даже порезал одного приезжего из Мурманска, который ссал в Летнем саду.
Сначала Сергей просил его перестать, но тот урод уже не мог остановиться, и тогда Сергей его ударил. Не в сердце, просто полоснул по спине и ушел, даже не посмотрев, как он упал.
Больше Сергей ножом не махал, стал носить кастет, старинный и увесистый. Сергей прятал его в кожаном карманчике у себя на поясе, там еще висел телефон.
Сергей с детства желал ходить в море и даже учился в Нахимовском, но в шестом классе увидел, как в спальне старшие насиловали младших, сбежал и стал качаться, накачал себе приличные «банки» и перестал бояться и пацанов, и зрелых мужиков, которых валил с одного удара.
В армию он не пошел, месяц в дурдоме – и диагноз, позволяющий не служить в армии и на выборных должностях, был у него в кармане.
Денег у Сергея не было, родители, простые люди, были безработными, питались скудно и донашивали вещи десятилетней давности. Сам Сергей носил все черное и зарабатывал разработкой сайтов для ленивых и нелюбопытных.
Основная работа у него была в баре «Конь и конь» – название придумал хозяин, странный мужик, живущий в Таиланде с детьми разного пола из местного населения. Под видом кризисного центра для изнасилованных подростков он их там лечил по принципу «подобное – подобным».
Бар был на проходном месте, и в нем всегда торчали люди. Утром – похмеляющиеся игроки из соседнего казино. Они могли бы выпить там, где у них забрали деньги, но уходили оттуда оскорбленными и раздавленными, и уже в «Коне и коне» заливали свою адреналиновую жажду и зализывали душевные раны.
Так игроки брали паузу перед возвращением домой, это место давало им психотерапевтический эффект, вместе с водкой, конечно, ну как без нее, универсального средства от всех печалей.
Днем приходили люди на обед, серенькие мышки с ноутбуками и грызуны покрупнее, хавающие уже крупные куски из городского бюджета. Часов с пяти начинали ползти труженики офисов, считающие, что после трудового дня надо пропустить стаканчик, как воротилы Уолл-стрит или клерки Сити.
Все должно быть круто – и им было круто, когда стаканчиков становилось семь-восемь, и тогда уже они становились самими собой, «Васями» и «Танями» из Вологды и Апатитов, приехавшими завоевывать Питер. Они мечтали жить на Садовой и Морской, и дачи желали иметь непременно в Комарове и в Сестрорецке, и вот этих бармен Сергей ненавидел больше всех.
Он был с ними надменен и груб, не вел утешительных разговоров, как бармены в западном кино, он двигал им стаканы по стойке – они их ловили, как вратарь Третьяк.
Им это нравилось – это было круто, они читали когда-то, что обслуга всегда им завидует, и пусть утешается в своей дикой злобе, замешанной на классовой ненависти.
Буржуазия (так они называли себя) даже любит, когда ее оскорбляют, но в гомеопатических дозах. Это как приправа, как соевый соус.
Чтобы утолять свою ненависть, Сергей делал две вещи. Он пел одну и ту же песню, сквозь зубы, бормоча слова только из припева. Песня к нему прилипла еще в пионерском лагере, ее крутили каждый день на дискотеке. Это была полублатная песня, как сейчас говорят, типа шансон, а песня про Синдереллу со словами «Я твое целую тело, а я твое целую тело – Синдерелла, Синдерелла». На самом деле эта песня называлась «Сингарелла», но Сергей всегда коверкал слова, переставляя буквы и даже слоги.
Он много лет называл Кюхельбекера Кюхельблюхером, и очень удивлялся, когда его поправляли.
Когда он эту песню услышал, ему было одиннадцать, он представлял себе эту Синдереллу знойной блондинкой без бикини, с лицом Клаудии Кардинале.
Моника Белуччи, на которую дрочат теперь все, просто деревенская шлюха против женщины-мечты.
Потом уже, в зрелом возрасте, он узнал, что Синдерелла – это просто Золушка из детской сказки, и тогда он разлюбил свою Клаудиу, но словечки из песни прилипли, и когда его настигала ярость, он их пел, пока гнев не уходил, как молния в громоотвод во время страшной грозы.
Вторым по значению лекарством от ненависти была администратор Даша. Когда Сергея накрывало, он давал ей знак, она заходила в мужскую кабинку, и он без слов драл ее там быстро и жестко. Они расходились, и он успокаивался на время.
Даша была чужой женой и матерью двух детей, хорошим управляющим и православной женщиной, но свои походы в мужской туалет себе объясняла как бесовскую одержимость и таким приятным способом изгоняла из себя беса. В остальном ей себя упрекнуть было не в чем. Они договорились со своим подчиненным, что дальше мужского туалета их отношения не выйдут, и никаких послаблений по службе она Сергею не давала, а так, в минуты роковые, давала и даже любила в нем звериную жесткость. Дома все было по-другому, пресно и лениво, ну, как у всех после десятка лет, прожитых вместе.
В баре Сергей ни с кем не дружил, только Дэвида отмечал своим вниманием, хотя тот был его полным антиподом.
Дэвид называл себя афроевреем, фамилия его была Бурумби, масти он был очень загорелой, носил бородку, как у африканских юристов и врачей. Телосложения был хрупкого, истеричный голос и скандальность по любому поводу выдавали в нем латентного гея.
Несмотря на столько отрицательных ингредиентов, Сергей с ним поддерживал отношения и часто разговаривал после работы в соседней кофейне, где оба любили посидеть и побаловать себя пирожными «Эстерхази» и кофе капучино в больших чашках.
Судьба Дэвида была причудлива, как ночь в зоопарке за Полярным кругом.
Мама Дэвида, еврейская пианистка, родила его от марокканского еврея, студента мединститута, который потом уехал к себе в Марокко и сигналов не подавал.
Дэвид был полноценным евреем, но его все звали «черножопым», он доказывал сначала во дворе, что он еврей, потом в школе, но все его усилия были тщетны. Объяснить это в Питере и в пригороде Ломоносове, где он жил почти постоянно у бабушки, было невозможно, черный еврей в культурной столице было «ту мач».
Дэвид уехал к своему папе в Израиль, куда тот перебрался из Марокко. Мама была не против. На дворе был 93-й год, и она стала выступать на корпоративах, играть голая сонаты Шуберта, и даже имела успех в отдельных частных компаниях и клубах для малообеспеченных – туда ходили люди, не имеющие денег на стриптиз. А тут все вместе – и культура, и обнаженная натура, высокохудожественно и недорого.
Особенную бурю восторгов пианистка вызывала во время поклонов. После каждой сонаты она кланялась передом и задом, в этом была ее главная фишка. Зарабатывала она неплохо, и в личной жизни ее наступил крутой поворот: у нее начался роман с арфисткой из филармонии, крупной женщиной, которая щипала ее душевные струны весьма умело.
Дэвид в Израиле стал русским, он опять не попал в резонанс с основной массой. Язык ему давался туго, русские евреи тоже считали его «черножопым», а марокканские из папиной родни своим не считали. Так он и остался одиноким камнем среди бесконечного песка, работал в баре «Лондон» на берегу моря, посетители были молодые люди из разных стран, ходившие в этот бар из-за привычной еды, не принимая еврейскую и арабскую. Там Дэвиду было комфортно, но пришла пора служить в армии, он не захотел защищать новую родину и уехал в Питер, где жизнь стала налаживаться.
Дэвид вернулся, мать удивилась, и они стали жить вместе, но вести раздельное хозяйство, каждый жил на свои «баблосы».
Дэвид придумал себе легенду, в которой он твердо определил себя черным, и жил как черный парень с идеологией черного расиста. Тут они с барменом нашли общую платформу: оба считали, что Питер – особое место, цивилизационный пуп мира, здесь, по их мнению, мир открыт космосу, и город транслирует месседж, и они ответственны за то, что город транслирует во вселенную. Если иные миры видят этих уродов, а не прекрасных, духоподъемных петербуржцев, воспитанных на поэзии Серебряного века и на божественной архитектуре великого города, то нужно очистить город от такого мусора. Блистательный Петербург должен явить достойный пример питерской цивилизации.
В таком бреду Сергей и Дэвид проводили вечера в кальянных, где их знали и как своим всегда заряжали настоящую траву, а не дерьмо.
В последнее время Сергей и Дэвид очень возбудились: Газпром решил воткнуть свой четырехсотметровый хуй-небоскреб в тело города над Невой.
Такого блядства патриоты не могли простить и решили отомстить транснациональному спруту, слоган которого – «Мечты сбываются».
Степень этой наглости взорвала им мозг. Когда люди всех имеют, продавая национальное достояние, и при этом еще не стесняются выставлять напоказ свое богатство в нищей стране, их борзость вызывает жажду мщения. Сергей и Дэвид стали разрабатывать план.
Взрывать и поливать парковку Газпрома говном они не собирались. Отмели эту идею сразу, сидеть в тюрьме никто не желал, попасть под мочилово охраны тоже охоты не было.
Они нашли в Интернете парнишку, который прославился тем, что нарисовал на Литейном мосту член: он при разводе мостов вырос и уперся в Большой дом. В Большом доме, увидев член во весь мост, опешили и решили бурю не поднимать. У них под носом прошла диверсия, а они проморгали.
Парнишка отозвался сразу, Сергей и Дэвид провели с ним пару видеоконференций и решили произвести инновационный удар по главному офису спрута на улице Наметкина в Москве.
Договорились с фирмой лазерного дизайна и предложили им ролик показать на сияющих поверхностях фасада главного офиса.
Сюжет был прост и гениален, парнишка сделал видео, где кукурузный початок чудо-небоскреба превращается в член.
Ночью из фургона компании лазерных эффектов стали проецировать это кино. Охрана долго ничего не понимала, на дороге мимо офиса три часа стояла пробка, все что-то снимали на телефоны, приехали все ТВ-каналы, а утром видео выложили на «ютубе», и количество просмотров росло в геометрической прогрессии.
Делом занялись органы по статье «экстремизм», но ничего не нашли. На чрезвычайном совете директоров нефтегазового спрута совещались долго. Решили выделить миллион долларов на защиту своей чести, достоинства и деловой репутации, при этом сделали заявление, что это происки конкурентов в интересах газопровода «Набукко».
Сергей и Дэвид ходили именинниками; узнав из прессы, что посулили миллион за информацию, они решили заработать.
После работы позвали Дашу в кофейню и посвятили ее в подробности. Она не удивилась, чувствовала, что они готовят какую-то бодягу, и тогда они предложили ей заявить на Дэвида – он желал взять на себя вину и прославиться, а деньги поделить. Даша согласилась.
Утром она позвонила куда надо, за ней приехали с мигалкой, через час бар был окружен бронетехникой и спецподразделениями, Дэвид с рюкзаком спокойно сидел в подсобке и рассылал по агентствам и каналам, что сейчас по такому-то адресу состоится захват террориста-одиночки, работающего в интересах атлантической диктатуры и мировой закулисы. Первыми приехали Си-эн-эн и сняли все в прямом эфире. Дэвид вышел с поднятыми руками – он обещал Даше не доводить бар до разрушения силовыми органами.
Вечером в новостях Дэвид стал звездой, ролик о спруте увидел весь мир, Даша получила триста долларов, Дэвид получил контракт от мирового рекламного агентства на креатив, а бармен Сергей ничего не получил – он романтик, город – его награда.
Лидер блогов
Юзер Пика встал рано, со старым новым гимном, несмотря на то, что вчера срач со сталинистами закончился в три ночи.
Пост Пики вызвал в Рунете шквал комментариев, и сегодня он точно станет «тысячником» и выйдет на долгожданную орбиту, и даже Тема и Долбоеб зафрендят его; он так думал, падая на кушетку глубокой ночью.
Он стоял босыми ногами на стылом, заплеванном шкурками от мандаринов щербатом полу, нервно открыл ноутбук и с нетерпением зажмурился, пока открывался его ЖЖ – его любимая жежешечка.
Страничка открылась, он глянул вниз, количество комментариев не выросло, он опять недотянул до «тысячника», опять его забанили националисты, и даже как бы свои либерасты тоже не поддержали.
«Не дотянул», – подумал он с огорчением, а потом двинул в отхожее место.
Потом Пика налил себе чаю в огромную чашку с «собакой» на борту, сел на свою галеру и поплыл по Сети, проверяя закладки и странички чужих высеров, появившихся за ночь, которые он мониторил, чтобы не пропустить какой-нибудь срач. Пика был сетевым бойцом и искал новых сражений.
Три темы в Сети вызывали у блогеров живейший интерес: сиськи, Сталин и евреи.
Юзер Пика все три темы обожал, он был наполовину еврей, наполовину сталинист, вторая половина его жаждала славы любой ценой, и он искал покупателя на свой «товар», но пока никто не предлагал. Сиськи он тоже любил смотреть, но бескорыстно, из любви к искусству.
На клавиатуре и вокруг лежали пустые пачки от чипсов, пластиковая тара от кока-колы, протухшие огрызки сыра и яблок симиренко и две пепельницы бычков дешевого «Винстона», который он курил постоянно.
Завершала композицию пара носков прошлогодней стирки и новенькая мышка в виде пары грудей – его гордость и удачное приобретение. Раньше у него мышка была в виде фаллоса, но теперь любимый предмет и объект вожделения всегда был под рукой.
Кроме постов на темы дня, Пика тайно писал роман о любви к своей бывшей жене, ушедшей от него к старому чиновнику из управы.
Старый мудозвон соблазнил ее, уставшую жить со свободным «художником», она поменяла шило на мыло. Но мыло было дорогое, душистое, и к мылу прилагалось еще многое из мира «лакшери», как любил говорить ее новый покровитель и большой поклонник всего прекрасного, бывший прапорщик ГСМ из города Геленджик, а ныне чиновник категории А и академик Академии правопорядка, в звании генерал-полковника по версии Ассоциации ветеранов силовых структур. Он твердо стоял на земле, он ею торговал.
Юзер Пика писал уже два года, но роман не шел. Видимо, для романа он еще не созрел, да и в реальной жизни у него романов не наблюдалось, так, случайные связи, как говорили венерологи.
За свои сорок лет он многое успел: поучился на истфаке в МГУ, но с третьего курса ушел в кочегары. Пытался петь, как Виктор Цой, но звездой не стал – сидел у стены на Арбате и пел для зевак за мелкие купюры, иногда – за так.
Работал он после школы в первом эротическом театре, сначала рабочим сцены, а потом уже играл небольшие роли – с его небольшим членом даже это было удачей.
Театр имел успех, они даже ездили на фестиваль в Ригу в 93-м году, где он получил третий приз за мужскую роль второго плана. Первое место дали местному, второе получила синтетическая актриса – дама, игравшая брутального мужика в собственной пьесе «Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик».
Пику знали все ветераны Арбата, и даже на Гоголевском его не гоняли менты, когда он спал днем на лавочке, устав от творческого экстаза.
Жил Пика в старом доме во дворе реконструируемой Пречистенки, в двухкомнатной квартире своего деда – почетного работника лесного хозяйства. Родители Пики уехали на историческую родину, а он остался, не мог себя представить без Москвы, без Арбата, про который Булат пел, как про отечество.
Папа дал Пике часть своей русской души, мама ничего не дала, кроме избыточной курчавости и игры в четыре руки этюдов Черни.
Учился Пика хорошо, но на вопросы о маршалах Наполеона и генералах фельдмаршала Кутузова, заданные дедушкой на воскресном обеде, не знал ответа. Плакал и упорно говорил, что в школе все знает, а дома у него ступор, и что дедушка виноват в этом. Дед упорствовал, опять спрашивал о крупных странах Латинской Америки. Пика, обливаясь потом, выдавливал из себя Венесуэлу и Колумбию, забыв про Мексику и Бразилию.
Мама подкладывала ему лишний кусок наполеона и уводила в свою комнату, где он рыдал, размазывая слезы жирными от воздушного крема пальцами.
После отъезда родителей Пика зажил во всю ивановскую на Арбате, и вольным соколом стал летать по Москве, и в одном полете присел на Пушкинской, где и встретил свою будущую жену, мелкую пичужку из Дегтярного переулка. Она жила в доме, где была редакция журнала «Балет».
Пичужке было уже двадцать лет, но по мелкости своей она выглядела школьницей. Она училась в педе им. Герцена, имела хорошую дикцию и полное отсутствие какой-либо груди.
В день знакомства с будущей женой Пика пел на мраморной лавке у памятника Пушкину. Его слушала пара пьяных приезжих, считая, что он настоящий бард. Пел он плохо, но громко и зажигательно, репертуар у памятника выбрал правильно – пел Вертинского, «В бананово-лимонном Сингапуре».
Девушка-пичужка застыла в изумлении. Он пел ее песню, пел с естественной картавостью, он был объектом ее курсовой работы по речевым дефектам, и она замерла, пытаясь запомнить его воспроизведение шипящих.
Она слушала, он пел, и на последнем куплете, когда он пел рефрен «Там, пара-ру-рам», она зааплодировала. И он ее увидел, и все стало вокруг голубым и зеленым, как в другой песне, из советского кинохита «Сердца четырех».
Так начался его роман; Пика встал с лавки и подошел к девушке танцующей походкой, и тихо молвил ей на ушко: «Пойдем, я покажу тебе мой огромный внутренний мир». Такими словами начинался роман Пики, а в жизни все было совсем не так.
Он встал с лавки, и, пока он зачехлял свою гитару, девушка скрылась в подземном переходе Пушкинской площади.
Там три выхода: как в сказке, Пика выбрал правую сторону Тверской, побежал в сторону Кремля и настиг девушку у ночного клуба «Найт флайт», где уже толпились искательницы легкой наживы и похотливые козлы из северных стран и стран очень дальнего востока.
Хорошая девушка не затерялась в толпе проституток, Пика увидел, как ее плиссированная белая юбка мелькнула в дверях магазина «Молоко», и влетел в магазин за ней. Девушка покупала глазированные шоколадные сырки, и он отметил, что она питается нездоровой пищей.
Девушка почти не удивилась его второму пришествию, и они пошли вниз, к Кремлю, и начали болтать ни о чем. Он с трудом поспевал за ней, шедшей стремительно, девушка была спортивной.
Он что-то плел ей, как всегда, свой обычный бред про рок, театр на Таганке, где ни разу не был, и про Мадрид, где якобы нелегально учился на тореро, но был ранен двухгодовалым быком на воскресной корриде и вынужден был вернуться, чтобы не испортить дипломатические отношения с Испанией.
Она была умной девочкой и тоже читала Хемингуэя, но виду не подала, он был забавен в своем вранье и даже ей нравился.
На площади Ногина, в скверике, где памятник героям Плевны, они остановились, там было на удивление многолюдно. Преобладало мужское население, они ходили вокруг памятника, шептались, были пары, держащиеся за руки, юноша знал, что здесь находится стоянка для мужелюбов.
Двадцать лет назад это было в диковинку, а теперь их показывают по ТВ и они в законе, девушка смутилась, она не была монашенкой, но в одном месте видеть столько мужчин, которые на нее даже не посмотрели, было странно.
Пара прошла в глубь сквера, там вовсю шла разнополая любовь, на газонах, несмотря на запрет, лежали люди, пьяные и не очень, парами и по одному.
На дворе была уже полночь. Пика с девушкой сели на свободную лавочку, он хотел достать свою гитару и добавить очков себе, но девушка его остановила и попросила рассказать о себе. Он очень удивился. Уже час он в красках описывал себя, живописал свой путь на Земле, но оказалось мало.
Пика начал сначала, вспомнил, как ему было страшно в инфекционной больнице – их тогда всю младшую группу детского сада положили в изолированные боксы (один мальчик из Якутска привез редкую инфекцию). К детям не пускали родителей, Пика вспомнил, как целый день стоял на холодном подоконнике, прилипший к окну всем телом, и ждал маму. Он знал, что она до вечера на работе, но ждал чуда, а когда она прибегала под окна, махал ей и старался не плакать, пока она стояла, а потом ревел ночью и засыпал, устав рыдать.
Девушка-мечта задрожала и всхлипнула, и он ее обнял. Она доверчиво прижалась к нему, а он вместо сочувствия испытал эрекцию и понял в первый раз в жизни, что если бить на жалость, то можно многого добиться. Он стал гладить ее по спине, обнаружил отсутствие лифчика и обрадовался. Неделю назад Пика не справился с этим изделием, и его обладательница после артподготовки песнями не дала Пике любви, оттолкнула и высмеяла за неопытность и робость.
Потом они поцеловались, и он чуть не лопнул от последствий этого губительного поцелуя. До Таганки они шли как единое целое, Пика прижимал девушку к себе, они часто останавливались, и все продолжалось. Они почти не говорили, руки и губы давали все необходимые сигналы, как в самолетах, свой – чужой.
Пока они шли, наступило утро, скоро Пика с девушкой стояли у подъезда и не могли разжать руки. Случилось нечто такое, что нельзя пропустить в своей единственной жизни.
Два лотерейных билета сыграли в одном тираже, совпало все: серия и номер; так бывает иногда, но так редко, что почти никто не верит, но все желают.
Пика закурил, снял руки с клавиатуры и довольно потер их. Он сегодня домучил историю о том, чего не было, он все придумал.
Да, у него действительно была жена, но недолго. Ровно неделю у него жила за регистрацию одна полумодель-полусодержанка, которой он дал разрешение на прописку. Она заплатила ему один раз, лениво и без души, своим телом, этому задроту – так она его назвала, уходя без благодарности.
Все остальное он придумал, как всегда, создавая себе виртуальную биографию. Он опять стал ползать по закладкам и чужим блогам, он рвался в бой, покой ему даже не снился.
История хромого вентилятора
Один вентилятор, сделанный в Японии, приехал в Россию в легком волнении.
Ветер от старожилов, давно вращающих свои лопасти на одной шестой части суши, доносил до родных стен склада на острове Хоккайдо, что в России хорошо, люди добрые, и работы много. И новенький вентилятор рвался из коробки на волю, устав лежать без воздуха в крыльях, запаянных в пленку.
Таможню прошли спокойно, никто не пострадал. Никто не тыкал железным копьем в блестящие бока бытовой техники; что на самом деле искали эти зеленые человечки, никто не знал.
Но обошлось, – новые хозяева груза дали зеленым человечкам зеленые бумажки, и человечки, довольные, ушли их считать с приятными мыслями, что день их не прошел даром. Это был не первый день зеленых человечков, и они надеялись, что следующий будет еще лучше.
Ночью вентиляторы привезли на склад и стали спускать на грешную землю, делали это все оранжевые человечки, они ловко сгружали коробки и ставили их в недра склада.
Люди в оранжевых жилетах жили здесь же, на складе. Им нравилось работать ночью, в такое время люди в серой форме спали уже пьяные и людям в оранжевом было спокойнее.
Руководил всей этой работой недовольный человек, который любил ночью спать со своей женой.
Со своим красным дипломом и завышенной самооценкой он считал унизительным продавать бытовую технику. Он желал сеять разумное, но за это плохо платили, и он страдал на нелюбимой работе.
Для ускорения разгрузки недовольный человек схватил коробку с продукцией и понес ее в темный угол, желая личным примером воодушевить складской народ.
Недовольный человек был неловок от природы, он упал и уронил коробку.
Один вентилятор сломал свою единственную ногу, и мечта его – попасть в хорошие руки и создавать комфортную атмосферу – испарилась, как туман после дождя.
Его с поломанной ногой отбросили в дальний угол, где лежали другие инвалиды-вентиляторы, ждущие своей участи, дороги под пресс или в технический сервисный центр, где работали бездушные люди, которым судьба поврежденных приборов была безразлична.
По большому счету этим людям и собственная судьба была безразлична.
По шелесту тех, кто побывал в их руках, было ясно, что этот путь станет последним. Нужно было что-то делать, и хромой вентилятор решил изменить свою судьбу.
Он начал действовать, он понял со страшной очевидностью, что он, трехскоростной с тремя режимами вращения крыльев, с переломанной ногой превратится в груду лома, если не использует свой единственный шанс и не переберется в угол, где стояли его собратья, ждущие отправки в новую жизнь.
Слава богу, что мешок с него сняли после падения, шнур свой он развязать никак не мог, значит, надо было искать другой путь, и он вспомнил, что их партия имела в себе автономный источник питания, накапливающий энергию от собственного движения.
Когда их испытывали на заводе, они крутились двое суток, источник кое-что накопил, и вот теперь нужно было использовать эту энергию для спасения.
Вентилятор перекатился чуть-чуть и собственным весом нажал на кнопку зеленого цвета, крылья его дрогнули, и он почувствовал скорость вращающихся лопастей.
Сила ветра потянула его куда-то, и он, как летчик Маресьев, пополз навстречу нормальным приборам.
Всю ночь он полз, а к утру достиг своей цели, упал в раскрытую коробку рядом с другими, ждущими переезда в другой мир, мир стильных и красивых вещей, – и ветер в их лопастях рвался на свободу.
Утром оранжевые человечки, не глядя, загрузили их и повезли в блестящий мир супермаркета. Те, кто бывал там, говорили, что там все чудесно, много разных других приборов, играет музыка, а ночью, когда охрана уходит, там бывает такое, что не расскажешь.
Вот в такое место их везли в темном кузове, но им было не страшно, там будет свет, там каждый должен обрести хозяина и уехать делать дело своей жизни.
До полки в торговом зале приборы довезли на тележке, в образцы наш вентилятор, к счастью, не попал – ведь это было бы форменной катастрофой, его со всеми остальными засунули под прилавок.
Но через щель в коробке вентилятор видел кусочек мира. Старожилы не обманули: музыка шелестела, как морской прибой, через стеклянный потолок вентилятор рассмотрел немножко неба с облаками, столь похожего на небо на родине. В плазме, стоящей на соседней полке, он разглядел людей – они сновали между приборами, и каждый из них показывал себя с лучшей стороны.
Вентилятор вспомнил руки противного менеджера, уронившего его. Но грустные мысли развеялись, когда в плазме напротив появилось ее лицо. Это была девушка – видимо, студентка, милая такая девушка, каких много.
Ее вид давал понять, что она не шикует, живет, скорее всего, на съемной квартире, где нет кондиционера, и ей нужен вентилятор, чтобы нежно обдувать ее в летний зной и душными ночами, когда к ней приходит ее друг и они лежат на узеньком диване, обнимаясь.
Вентилятор сразу захотел служить ей, служить до последнего вращения своих лопастей, служить ей днем и ночью, крутить вокруг нее свои ветры и даже тогда, когда ее нет, готовить атмосферу к тому моменту, когда она вернется. Ей почему-то не понравился ни один образец, стоящий широко расставив свои ноги на подиуме, и тогда!
Продавец полез в коробку и достал наш вентилятор, и он был счастлив.
«Голова» его не подвела, все режимы и скорости показали себя безупречно, он был великолепен. Девушка уже желала его взять, и продавец полез за его ногой, переломанной в трех местах. Он не смог встать, не смог подняться, и она смущенно отошла от него, не желая видеть, как его швырнут опять в неизвестность.
Продавец хладнокровно метнул его в пустую коробку и маркером вынес на крышке приговор «На склад». Вентилятор упал в коробку, сверху на него со звоном упала раненая нога, слава богу, голову и сердце-мотор она не повредила, но ему уже было все равно, свет померк, он упал в бездну коробки и ждал, просто ждал, когда это все кончится.
Он уже не слышал музыки, он уже ничего не слышал и не видел – не хотел.
Вечером, когда гул в зале стих, его отнесли куда-то, грубо бросили на пол и повезли не разбирая дороги. Он знал, что это последний путь и надо готовиться к смерти, его ждала гильотина, она порубит его на части, уничтожит его, превратит в железный лом. Может быть, в следующем превращении он станет велосипедом или утюгом, но в другой жизни. Эту он прожил бездарно, тут спору нет.
Ночью его привезли на склад, он лежал в темном углу уже без ноги, и даже оранжевые человечки проходили мимо него равнодушно. Он лежал, не встречая никакого сочувствия ни у приборов, ни у людей.
Сколько дней он так лежал, он уже не помнит. Покрылся пылью, зарос грязью, которая наметалась в дальний угол, там даже не убирали, но в воздухе что-то происходило.
На город налетел сумасшедший зной, люди падали и задыхались. Раньше они равнодушно проходили мимо приборов, считая их просто блажью и излишеством заевшихся горожан. Деды наши себя не обдували, мы не баре и не падишахи, все это баловство, считали они и проходили равнодушно. Но тут припекло, да так припекло, что склад стал пустеть. Сначала его покинули важные и надменные кондиционеры, потом мигом схлынули вентиляторы, гордо подняв свои крылья. Они стали в большой цене и даже возгордились до уровня кондиционеров непрестижных марок. Даже ионизаторы воздуха, до сих пор никому не нужные, разошлись как горячие пирожки, и склад опустел.
Противный менеджер стал очень нужен всем. Ему звонили бывшие одноклассники, представители силовых органов, даже бывшая жена, бросившая его пять лет назад, угодливо просила пару вентиляторов для больного мужа. Противный менеджер слал вершителем судеб, теперь он решал, кому жить, а кому умирать.
Карманы его трещали от денег, он даже завел себе любовницу из центрального офиса, которая принимала его в своей квартире, где ровно гудели десять кондеев и три ароматических ионизатора. Погода для противного менеджера изменилась, он стал повелителем ветра.
Он взмахом одной руки мог летний зной превратить в морской штиль, понизить температуру вашей жизни на двадцать градусов за небольшое или очень большое вознаграждение, он стал властелином кольца.
Кольцом он называл маленький склад на своей даче, куда вывез когда-то списанные приборы, случайно залитые дождиком, который он описал в отчете как цунами. Японские партнеры, знающие о цунами не по телевизору, приняли отчет, и приборы лежали до дня икс, и дождались.
У противного менеджера появились новые друзья, они его уважали и звали между собой Вентилятор всея Руси. Ему нравилось. Жара стояла уже второй месяц, и он был на верху блаженства.
Вот тогда-то он подумал, что надо помогать слабым, и решил заняться благотворительностью.
Он пришел на склад и направился в угол, где лежали инвалиды, собрал группу оранжевых человечков и дал команду провести реабилитацию приборов. За два дня приборы отмыли, тяжелыми молотками без наркоза и нагревания выровняли, запаяли трещины, потом покрасили облезшие бока, упаковали в новый пластик и торжественно отвезли в дом инвалидов, где лежали люди, забывшие, что такое прохлада.
Все было срежиссировано, торжественно и значимо, коробки с нарядными бантами таскали по палатам толстые нянечки, один калека, еще не потерявший ум от зноя, благодарил спонсора за счастье и все хотел повесить ему свою медаль «За отвагу» на лацкан дорогого костюма, но не сумел – не достал на одной ноге до пышной груди благотворителя.
И они встретились: ветеран разгрома Квантунской армии и прибор, изготовленный руками поверженных врагов.
Вентилятор, счастливый, что судьба его круто изменилась из-за побочных явлений потепления в природе и невнятностей в подписании Киотского протокола, и старый солдат, доживающий свой век в доме печальном.
Они нашли друг друга, и теперь вентилятор всеми лопастями создает ветер, шевелящий серебряные пряди старого воина, работает неустанно, на всех режимах и скоростях. Два друга ладят, только иногда спорят из-за принадлежности Кунашира и Шикотана, но редко, не переходя на личности.
Хеппи-энд
Приходько собирался на встречу с Ксю. После долгого перерыва в четыре года они опять стали видеться довольно часто.
За четыре года после разрыва они встречались всего пару раз в год, но связи телефонной не прерывали, звонили друг другу и с разной степенью откровенности сообщали о себе.
Но несколько месяцев назад все резко поменялось, Ксюша стала робко намекать Приходько, что хочет оставить на память о нем маленького, который будет похож на него. У нее уже был ребенок от собственного мужа, но старая мечта Ксюши иметь у себя копию Приходько воспламенилась в ней с новой силой. Все четыре года она была занята: беременность и три года подъема ребенка погрузили ее в заботы, но старого она не забывала, все она делала только для того, чтобы показать Приходько, от чего он отказался. Она стирала, варила, воспитывала и каждый день говорила себе: «Вот я какая, он не верил, что я могу быть настоящей женой, а я ему докажу». И она крутилась и старалась, а оказалось, что все зря. Мужчина, которого она хладнокровно выбрала для мести, был не плохим и не хорошим, он был, делал все, что она хотела.
Ей казалось, что он даже любит ее, но ей было все равно: сама она не любила, она сразу сказала ему, что не любит, но жить будет, если его это устраивает. Он с этим согласился, надеясь, что время все расставит по своим местам.
Ксюша встала на свое и поставила мужа на его место; она его использовала во всех смыслах, он ей подходил и зарплатой, и характером, но этого оказалось мало – некого было любить.
Роман с Приходько ее испортил, он задал ей такую планку в отношениях, что любое действие своего мужчины она примеряла к Приходько, и выходило так, что щедрость мужа радует ее меньше, чем прижимистость бывшего, еженедельные цветы и пахота на даче на радость ее маме не приносили удовлетворения. «Все-таки сука этот Приходько», – часто думала Ксюша. Почему он зассал уйти от жены? И ответ вызывал только слезы и ревность к старой суке, которая встала на пути.
Боль со временем притупилась, но иногда во время их переговоров вспыхивала, и Ксюша довольно комментировала его жизнь с женой, не стесняясь в выражениях. Приходько молчал, не возражая, знал, собака, чье мясо съел: «Съел ты мою жизнь», – будто говорила она между строк, он знал свою слабость и молчал.
Но так было не всегда, пару раз Ксю и Приходько встречались совершенно спонтанно, и случалось чудо. Они соединялись в единое целое, выпивали, пели, танцевали в забытых богом кафе, сцепив руки и не сводят глаз друг с друга.
Время пролетало со свистом, и только ночь разлучала их. Хотя встреча должна была закончиться максимум через час, они об этом забывали, и радость быть рядом напрочь убивала ответственность и правила поведения в семейной жизни.
А потом Приходько не спал несколько ночей, думал обо всем, жалел себя, жалел Ксю, но…
Старая бодяга воспоминаний плелась за ним все эти годы, уже не мучила остро, как раньше, но пустота в жизни, в которой не было фейерверков, очень маяла душу.
Мертвая пустота в почти неживой душе лишала ежедневный быт хоть какой-нибудь синусоиды, где есть пики и провалы. Ровная бесконечная линия жизни, похожая на кому; вроде ты жив, а жизнь где-то далеко, и ты просто наблюдатель за тем, что происходит вокруг тебя.
В голове застряли слова, высказанные Ксю в пьяном бреду о том, что она хочет на память его копию. Эти слова ныли колючей щепкой, как в детстве рука с занозой от перил на горке.
Завести ребенка, сделать ребенка – как это возможно, он не понимал, завести можно попугайчика или хомяка, даже паук в клетке на подоконнике, купленный по какой-то минутной блажи, висит вниз головой уже пять лет, забытый и никому не нужный, не пьет, не ест, висит вверх ногами и сводит с ума. А тут ребенок, которого нужно родить и забыть о нем, и оставить на этом свете без твоего участия, ведь быть в такой ситуации полноценным отцом Приходько не мог, а донором быть для него было совсем невозможно, да и какой из него донор в его шестьдесят. Чаплин родил последнего ребенка в семьдесят шесть лет. Так он не Чаплин, а просто немолодой человек, пьющий, курящий, с хроническими болезнями, не атлет и не праведник.
Он заметил, что часто думает о ребенке, даже как-то открыл сайт о поздних детях и стал читать про негативные случаи, про снижение подвижности сперматозоидов, про гены и прочее. Читал он все это с тайным страхом, как будто подглядывал что-то запретное, но читал все больше и больше, заметил за собой, что когда идет реклама чего-нибудь про малышей, он не щелкает пультом, а внимательно разглядывает толстеньких младенцев. Их пяточки и розовые попки ему жутко нравились, а он себе нет. Вспомнил, как его товарищ, в пятьдесят лет родивший последнего ребенка, повел его в первый класс, и мальчик сказал отцу: «Папа, отойди». Девочка-соседка спросила у него: «А это твой дедушка?» – и малыш огорчился и не нашел что ей ответить. Товарищ со слезами рассказал это Приходько, а тот только рассмеялся, не понял тогда, а теперь понял, и ему стало не до смеха.
Так продолжалось целый месяц, Ксю и Приходько встречались, обсуждали, как все будет, он чаще молчал, слушал Ксюшин лепет про все это, пытался объяснить ей, что она не потянет одна двух детей, но она была легкомысленно уверена, что все будет хорошо и, может быть, Приходько полюбит маленького и придет насовсем.
Но Приходько совсем не был уверен, что так произойдет, не верил, что найдет силы принять непростое решение. Он сам твердо решил уже, что ему это не под силу, но сказать боялся, что Ксю, узнав, что он не готов, бросит его и перестанет с ним видеться.
Однажды он решился поговорить с ней о том, что думает по этому поводу.
Ксюша заболела, простуда и холодный ветер уложили ее в постель, но она убежала к нему на пару часов, ребенок был у бабушки, и Ксю была спокойна.
Они сидели в маленьком ресторанчике и пили за стойкой одни, близко-близко друг к дружке. Атмосфера была как когда-то во время краткой поездки в Испанию – в тот день они были на Сан-Себастьяне, в каком-то крутом заведении, где им морочили голову высокой кухней. Им обоим это не нравилось, они вскоре ушли и гуляли по улицам, кривым, как испанские ножи, которыми режут хамон и горло врагам. На какой-то улочке вдали от центра Ксю и Приходько вошли в бар, там царил хозяин, он был главным.
Перед Ксю и Приходько висели окорока, тут же на полке лежали огромные караваи хлеба, серые, с растрескавшейся корочкой, в корзинке горкой высились бурые помидоры, огромные, как дыни на захудалом московском рынке при колхозном строе. Пахло так, что слюни потекли.
Хозяин бара на Ксю и Приходько не взглянул – он смотрел футбол, но показалось, что прислушивается к их негромкой беседе, пытаясь понять, на каком наречии болтает эта странная пара. Потом он, видимо, понял, бросил все и стал что-то готовить.
По-прежнему, не глядя на Ксю и Приходько, стал резать окорок и хлеб – ломтями, как для бурлаков или докеров. Так же крупно нарезал помидоры, а уж потом торжественно поставил целое блюдо с этим натюрмортом перед посетителями, посыпал перцем и солью от всей души и полил маслом из какой-то бутыли, которая плавала еще с письмом от Колумба лет сто назад. Оливковое масло, не фильтрованное никакими новомодными способами, пахло всеми травами Андалузии и Гренады.
Вся эта красота вызывала бунт плоти, Приходько и Ксюша жадно впились в нее руками и зубами и стали есть и запивать домашним вином, которое хозяин наливал сам, забыв о фyтбoлe. Хозяин что-то говорил, но испанского они не знали, а он не знал английского и русского, но говорил горячо и очень смущался. В бар вошла маленькая девочка с ранцем, и стало понятно, что это внучка хозяина. Он ей сказал что-то гортанно, поцеловал в обе щеки и головку, и девочка, повернувшись к паре, на детском английском стала рассказывать, что дедушка благодарит гостей из России за то, что они во времена Франко спасли его папу в далеком городе Иванове. Хозяин помнил о русском сердце людей, которые приютили и спасли его отца, денег не взял, даже обиделся на Приходько, когда тот совал ему чаевые.
Этот вечер в Сан-Себастьяне часто выныривал из памяти в самые мрачные дни, когда кажется, что ничего хорошего не было. Так он и сверкнул лучом в темном баре в заснеженной Москве.
Ксю трещала о какой-то чепухе – своей косметичке, которая предлагает уколы для неземной красоты, и дергала Приходько за руку, показывая на своем лице, как будет хорошо – никаких морщинок у глаз и кругов под глазами.
Приходько мрачнел с каждой рюмкой, он никак не мог начать разговор о том, чего никогда не будет. Ксю, возбужденная последними событиями, не замечала его настроения, она смеялась, спрашивала его о том, чего не могла спросить, когда они были на разных берегах.
Она пила шампанское, и уже вторая бутылка была открыта, она праздновала свое будущее. Спрашивала Приходько, когда он пойдет к врачу на обследование его мужского достоинства, хотела, чтобы все было по уму, ребенок должен быть рожден в трезвом уме и под медицинским контролем. Слушать все это было невозможно, и Приходько решил объявить свой приговор. Выпил для смелости рюмку и начал.
Он сказал, что любит ее еще сильнее, чем раньше, все десять лет с ней для него лучшее время, и он хочет, чтобы так было всегда.
Потом сглотнул, выдохнул угарный газ отчаяния и выпалил:
– Время ушло, просто время для нас закончилось. Ребенок невозможен, время упущено, никто не знает, что получится тот ли, кого мы желаем. Кто готов принять больного ребенка – вероятность его появления в моем возрасте очень высока, да и денег у меня таких нет, чтобы наш ребенок получил все, что получили другие наши дети. Он не должен быть заложником нашей несложившейся жизни.
Приходько еще что-то мямлил, а Ксю уже все поняла.
Лицо ее побелело. Приходько знал это выражение лица – сейчас она заплачет. На ресницах ее чудесных глаз заблестели слезы, она тихонько зарыдала, сдерживая вздрагивающие плечи, потом вскочила из-за стола, и Приходько почувствовал себя полным говном.
Он от страха за сказанное выпил залпом три рюмки и закурил. В дверях бара появилась Ксю, лицо ее было сосредоточенным и решительным, она вернулась за стол, молчала.
Приходько осторожно тронул ее за руку – она не сопротивлялась. Он стал гладить ее сухую руку; его всегда удивляла эта сухость рук при вполне бархатной коже в других местах. Он знал, что Ксю пользуется кремом, но руки были сухи, как ее глаза, когда она пришла из дамской комнаты. Она твердо решила там, что больше не заплачет никогда, но не вышло.
Белугой заревел сам Приходько. Ксю даже испугалась за него – он раньше по пьяной лавочке мог пустить слезу, но так, как сегодня, не было никогда, и Ксю стала его утешать, она гладила по голове, по плечам, шептала ему слова утешения, и так продолжалось полчаса.
Потом они поехали домой, на кольцевой попрощались, очень тихо, без объятий и слов, просто разъехались, каждый в свой дом после неудачной попытки создать общий.
Когда Приходько приехал к себе, все уже спали, стояла блаженная тишина. Приходько было знакомо это состояние мирно спящего очага, не ведающего о разрушительных планах его хозяина.
Он лег в кровать не раздеваясь – такое с ним бывало очень редко, лишь в такие минуты, когда жить совсем не хочется. Сна не было, в очередной раз Приходько предал Ксюшу, не успел еще прокричать петух, как сказано в одной мудрой книге.
Звякнул телефон. Приходько прочитал смс – Ксю написала ему слова утешения.
«Боже мой, – подумал он, – откуда такие силы у моей девочки?»
Он повернулся лицом к стене и заснул – прятался в спасительный сон от проблем.
Утро вечера мудренее – это он усвоил с детства, так говорила ему мама перед контрольными и экзаменами, но ее давно нет, а ее уроки он помнит до сих пор.
Утро не стало мудрее. Приходько, не раскрывая глаз, лежал с пустой головой, опять смертельно захотелось увидеть Ксюшу, ну хотя бы услышать, и он начал ждать, когда она выйдет из дома. На часах было шесть, два часа ожидания показались невыносимыми. Приходько пошел на кухню варить кашу.
Он недавно стал варить кашу себе, никто такую кашу в доме не eл – кто будет есть гречневую кашу без молока и масла, а он полюбил и сам себе варит и сам ест, как старый дедушка-вдовец на излете жизни. Жалеть себя он обожал. Каша сварилась, он сел за стол и стал есть то, что собака есть не будет, а он ест и будет. Потому что он и есть собака, старая злая собака, которая сторожит девочку и не пускает ее со своего двора. Так Приходько съел незаметно всю кашу.
Потом он включил собачье радио исключительно из ненависти к ведущему, мокрогубому господинчику, верещавшему о любви к народу, а особенно к власти, которую обожал до дрожи и сладострастия. Он так гордился своей рафинированностью и голубой кровью, что лопался от высокомерия, становилось страшно, что он и вправду когда-нибудь лопнет, и все увидят, как вместо голубой крови хлынет зловонная жижа.
Но по радио этого никто не увидит, а по телику его уже не показывают.
После таких мыслей стало легче, так и время прошло. Ксю позвонила ровно в восемь, как всегда за последние десять лет.
По голосу стало ясно, что она не спала ни минуты, но Приходько она сказала с сочувствием, что не переживает, значит, у них такая судьба, и надо жить дальше, а вечером можно встретиться ненадолго, у нее местная командировка на «Профсоюзную». Пусть он подъезжает на «Площадь Революции» и ждет ее у собаки с отполированным носом.
Последний год ездить на машине стало невозможно, Приходько сходил с ума, а потом пересел на метро и ему это даже понравилось.
Казалось, что нормальные люди вывелись, как исчезающий вид, но обнаружилось, что люди есть, они ездят на метро и общественном транспорте или ходят пешком, они живут, а не позиционируют себя каждое мгновение.
В метро Ксю и Приходько встречались на станции «Площадь Революции», где стоят четыре собаки с пограничниками, охраняющие мир и покой на вечном посту.
По старому московскому мифу, эти собаки приносят удачу. Каждый уважающий себя москвич, проходя мимо, погладит бронзовую собаку по носу, отполированному до золотого блеска.
Изумленные собаки стоят и не понимают старших братьев по разуму: зачем люди лапают их за морду, какую удачу принесет бронзовая собака, прикованная на всю свою скульптурную жизнь? Они сами несчастные, ни травки, ни косточки, а тут такое суеверие в православной стране.
Поезд привез Ксюшу на станцию, Приходько сразу вычислил ее в толпе, он еще не видел ее, но свечение ее сияло где-то в середине толпы.
Она явилась Приходько, неожиданно представ перед ним, как в сказке. Она сама была сказкой, которую он читает десять лет, простой сказкой про царевну, которую он никак не может расколдовать. Читает и не понимает, откуда что берется.
Вроде сказка совсем простая, как три копейки, а вот не доходит, в чем смысл, откуда волшебство и что будет в финале – а то, что финал не за горами, Приходько уже чувствовал. В метро было прохладно и свободно, Приходько даже хотел, чтобы было потеснее, с Ксюшей он чувствовал себя мальчиком, желающим прижаться невольно в плотной толпе и прильнуть всем телом и слегка обнимать, ограждая от других то, что ему принадлежит.
Так они доехали до «Академической» и пошли по проспекту годовщины какого-то октября – такие названия улиц портят настроение, но сегодня это Приходько не раздражало, они шли свободно и весело, со стороны казалось, что этой паре ничего не угрожает, так казалось и Приходько.
Планов на сегодня у него было много, после офиса они собирались посидеть на терраске кавказского ресторанчика, а потом, может быть, пойти еще куда-нибудь, если наступит парад планет, и командовать на этом параде будет он – так ему казалось.
Наконец они дошли до стеклянного куба в двадцать этажей – такими заставили Москву жадные до денег девелоперы. Никакого тепла от холодного стекла нет, радости глазу тоже. Комфортные бараки, куда загоняют людей днем, – там они изображают капитализм, а сами желают социальных гарантий и бесплатных обедов от работодателя.
Ксюша пошла в офис.
В хромированном холле сидели десять секретарш, похожих на Анджелину Джоли в контрафактном исполнении. Они не работали, а просеивали проходящих мужчин на предмет обладания. Каждая из них мечтала зацепить какого-нибудь и навсегда забыть, как дурной сон, все эти компьютеры, ксероксы, тайминги, планнинги и прочие факинги деловой этики.
Секретаршам хотелось снять с себя эти белые блузки и черные юбки, остаться в бикини и лежать на теплой палубе длинномерной яхты где-нибудь на Сардинии или в Монако.
Секретарши долго не видели Ксюшу в упор, потом одна лениво спросила и показала Ксюше, куда отнести бумаги.
Ксюша повернула к лифтам, нажала кнопку, и тут ее мягко отстранили. Она увидела, как охрана ведет к лифту какого-то мужика, видимо, начальника всего стеклянного куба.
Начальник вошел в лифт, окруженный охраной, но потом почему-то любезно предложил Ксюше поехать с ним. Охрана была недовольна, а Ксюша решила, что ей все равно, что они думают, и вошла.
Перед ней встал бодигард и закрыл своим телом шефа, Ксюше стало смешно, босс рукой подвинул своего сотрудника и стал смотреть на Ксю откровенно и заинтересованно.
Охранники прошивали ее своими бычьими глазами, осматривали, как шахидку.
Уже на семнадцатом этаже он стал с ней говорить, а на двадцатом пригласил к себе в кабинет, больше похожий на пентхаус.
Ксюше деваться было некуда, лифт приехал прямо в кабинет, и они остались одни.
Мужику было лет сорок, не толст, не худ, с черными волосами и глазами, одет он был так, как положено бизнесмену в Лондоне, но рязанское происхождение забивало приобретенный аристократизм. Новый русский в тюнинговом исполнении.
Они сели за стол. Круговое панорамное остекление офиса на все стороны Москвы впечатляло. Начальник позвонил, принесли кофе, фрукты, Ксюша поняла, что быстро это не кончится, и попросила показать, где ей помыть руки. В конце кабинета оказалось пространство, где были личные апартаменты хозяина, все как положено, включая спальню, ванную в комнате без штор и туалет, тоже с окнами на все стороны. Было такое ощущение, что сидишь на толчке – а кругом улица, но никто тебя не видит, ты выше всех даже на унитазе. Особенно хорош был писсуар, встроенный в оконный блок – то есть ты как бы ссышь на всех вниз, и тебе хорошо. Ксюша позвонила Приходько и сказала, что здесь затягивается, пусть он идет в кафе напротив, а как только все закончится, она прибежит.
Она вернулась в кабинет и получила букет от хозяина со словами очень большой признательности. Ксюша очень удивилась. Стол был накрыт по полной программе, даже две серебряные крышки на столике рядом скрывали какое-то горячее.
Они сели за стол. Пока Ксюша была в туалете, хозяин получил полную справку о ней, буквально все, включая группу крови и размер обуви.
Сам начальник недавно развелся с женой, на шее которой, а точнее, на шее ее папы, вице-губернатора одной дотационной области, въехал в бизнес-рай.
Область могла прокормить всего десяток человек, и папа его жены был в этом списке вторым.
Папа и дал зятю старт, а на финише зять бортанул папу. Ленточку с призом блокирующего пакета градообразующего предприятия порвал уже без жены, которая отстала на середине дистанции. Потом у него были разные девушки из «зала ожидания» – так называли их шоблу, снующую по горным и морским курортам, желающую получить богатых и знаменитых. Но скоро такие девушки ему надоели.
То, что он увидел в Ксюше, его потрясло: всю свою сознательную жизнь он любил женский пол исключительно из пользы. В юности главным для него был обмен веществ, тело получало необходимое, а он и не парился. Потом он любил из удобства: одни давали крышу над головой, другие – возможности, а потом уже жена, приятная во всех отношениях. Но теперь он хотел другого, созрел для иного, желая отдать женщинам за все, что он получил в разные годы. Ксюша попала к нему в нужное время, он хотел ее, желал ее и ждать не собирался, и предложил ей все и сразу…
Она была ошарашена. Ей никогда ничего не предлагали, всего в своей жизни она добилась сама – золотая медаль, институт, работа, все досталось ей потом и трудом. Ксюша твердо усвоила, что ее – дело ее рук. Все своими ручками – для нее это стало естественным способом существования.
Любовь у нее уже была, Приходько никуда не уйдет. Конечно, родной человек, может, самый родной в ее жизни, может быть, он роднее ее сына, которого она тоже любит. Но он игрушка для нее, любимая игрушка, он вырастет и будет жизнь без нее, а она уже не может жить около Приходько, ей надо от него оторваться, поставить себя в обстоятельства, когда он будет далеко и не будет соблазна увидеть его.
Все это кружилось в ее хмельной голове под бурный поток слов хозяина кабинета, который отбивал ее доводы – то, что она работает, что у нее муж и ребенок, что мама и папа ее старенькие, и ехать с ним, с человеком, которого она совсем не знает, полное безумие, да и он не знает ее. А вдруг они через неделю поймут, что не подходят друг другу, так поступать нельзя – это легкомысленно и неумно.
Он выслушал ее сбивчивые доводы, а потом спросил: «О чем ты мечтаешь?»
У нее было две мечты – жить с Приходько и построить домик на даче, баню…
О первой мечте Ксюша вслух не сказала, а вторая мечта прозвучала в ее устах.
Начальник страшно обрадовался – он любил париться больше, чем трахаться. Он быстро нашел картинку своего дома на озере в Южной Корее, и Ксюша увидела чудо.
В нереально красивом саду, среди цветущей сакуры, весь в цветах стоял чудный дом немыслимого размера с пагодой вместо крыши и ультрасовременной начинкой.
Начальник провел виртуальную экскурсию, показал Ксюше, где будут жить ее мама, папа, сын и все, кого она хочет взять с собой, потом эффектным движением мышки открыл свое главное сокровище – банный комплекс народов мира. Там было все: турецкая, японская в бочках, земляная полинезийская, финская и, конечно, русская – деревянная с искусственным сугробом и прорубью с ледяной корочкой на поверхности. Из принтера вылезла бумага, и начальник вписал данные Ксюши – это была дарственная. Пока Ксюша читала, он куда-то позвонил, и зашел человек с готовыми документами – это был нотариус. Пока они ели горячее, нотариус все сделал, подал Ксюше, она подписала, как в тумане.
Она подписала себе приговор, она выбрала крутой поворот, хуже не будет. Мужик был не противный, похоже, щедрый, завелся не на шутку, пусть мама с папой поживут в раю на старости лет. Мужу можно объяснить, дать ему денег, он готов, он возьмет, он знает, что финал назрел, все заканчивается, так и не начавшись.
Ксюша встала и пошла в стеклянный туалет, решила позвонить Приходько и все сказать.
На полке в туалете лежал военный бинокль – хозяин, видимо, любил посмотреть на людей-муравьев. Ксюша взяла бинокль, стала искать в ресторане Приходько и нашла – он сидел с опущенными плечами, немолодой человек, пытающийся выглядеть бодро. Даже с высоты небоскреба она видела, что он уже выпил двести, а эта норма в последнее время сбивала его с ног. Раньше он был крепче, после такой дозы разжигался, как камин, от него шел жар, он пел, смеялся, хватал ее за разные места и склонял найти укромное место для сомнительных приключений.
Ей стало его пронзительно жалко, сердце ее сжалось, ей хотелось погладить его по голове, утешить и ободрить, но сил на это не было. Она даже боялась, что не выдержит такого разговора, что расплачется и изменит решение, пожалеет, и все останется по-прежнему. А она уже решила все изменить, устала бороться, захотелось пожить так, когда не надо думать, как жить и на что.
Ксюша смотрела в окуляр бинокля и видела согнутую спину Приходько, руку, в которой он держал рюмку. В другой руке тлела сигарета, о которой он забыл. Он был печален, что-то чувствовал, он всегда чувствовал, когда с Ксю что-то происходит, чувствовал ее всегда, любое ее состояние открывалось ему, как картинка на мониторе, они были едины.
Ксюша не позвонила Приходько.
Приходько поднес рюмку к губам и посмотрел на стеклянный куб, где Ксюша попала в заложники, он в этом не сомневался. Она увидела его взгляд и тоже выпила с ним за все, что было. Что было, она никогда не забудет, но сил продолжать и ждать у нее нет. Ксюша выпила до дна, осушив бокал, не оставив ни капли, прошлое осталось в пустом бокале, а новая жизнь была за стенкой, и оттуда уже нетерпеливо стучали.
Ксюша вышла из прошлого в настоящее. Настоящее било копытами, мужик был готов ехать, лететь, он не желал ждать, он привык брать свое и даже чужое.
Они вышли из офиса и сели в машину, мужик взял ее телефон и выбросил его в окно. На светофоре машина остановилась, Ксюша чуть приоткрыла окно и увидела Приходько почти рядом. Дверь щелкнула, Ксюшу заперли, чтобы она не выскочила.
Приходько в щелку открытого окна увидел ее глаза. Ксюша уже была не с ним, в глазах ее, как два брильянта, сверкнули слезы. Машина сорвалась почти на красный, улетела, а Приходько остался на пыльной обочине.
x+y=0
Живут два чела, вроде разные люди, но тянет их друг к другу, как разноименные заряды из учебника Перышкина за шестой класс, а если точнее, как сообщающиеся сосуды из того же учебника.
Попробуем исследовать и найти десять различий, как в детской игре.
Сначала поищем сходства.
Оба принадлежат к одному народу, возраст у них вполне репродуктивный, оба не лишены слуха и голоса и любят петь до посинения. Оба любят успех и двигаются по восходящей к вершине, под ноги себе не смотрят, переступают через препятствия из людей, блядей и прочих обстоятельств непреодолимой силы. Два домашних, комнатных мальчика: один тонкий, почти хилый, другой пухлый, но постоянно борется с весом, качается, наращивает мужественность, пыжится, старается культивировать себя, как крутого мужика с харизмой.
Харизма у них, по непроверенным данным, небольшая, но гиперсексуальность покрывает этот недобор физических кондиций.
Оба лучшие друзья девушек с брильянтами и больших людей. Пройти по VIP-зоне, обняв за плечо девушку из журнала или мужчину из списка «Форбс», – ежедневная мечта. Любимое занятие обоих друзей – это девушки и получать долю со всего, к чему друзья прикасаются. Им нравится, чтобы все было, как у царя Мидаса, но чаще получается, как у Черномырдина: реже золото, чаще говно, которое из них прет.
С девушками тоже непросто: хочется самых-самых, а чем взять, ведь главная цель – взять не свое, и чтоб девушка была супер, а лучше, чтоб из-под какого-либо значительного типа вроде олигарха. Лучше, чтоб лицо значительное попользовалось до них. Вроде берешь такую со знаком качества, имеешь ее и как бы сам встал в ряд с теми, кто раньше ее имел.
Бывало, что и в рожу получали за такое, но даже по харе получить от значительного лица считалось победой, даже сломанный нос можно монетизировать, получить компенсацию, и все шептаться будут с почтением: вот он идет, кому икс нос сломал, сам икс, а это круто.
В бизнесе для этих ребят правил нет, нет ни друзей, ни врагов. Если можно взять, что плохо лежит или упало на время из слабых рук, тут же, как шакалы, прибегут, отгрызут кусок и в кусты – доедать. Ничем не брезгуют, могут человека в туалете увидеть с другим человеком, небедным, и сразу, не помыв рук, в уголок оттащат своего знакомого и предъявляют процентик за знакомство со ссущим рядом министром, которого они знают, а он их нет.
Спят они мало, почти не спят, боятся пропустить что-нибудь такое, где можно по-легкому срубить бабла. Как тут заснешь, уснул, проспал что-нибудь, где делили, и вот тебе упущенная выгода. Если услышат, что кто-то планирует заработать свою копеечку, с утра побегут туда, где копейка лежит, и сами поднимут ее, а потом скажут тому, кто доверился по-товарищески: ну ты понимаешь, старик, это бизнес.
Хочется им всего, чтобы было как у больших: дом как у больших, самолет свой, не хватает на свой – возьмем на троих в лизинг. Все трое будут говорить потом: «Это мой», – и яхта на троих, и даже жена может быть на двоих.
Если ее кто-то значительный захочет – ну чего мелочиться, всем хватит жены, и мужу тоже достанется, а польза налицо, человечек привязан через жопу своей законной, и с нее не убудет, и должок можно потом получить.
Вроде свои жены уже надоели, другие нравятся, даже кажется, что любят новую, а как подумаешь, что придется делиться, тут все проходит, вся любовь проходит. Как отдать половину, нажитую непосильным трудом, – придется терпеть в интересах семьи, общества и государства.
Думаешь, глядя на таких, на усилия их титанические, и так и хочется сказать в сердцах: «Вы что, триста лет жить собираетесь, как черепахи, сколько же вам надо бабок и баб? Всех не перетрахаешь, всех денег не заработаешь, ну будет у тебя на двадцать две жизни, но твоя всего одна, и она не бесконечна».
Вот ты едешь с сопровождением по трассе правительственной прямо на летное поле в свой лайнер, взятый в долг на время, всходишь по ковровой дорожке, вот ты на яхте, не на своей, а на яхте знакомого чиновника, который на тебя ее оформил, чтобы глаза не кололи. Лежишь с бабами, которым все равно, кто за них платит, они и собаке дадут, если предоплата будет, – и что, счастье тебе привалило?
Вот добился ты всего, чего хотелось, и вроде ничего уже не желается, но спать без задних ног по-прежнему не получается.
Всегда будет кто-то на твоем горизонте, у кого яхта длиннее, и поэтому до утра ты будешь орать в открытом море песни под караоке или даже с музыкантами наемными песни хитовые, и так заебешь всех своим пением, что капитан яхты встанет и скажет в сердцах, чтобы ты не слышал: «Как он достал своими песнями!» Даже чайки перестали кружить от твоего воя и тоски, которую не выскажешь в песнях советских композиторов.
По пути наверх такие люди давно избавились от тех, кто видел их в съемных квартирах в Перово и в Марьиной Роще.
Когда эти люди ели один раз в день в целях экономии на свои деньги, а остальное доедали на чужих столах, элегантно покидая стол до расчета.
Тех, кто видел их в другие времена, давно рядом нет, нет и тех, кто помнит, как они ели козявок из носа. Ведь правда, кому приятно видеть тех, кто знал тебя не праздничным, бедным.
Ведь ты сегодня на коне, и все стоят по стойке «смирно», когда ты входишь в кабинет с гербом и фотографией на стене, зачем тебе те глаза, помнящие неприятное. Новая жизнь, новая биография, и никаких свидетелей времени, где ты выглядел не так значительно.
А так – он добрый; денег всегда дает бывшим на похороны, на жизнь жалко было – не по понятиям, ни рыбы не дал, ни удочки, считал про себя справедливо, все равно пропьет или проиграет, а на похороны надо дать, тут не надо мелочиться, да и люди отметят душу сердобольную. Какой человек, скажут в толпе, денег дал, не погнушался маленьким человеком, приехал, жене руку подал, телефон дал прямой и сына обещал не забыть, в жизни будущей…
На похороны заехать обязательно, а на юбилей – это еще посмотреть надо список, кто заявлен, будет ли икс или игрек, приглашениями весь стол завален, надо все взвесить, кто сегодня важнее, к кому в первую очередь, к кому во вторую, кому просто послать букет с водителем, а кому эсэмэску от секретарши: «Помним, любим, я не в стране».
Каждый день строгий учет доходов-расходов, день прошел – не нажил ничего, настроение дрянь, на следующий день усилия утроим, добудем три нормы, способ значения не имеет. Ну, кто-то потеряет свой бизнес, который ты уже считаешь своим, человек потеряет – ты найдешь, все правильно, неестественный отбор, слабый должен посторониться.
А теперь поищем различия. А нет их в видимой части спектра на звездном небе. В электронный телескоп можно, если напрячься, увидеть полутона, а так – неотличимы, один генотип, одна система координат, вот потому они вместе – чтобы дополнить друга друга, дополняют для полноты картины. Если сложить вместе, то получается целое, а отдельно – две дроби, где числитель значительно меньше знаменателя. А если сложить, будет целое, равное нулю.
Диалоги двух полюсов
Ираида Платоновна плакала навзрыд. Только что позвонил Фима и сказал, что не придет, жена загрипповала.
В духовке томилась баранья нога, в холодильнике стыла водка. Одетая во все новое, плакала Ираида.
Ефим был ее последним другом. Ей уже пятьдесят, ждать, когда выздоровеет его жена, никакого здоровья не хватит, каждый день стоит года. Ефим не может, а Ираида может ждать неделю и получить за два часа до встречи такой удар. Сколько таких ударов у нее впереди, даже думать не хочется. Она стала накрывать на стол – не пропадать же продуктам.
Через десять минут стол сиял. Серебро, салфетки и старая посуда из бабушкиного сервиза, мерцающая в свете свечей. О еде говорить нечего – хозяйка была мастерицей, сколько желудков мужчин нашли дорогу к ее столу, ну а потом и к телу.
Она налила себе рюмочку холодной водочки, зажмурилась и выпила за своего папу, образцового мужчину и ангела-хранителя.
Папа умер два года назад, попал в лапы к женщине, которая его убила. Сначала она увела его от мамы, увезла на дачу в Малаховку, потом покрестила и стала кормить сырыми овощами. Он бегал с ней по оврагам, купался в пруду в Быкове и умер. Ведьма его тайно похоронила, даже не сообщив дочери.
А когда-то папа был совсем другим: он руководил большим гастрономом на Таганке, сидел в белом колпаке и шелковом халате в кабинете, и там всегда толпился народ.
Они сидели у папы в приемной, как у академика, и он их принимал, а потом давал по громкой связи команду Маше или Даше обслужить клиента по высшему разряду.
Клиент шел в подвал, там ловкие люди укладывали деликатесы в папиросную бумагу и пакеты, и клиент уходил с радостью, благодаря папу, как бога, за дары земные.
Папу боготворили и академики, и народные артисты, он был нужен всем. Закончив прием до обеда, он запирался в кабинете с группой товарищей, приглашенных на обед, и обедал часа три. Обед готовила ему тут же в магазине повар из «Националя», оформленная грузчиком. Она сама заезжала на рынок, все покупала и готовила.
Ираида помнила, что в кабинете папы всегда были свежие фрукты и марочный коньяк, на стене висела картина – схема разделки туши, под номерами были указаны части – «антрекот», «шейка» и т. д.
Схема была выполнена уральскими самоцветами и сияла, как космическая съемка Уральских гор. Ираида долго не могла есть антрекот – он на схеме был изумрудного цвета. До сих пор она ест только рыбу, изумрудное мясо ей так и не пошло, так же, как и мраморное.
Папа был золотой, ничего не запрещал, ни в чем не отказывал, но она знала, как себя надо вести порядочной девушке, и папу не подвела ни разу.
А он подвел, связался на старости лет с дрянью, которая свела его в могилу, опоила, осурочила, приворожила – вот он попал в лапы ее гадкие. Свела в гроб и живет теперь на их старой даче, где жила счастливо семья благородных людей, а теперь туда ни ногой. Сука там живет по завещанию с дочкой своей, мнут цветы, посаженные мамой, ушедшей еще до папы – не смогла перенести его ухода к той твари, разрушившей семью.
Сама Ираида замужем была три раза, все три раза удачно. Все мужья потом растворились по разным причинам: один ушел к другу по театральному коллективу, второй ушел в секту в тайге, где строит до сих пор храм Веры, женщины из налоговой, возомнившей себя пророком после напряженной работы по взиманию недоимок. Вера ушла в тайгу от силовых органов и увела своих недоплательщиков, как Моисей.
Третий муж просто умер от передозировки виагры, которой злоупотреблял из-за настойчивых просьб Ираиды. Она схоронила бедолагу и стала вдовой, готовой в новое плавание, как в песне Вани Кононова «Катерок»: «Рядом, рядом омуты и мели, мы до них добраться не сумели…»
Так вот, Ираида окунулась в эти омуты, понимая, что скоро окажется на мели.
Она уже выпила три рюмки и стала анализировать «это» – так она называла свое либидо. Женщина она была скромная, в пору сексуальной революции в мире она была маленькой, говорить о том, что беспокоит ниже пояса, было не принято, и она остановилась с тех пор на том, что «это» ее не беспокоит. Хотя по правде, она об этом всегда думала, даже в начальной школе «это» уже стало говорить ей, что его голос тоже надо учитывать в диалоге с холодной головой.
Первый конфликт головы и «этого» возник на выпускном балу в школе на Больших Каменщиках. Там был мальчик, которого все хотели. Он на сверстниц не смотрел, он весь девятый и десятый смотрел только между ног учителя химии – молодой аспирантки. И она два года растлевала лучшего мальчика школы на глазах у педколлектива и беспечного родительского комитета.
На выпускном вечере мальчик увидел Ираиду в почти свадебном платье. Что-то на него нашло, и он решил лишить ее невинности, потренироваться, так сказать, на ней, сейчас бы сказали – сделать тест-драйв, вот такие сейчас времена.
Ираида была безумна в тот вечер. Такая удача свалилась ей на голову, как яблоко Ньютону; она занималась в ту пору с репетитором по физике, и другого сравнения ей в голову не приходило.
Она пила шампанское из горла и за свои слова не отвечала; после салюта все разбрелись, мальчик стал активнее и повел ее на улицу Гончарную в квартиру своей бабушки для приведения приговора в исполнение.
Но перед домом Ираида застопорила, холодный разум стал стучать колоколом, что идти не надо, время не пришло. Что она предъявит будущему мужу, что скажет папа? «Это» говорило другое: «иди, он хороший, он будет настоящий первый, я его чувствую, он очень хороший, я его ощущаю. Не слушай голову, она ничего не понимает, у нее нет моей глубины. Мой генетический опыт говорит, что он подходит, поверь мне, потом будешь жалеть».
«А сердце? Как с ним быть?» – промямлила Ираида вслух. Мальчик стал говорить, что его сердце принадлежит ей. Голова стала бурно возражать: «Он все врет, он просто хочет тебя, а потом ты будешь страдать». «Чепуха, – возразило «это», – сердце просто насос, гоняющий кровь, у насоса не может быть своего мнения, надо брать этого мальчика, он сделает все нежно и бережно, от таких предложений не отказываются», – и, усилив пульс, «это» загнало Ираиду в квартиру.
Там все должно было случиться. Голова от вина, дополнительно употребленного, отключилась, «это» вступило в свои права, но зазвонил телефон, и мальчик передал Ираиде трубку. Мама приказала спуститься, и Ираида, смирившись, сошла с дивана, где оставались только мгновения до желанного.
Так в первый раз голова победила «это».
Потом, уже в институте, все случилось буднично и серо. «Это» как в воду глядело: мальчик на сеновале в деревне, в антисанитарных условиях, отнял лелеемое, а взамен ничего. Жаль, все могло быть иначе.
Потом был первый муж, «артист московских театров» – так он себя называл. Он правда где-то играл маленькие роли, все время спал днем, а ночью репетировал. Ираида любила его, но он все репетировал и доигрался до того, что ушел к режиссеру.
Первый муж ушел, а она плакала, стыдно было перед родственниками; муж ушел к другому, не к бабе какой-нибудь.
В диалоге двух полюсов мнение было едино: невелика потеря, если он не оценил Ираиду, скатертью катись, содомит, порядочной женщине не пара, пусть ищет вдохновения со старым козлом, пусть теряет свое лицо на чужой подушке, где роль его одна – стоять на четырех лапах.
Второго мужа Ираида нашла в гостях у подруги из клиники пластической хирургии. Он был пациентом, богатый чиновник, торгующий местами для мусорных полигонов, человек скромный, но преданный. До капитализма мусора было мало, продуктов было мало и вещей тоже, а потом мусор пошел лавиной, и в сорок чиновник стал мусорным королем, распух от денег и стал о себе совсем другого мнения. Раньше его никто не уважал, он сам себя не уважал, но люди, приходившие к нему за помощью, его переубедили: «Иван Иванович, вы у нас такой». И он поверил, старую жену метлой выгнал, а сам переехал в домик площадью метров восемьсот и зажил как султан. Девушек брал таких, что дух захватывало, но однажды услышал, как очередная звонила предыдущей и сказала, что он жирный козел и урод.
Он все понял и занялся собой.
Сначала нарастил в «Реал транс хайер» шевелюру, потом отжал жир из жопы и живота-подушки, потом личный тренер накачал ему грудь и руки. Иван Иванович постоянно делал лимфодренаж и свои тонкие губы превратил в пухлые. Все это в сочетании с искусно сделанной ямочкой на неволевом подбородке выглядело неотразимо. Пара познакомилась на шоколадном обертывании – лежали рядом и пили овощные смеси. Родство душ с телами стоимостью полмиллиона долларов объединило Ираиду и Ивана Ивановича, и из клиники они вышли вместе, пахнущие и думающие одинаково.
Прожили они недолго, но счастливо. Не доглядела она, ушел он от нее через год к бабе из налоговой. У Ираиды от папы машина была «беха» старая. Забыла Ираида о ней, а налоговая вспомнила и прислала транспортный налог за десять лет, и ненаглядный пошел разбираться и разобрался, так разобрался, что сука эта налоговая увидела мужичка ладного и запутала его, взяла гиперсексуальностью. У нее мужики редко были, вот она и творила с ними, как в последний раз, а Ираидин дурачок повелся, подумал, что большим героем стал, и сошел с ума и сбежал от нее ночью темной, когда сука эта по телефону ему минет делала.
Еще она с темными силами водилась, плела ему, что в тайгу хочет уйти, храм Веры строить и жить в том храме, и силу брать из космоса, и жить вечно.
Дурачок с работы хлебной ушел, деньги дал на храм и стал четвертым наложником во втором круге обретших бессмертие. Он в тайге уже с ней не жил, жил со своими посвященными, работал на разных работах и молился на свою Веру Ивановну, которая многих недоплательщиков увела в тайгу, предварительно переведя их активы в доход храма собственного имени.
Сама Вера жила как золотая рыбка, и много стариков и молодых исполняли любое ее желание.
Ираида долго потом размышляла, чем Вера брала мужиков – красоткой она не была, умом не блистала, в сорок лет была просто старшим инспектором, а тут поперло – какое тайное знание ей помогло, где она выпила зелье, из какой чаши?
Ответ нашелся просто, как кошелек, лежащий на столе, – ты ищешь его в старой шубе и готова вскрывать паркет, а он вот, лежит прямо перед глазами.
Эта серая мышка однажды легла на диван и стала анализировать «это».
Отчаянная мысль пришла к ней со страшной очевидностью. Она всегда считала себя недостойной большой любви, считала, что ей нужно жить по совести и по справедливости, играть не по правилам ей было не суждено – так она до тех пор считала.
Не верила в себя, а потом вспомнила, что мама с папой не зря дали ей такое судьбоносное имя – Вера, и она решила все изменить. Достала из шкатулки карточку с телефоном – на ней был только телефон, без имени и организации.
Когда-то, еще на втором курсе, Вере предлагали поработать на один орган, но требовали отказаться от личного счастья. Она тогда решила попробовать ублажить свой орган и отказалась, а теперь, когда с личной жизнью ничего не получилось, она позвонила, и все изменилось.
Ей велели взять отпуск и выехать в Суздаль для учебы и инструктажа по новой судьбе.
Вера попала в группу, которая под видом тоталитарной секты устанавливала социальную справедливость. Ее клиенты отдавали добровольно нажитое непосильным трудом без суда и следствия, сами отдавали и шли в тайгу на тяжелое послушание на пожизненный срок с радостью и благодарностью.
Эту тайну Ираида узнала от племянницы, дядя которой тоже попал в тайгу, но сумел уйти, отдав все свои капиталы на храм Веры. Ушел по болезни, схватил скоротечную онкологию и перед смертью рассказал обо всем племяннице, проводившей его на тот свет в достойном виде.
Ираиде стало легче, она даже обрадовалась, что ненаглядного увело государство, а не наглая тварь из налоговой. Государство имеет право, а эта сука нет, так Ираида сказала себе и стала жить дальше, поиск личного счастья не остановила. Ее навигатор нашел третьего в поезде Москва – Санкт-Петербург.
Она ехала от подруги, праздновали ее юбилей – официально ей было шестьдесят, но цифру за столом не называли, считалось, что она гораздо моложе, настолько моложе, что цифры, где в конце уже идут десятки, не произносились, цифра была сорок с хвостиком. Хвостик рос с каждым годом и почти завял, но подруги стояли на своем. Никаких «пятьдесят-шестьдесят». Им казалось, что, как только их язык произнесет эти цифры, удача отвернется.
Но Ираиде удача улыбнулась: в ее купе сел мужчина, крепкий, с седым бобриком и морозными глазами человека, видевшего смерть врага. У мужчины были румяные щечки, выдавшие его гипертонию и ишемическую болезнь в управляемой стадии.
Его провожали солидные люди, внесли корзину с едой и вином и прощались с мужчиной с огромным почтением. Поезд тронулся, и попутчики остались одни.
«Седой бобрик» церемонно представился Сергеем, ветераном силовых структур, он скупо намекнул, что служил родине, сейчас тоже в строю и не жалеет сил для ее процветания. Родина тоже была благодарна «седому бобрику» – костюм его был хорош, часы стоили не один миллион. Ираида все оценила, и сердце ее забилось, как на выпускном вечере много лет назад.
Потом они долго говорили, и оказалось, что у них общие знакомые и интересы. Сергей был вдовцом и вел уединенный образ жизни, считая, что со своим букетом заболеваний счастья ему уже не видать. Он заметил, что когда он стал сердечником, его мужская сила иссякла, как пересохшая река, он перестал сначала желать, а потом уже и думать перестал.
Он восхитился мудростью своего организма, который сам свел его желания к нулю, чтобы он не испытывал стрессы. Организм решил: пусть он живет без любви, но зато на этом свете, а не на том…
Но иногда… бывают минуты, когда судьба бросает кости, и тебе выпадают две шестерки, и ты должен сказать себе: «Я могу…»
Через пару часов Сергей и Ираида легли спать, на столике с двух сторон лежали таблетки, он принял свои шесть, а она всего четыре.
Они продолжали разговаривать; она с непосредственностью девочки с Таганки перед выпускным вечером рассказывала ему о своей жизни легко и радостно.
Рассказала о папе, маме, о страхах – и нечаянно коснулась руки Сергея, и он сжал ее руку, и Ираида затрепетала, потом рука его слегка ослабела, через пару минут снотворное победило страсть, и он захрапел трубным голосом командира – отца солдата.
Ираида повернулась лицом к стене и зарыдала в вагонную подушку, которая приняла ее боль в себя, как всегда в своей дорожной судьбе. Подушка, как мама, прижала Ираиду к себе, и всхлипы и стоны приняла, как всегда делала, и утешила ее, и пожалела.
Утром Сергей и Ираида попили чаю с утренними таблетками и обменялись телефонами.
Через неделю он позвонил и пригласил Ираиду в свой нескромно дорогой домик. И был ужин, и была подлинная страсть, и Сергей обещал, что будет вечно любить Ираиду, но утром она проснулась от холода – холод исходил от уже остывшего тела Сергея.
Он умер во сне, перебрав виагры. Голубая таблеточка в 50 миллиграммов убила зарождающееся чувство.
Ираида помянула потенциального мужа, хороший был человек, пожертвовал своей жизнью и пал смертью воина и охотника.
Пятая рюмочка уже впорхнула в нее просто так, для процесса – и тут раздался звонок в дверь. Это приехал Фима, жена его скоропостижно выздоровела – он дал ей ударную дозу снотворного и мог оставаться до утра. На прикроватную тумбочку он положил вместе с очками и челюстью голубую таблеточку в 25 миллиграммов.
Драйвер Вася
Мой товарищ в 93-м году резко разбогател, да так резко, что завел себе личный выезд на «Бентли» 1975 года с водителем Васей из гаража Совмина.
Вася возил раньше одного козла из очень среднего машиностроения, но ушел. После расстрела Белого дома его хозяина поперли за сочувствие к опальному Верховному совету, и Вася тоже ушел из-за разногласий с директором гаража, перешедшим на сторону победителей либеральной ориентации.
Вася ориентацию менять не стал, погулял две недели и по рекомендации сменщика, дед которого еще Калинина возил по бабам, сел в «Бентли» моего товарища и стал служить новому правящему классу.
Сам Вася был крепким кабаном тридцати лет из города Шуи, попал в элитный гараж после армии, где возил зама по вооружению Московского округа. Дочка генерала очаровалась его ляжками, затянутыми в мундир, и необъятной спиной, за которой она сидела два года по дороге в МГУ.
Папа-генерал сперва напрягся, когда узнал, что дочь накатала себе небольшой животик, но потом, оценив ситуацию трезво, понял, что его худосочное дитя со средними внешними данными и милой кривизной ножулек благодаря крепкому Васе решительно улучшит породу, испорченную ее мамой – доктором исторических наук, которую генерал тоже когда-то сразил выправкой и манерами поручика Ржевского.
Доктор наук сначала хотела повеситься, потом решила сделать своему ребенку аборт, потом – посадить Васю на электрический стул, но в конце концов села на свою жопу после генеральского рыка и стала покупать детские вещи для внучки, которую она точно сделает настоящим человеком.
Вася плавно переехал в генеральский дом и на дачу и стал жить в режиме «дольче вита».
Одно «но» мешало Васе – его новая мама-теща постоянно тыкала его носом в тьму его невежества, отравлявшую ей радость духовного парения. Теща постоянно говорила вслух, что Вася всем хорош, но путать Клода Моне и Эдуарда Мане – это насилие над ее духовностью.
Вася пыхтел, он не понимал, почему ему нужно страдать из-за этих козлов и портить себе аппетит из-за одной буквы в фамилии совершенно чужих ему людей.
Он видел когда-то картину одного из них «Завтрак на траве» и совсем не восхитился. Он ребенком с весны до осени завтракал, обедал и ужинал во дворе дома у бабушки, потому что дом у них был аварийный, с потолка штукатурка падала прямо в суп. Такая лакировка действительности на картине навевала полное неверие в правду искусства.
Но жизнь не всегда поворачивается к нам тыльной стороной. Хозяин Васи стал на телевидении продюсировать развлекательные игры, где долбоебы должны были угадать по глазу или уху имя звездного человека и получить от спонсора кофемолку или пылесос.
Теперь Вася много времени проводил возле Останкино и постепенно стал осваивать закулисную жизнь, ходил на записи разных программ, знал многих звезд. Даже Якубович с ним здоровался за руку. А потом Вася узнал тайну, которая изменила его жизнь.
Однажды он принес документы из машины своему хозяину. Тот сидел в кабинете какого-то начальника. На одном из мониторов показывали «Поле чудес» для Дальнего Востока, на восемь часов раньше, чем в Москве. И тут Васю осенило.
Он взял ручку и аккуратненько записал все слова, в том числе очень длинное слово при игре на суперприз.
В шесть часов вечера Вася твердо сказал боссу, что ему надо домой, за это он готов отработать два выходных, включая ночи, если понадобится.
Босс проявил сочувствие, Васю отпустил, и Вася полетел домой, чтобы опровергнуть стойкое убеждение тещи, что Вася – баран.
В восемь сели ужинать всей семьей. Атмосфера за столом была душевной, генерал пришел к ужину слегка «датый» – он отмечал на работе юбилей первой сноповязалки на подводных крыльях, изготовленной на сибирском заводе для нужд братского вьетнамского народа в период американской агрессии.
Ракетное орудие, закамуфлированное под сельскохозяйственный инвентарь, неплохо служило братьям по оружию верой и правдой, немало америкосов попадали, как снопы, от его умелых действий.
Теща была в добром расположении духа, ждала внучку со дня на день и даже Васе простила, что он не пожелал приятного аппетита.
Сели всей семьей за стол, белая скатерть, серебро, салфетки, графинчик с запотевшей беленькой, салатики, помидорчики, грибочки. Папа всем налил и сказал: «За все хорошее», – и теща прослезилась, как всегда в этом месте, и отпила чуть-чуть. На экране показался усатый Якубович, и началось.
Для тещи эта передача была тестом на интеллект, она отвечала почти на все, папа молчал, а Вася тем более. Но теперь все изменилось – в его кармане лежал заветный листок с правильными ответами, и Вася сегодня покажет, ху из ху.
Пока шло представление и дарили подарки, Вася накатил три рюмочки и слегка закусил. Он не торопился, научился в тучные годы распределять силы за обедом, не нажираться с самого начала, а потом уже с сытым пузом сидеть и смотреть, как другие будут есть суп, котлеты и торт.
Первое слово, загаданное Якубовичем, Вася расчетливо пропустил. Слово отгадала тетка в бархатном платье, которая задушила в объятиях Якубовича и подарила ему свитер с петухами из пуха от своих коз – вонь, казалось, пробивала через телевизор. Тетка отгадала слово и опять задушила Якубовича, а он, привыкший, добродушно улыбался и натужно демонстрировал любовь к игрокам. На самом деле он давно уже ненавидел это «Поле», на котором сам вырос в крупную репку.
Второе слово отгадывали уже после супа, любимого фасолевого – теща всегда варила его в конце недели, и потом все выходные все ели и нахваливали.
Отгадывал мужик с золотыми зубами, внучкой и значком о высшем образовании, похоже, фальшивым.
Слово из шести букв о состоянии атмосферы и температуры воздуха не поддавалось мужику. Три раза он крутил барабан, не угадал ни одной буквы, потом крутила внучка, она же пела частушки, но буквы не открывались. Непонятно было, почему мужик называет буквы, которых не было в этом слове, и вообще, он называл «а», «й», «я» – ни одного попадания: потом ему Якубович подарил кофемолку и приз – открыть первые три буквы: увидев «ПОГ», мужик застопорил и дальше не двинулся, два других участника пытались добить трудное слово – и тут вступил Вася.
Он вытер жирные губы дорогой салфеткой. Раньше он брал только бумажные, но сегодня был его звездный час.
Когда Якубович в очередной раз завопил, что тот, кто назовет все слово, попадет в финал, Вася спокойно и четко сказал: «ПОГОДА». Теща не поверила своим ушам, взглянула на него так, как будто встретила Эйнштейна у себя за столом.
Она мухой метнулась на кухню подавать котлеты. Первая порция была Васина. Тесть его успех прошлепал, вздремнул после супа на диванчике в обнимку с питбулем, которого любил больше всех домашних и даже больше, чем своего друга Талгата, от которого получал каждый месяц долю со всех его дел.
А вот питбуль понял, что Вася теперь уже не чмо и может стать в доме хозяином. Пес подошел к Васе и лизнул ему незаметно руку, так незаметно, чтобы старый хозяин не обиделся. В воздухе назревала сенсация.
На следующее слово Вася среагировал сразу, без драматургического напряжения. Как только Якубович объявил вопрос: «Как называется средство от всех проблем?» – Вася хотел сказать по своей версии «водка», но рисковать не стал и сказал твердо по бумажке: «панацея». Теща чуть не грохнулась на пол, она пережила настоящий оргазм от гордости, толкнула своего мужа так, что он чуть не упал с дивана. Она желала разделить семейную радость – у них настоящий зять, а не дубина деревенская, как она ошибочно раньше считала.
Игру на суперприз ждали всей семьей, дочь-жена висела на руке Васи, словно боялась, что теперь он уйдет от нее в «Что? Где? Когда?», но Вася не собирался – там ему не нравилось. Пенсионного вида мужики так напрягались, отгадывая слова, что их было просто жалко. Они с юности перепутали, где игра, а где жизнь, так и проиграли в слова, забыв о деле. Бабы Васе тоже там не нравились, они сначала, умные и некрасивые, пришли за мужиками, а потом остались, убедившись, что слова отгадывать интереснее, чем жить с такими мужчинами.
Пришло время суперприза, на подиуме сияла машина марки «Форд», напряжение росло, взволновался даже Якубович – он боялся, что машину выиграют и спонсор будет недоволен, а это потери бюджета. Машина уже обещана за треть цены одной девушке, а она собиралась остальные две трети отдать натурой, которая волновала Леонида очень натурально.
Леонид с лицом таксиста в Шереметьево, который увезет в Химки, отберет чемоданы и, возможно, изнасилует в извращенной форме, нервно крутил в руке ключи от машины.
Он перебрал слова для финала, выбрал самое трудное и объявил.
Необходимо было назвать химическое соединение для борьбы с вредными насекомыми в сельском хозяйстве, одиннадцать букв.
Зал замер. Дядька, оставшийся в суперфинале, вспотел, запах в студии заставил всех кашлять, и глаза у всех заслезились, но вышли девушки-модели и озонировали воздух новым средством спонсора передачи. Через секунду в зале запахло орхидеями.
Мужик в телевизоре напрягся, от волнения назвал первую букву «й», и тут вступил в игру Вася. Он спросил у присутствующих, может ли он назвать все слово целиком. Все дружно закивали, теща была на грани нервного срыва.
Вася отчетливо, членораздельно произнес: «ШИНСЕКТИЦИД», – и гордо вскинул руки, как Криштиану Рональду, забивший гол на ЧЕ-2008.
Первый поезд
Мальчик волновался всю ночь. В свои четырнадцать лет он никогда не ездил на поезде, просто ни одного раза. Ехать ему было некуда.
На море его никогда не возили, к родственникам в другие города тоже, не было родственников и в своем городе. Так и прожил мальчик до четырнадцати лет на одном месте.
Нынешним утром его ждет поездка в соседний город с приятелем, в гости к девочке, с которой они подружились в пионерском лагере.
Товарищ его был велосипедистом, носил велосипедные трусы до колен, они обтягивали его ляжки. У него были кроссовки с железными рейками на подошве и велик – настоящий, гоночный. Приятель гонял по шоссе каждый день в пластиковом шлеме в одиночку и в команде. Он был опытным путешественником, ездил на сборы и соревнования, проехал на многих поездах и даже два раза летал на самолете.
Мальчик совсем не умел ездить на велике, пробовал на детском, но равновесия не держал, не было в нем равновесия – слишком много мыслей срывало ему крышу, какое может быть равновесие с сорванной крышей.
Мальчика с его приятелем объединяла только любовь к девочкам, которую они недавно вместе обнаружили. Раньше у них были другие интересы: велосипедист гонял по шоссе, а мальчик жил, засунув голову в книги, где и пребывал до четырнадцати лет, а потом поднял очи долу и увидел, что вокруг есть девочки и он их совсем не знает.
Девочки появились в его жизни однажды утром в пионерском лагере на зарядке, которую проводила физрук Лена, крупная женщина, напоминающая скульптуру, стоящую на дальней аллее в композиции «Женщина с веслом». Физрук властно и требовательно командовала.
Мальчик без майки жался к кустам, надеясь сбежать в теплую палату, залезть под одеяло и досмотреть сон про девушку-принцессу.
Во время упражнения «отжимания» заиграли песню «Я встретил девушку, полумесяцем бровь, на щечке родинка, а в глазах любовь…»
Во втором ряду пыхтела, отжимаясь, Ревякина, грудь ее вздымалась в легкой футболке, на щеке чернела родинка, в глазах любви не было, и мальчик понял: вот она, любовь, и стал отжиматься из последних сил, чтобы не упасть в грязь площадки, распухшей после ночного дождя.
До конца смены оставалось три дня, а мальчик так и не сумел оформить свои чувства с Ревякиной.
Не преодолел своей природной нерешительности. А вот велосипедист в резиновых трусах покорил Ревякину своей фигурой. Особенно пристально девочка смотрела ему между ног. Эти трусы явно демонстрировали, что в них скрывается большая тайна.
Мальчик ходил в сатиновых шароварах, а в них мало что можно было показать, да и по-честному, показать особенно было нечего.
Он собирался в дорогу, ехали друзья на два дня, ночевать собирались где бог пошлет или на вокзале, но мальчик об этом маме не сказал, сказал невнятно, что будут спать у несуществующего дяди велосипедиста.
Мальчик положил в сумку полотенце, зубную щетку и чистую майку, зачем-то взял зонт и кепку-аэродром, подаренную ему одним грузином у магазина; был пьян и надел мальчику на голову кепку. Грузин был переполнен вином и предстоящим счастьем с парикмахершей с соседней улицы – она брила его и так заласкала своими мягкими руками, что он с ходу предложил ей жениться, несмотря на семью в Кутаиси и трех детей – семи, восьми и одиннадцати лет.
Он сделал ей предложение, она его приняла и побежала в магазин за праздничными продуктами и вином для помолвки.
Предстоящее счастье делает человека счастливым, даже если планируемое событие не состоится. С тем грузином так и произошло.
Он шел домой к парикмахерше и тащил сумки, полные еды и выпивки. В одной руке его были сумки, другой он теребил слегка отвисший зад парикмахерши. Группе мужчин из местного населения не понравилось, что грузин пасется в чужом прайде, не понравилось, как он небрежно ласкает зад русской женщины, и они решили приземлить витающего в сексуальных фантазиях грузина.
От группы пьющих винно-водочные изделия отделился Коля Дерзкий, он мягко, по-кошачьи пристроился в спину к изнывающей от нескромных желаний парочке.
В какой-то момент он мягко, но резко сбил грузина с ног, не забыв выхватить сумки из ослабевшей руки. Они упали вместе, грузин рухнул под ноги толпы и покатился в пыли колобком, превращающимся по ходу в футбольный мяч.
Сумка с содержимым плавно упала в Колины чуткие руки.
Парикмахерша не визжала, знала кошка, чье мясо съела, знала, что это месть за сожителя, отбывающего пятнадцать суток за ее выступления на этой ежедневной сцене порока, которому она подвергалась по собственной воле.
Она мечтала уехать с чужим грузином в дальние края, но пришлось опуститься на грешную землю прямо в дорожную пыль после Колиного пинка по копчику, было больно и обидно.
С того дня у мальчика появилась кепка-аэродром, и он взял ее в дорогу для прикрытия: вдруг понадобится скрыть свою национальность и выдать себя за другого.
На самый верх он положил четыре куска хлеба с маслом, между ними лежали холодные котлеты, разрезанные пополам. С таким дорожным набором мальчик отправился на вокзал.
Поезд был местным, мальчики сели в общий вагон, где собрался разный народ. Запах неприятно удивил мальчика, у него дома таким никогда не пахло. В вагоне пахло портянками, старыми тряпками, немытым телом, что было неудивительно в эпоху отсутствия дезодорантов в социалистическом быту. Из вагонного коридора, из туалета несло так, что слезились глаза.
Все расселись по местам, и мальчик стал разглядывать город из окна. Мимо проносились встречные поезда, они приближались, и мальчик закрывал глаза, боялся столкновения; город закончился, грязная подворотня изнанки города с мрачными складами и закопченными мастерскими оборвалась внезапно.
Появились деревни с соломенными крышами, повозки с напуганными лошадками на переездах. Там же стояли люди, смотревшие на поезд, как на космический корабль. Кое-кто из них махал рукой незнакомым пассажирам, передавая несуществующие приветы. Мальчик тоже махал им, понимая, что больше их никогда не увидит.
После пятой деревни и одинаковых полей заоконный пейзаж ему надоел, он стал смотреть в проход вагона, где кипела жизнь.
По коридору плыли корзины и мешки с поросятами, купленными на рынке, плыли горшки с детскими отходами, плыли мамы с детьми под мышкой в очереди в туалет, под ногами играли дети со своими секретами, потом прошел взвод солдат во главе с толстым старшиной, который своим пузом, как ледоколом, пробивал им дорогу в соседний вагон. Солдаты ехали с учений пыльные и усталые с огромными вещмешками и черными автоматами. Мальчик слился с полкой, опасаясь случайного выстрела этих мастеров своего дела.
Поток не иссякал, сидеть на одном месте никто не желал, поезд ехал, а пассажиры двигались в нем, как стеклышки в калейдоскопе, создавая каждую секунду новую картинку в глазах мальчика. Такое кино он никогда еще не видел.
Велосипедист сидел безучастно, вагонная суета его не интересовала, он считал в кармане мелочь из копилки, которую разбил сегодня перед поездом по очень важному поводу: ему нужны были деньги, чтобы обольщать Ревякину.
Мать ему денег не дала, до аванса было еще три дня, и денег в доме было в обрез, осталось только на молоко и хлеб.
Велосипедист еще надеялся продать талоны на питание, полученные на сборах по подготовке к первенству города, но в кафе, где он отоваривал талоны за половину, был переучет, и ему пришлось разбить копилку в виде свиньи.
Он считал и сбивался, вывернуть мелочь из кармана на стол не мог, светить бабло было опасно, и он мучился, перекладывая копейки из одного угла кармана в другой.
Устав от счета наличности, велосипедист проголодался, достал из рюкзака пакет с едой и бутылки с молоком и квасом, а мальчик достал свои бутерброды с котлетами, и друзья стали есть на глазах у двух бабок и одной мамаши с мальчиком, который смотрел им в рот.
Мама приказывала сыну не смотреть, а он смотрел, и тогда мальчик дал ему полбутерброда, и ребенок затих на второй полке, чавкая и жадно глотая. Бабки щелкали семечки на десерт, они поели раньше и вели неспешный разговор о том, что все дети – сволочи.
После бутербродов с квасом они пили молоко с ромовой бабой, сверху бабы была ромовая шапочка – самое ценное в этом кондитерском изделии. Разделить ее поровну было трудно, она крошилась и падала, но мальчик сумел подстелить газету, и все крошки сладкой шапочки достались ему. Вместе с молоком есть это было замечательно, так вкусно, что слюни, растворенные молоком, казались райским наслаждением.
После еды все опять встали в очередь в туалет, очередь эта размножалась и змеилась почти до ночи. Потом сразу все стихло, свет выключили; бабки легли вниз, мамка с сыном легли на вторую полку, на другую лег велосипедист.
Мальчик не привык спать на голой полке без белья и матраса, в общем вагоне спать было нельзя, это был сидячий вагон, и мальчик решил не спать – хотел этой ночью ощутить взрослую жизнь в поезде, мчащемся в другую жизнь…
Жизнь в тамбуре уже начиналась. Маленькая, тусклая лампочка на потолке плохо освещала темные углы. В одном из них толстый мужик, обняв своего кореша, говорил за жизнь. Толстый говорил закадычному другу, встреченному час назад в соседнем вагоне, что жизнь – игра, и тот кивал, уже пьяный, и согласился поиграть в очко на интерес. Толстый достал засаленные карты, и они начали. Скоро толстый стал еще толще – на пачку купюр из кармана тонкого, а тонкий похудел на такую же сумму и пошел в свой вагон пустой, как бубен…
Толстый моргнул мальчику и показал на свой кадык, перечеркнув его своим пальцем с черным ногтем, заточенным, как бритва, и растворился в черном чреве поезда, летевшего в темноту.
За окном было темно, одинокие фонари на станциях вырывали из тьмы редкие деревни. В тамбуре стоял грохот от скрежета колес на стыках, ветер выл под дверью незакрывающегося тамбура, мальчик смотрел во мглу, пытаясь разглядеть в темноте что-нибудь, но за окном ничего не было – только черная пустота, поглощающая все и вся.
Одиночество длилось недолго, в тамбур ввалилась парочка – солдат и девушка. Одежда на девушке была расстегнута в разных местах. Они уже в вагоне почти дошли до точки, но там их погнали за аморальное поведение, да и неудобно было на полке совершать развратные действия. Вот солдат с девушкой и вышли на оперативный простор. Мальчик отвернулся к темному окну и превратился в слух, пытаясь получить бесплатный урок, как завоевать женщину. Солдат, видимо, был спецом не только по наводке минометов, он жарко шептал девушке, что пора, время не ждет, и скоро он ее заберет, и какая разница, до или после свадьбы.
Девушка упорствовала, знала, что он «после» никогда не приедет, но сил бороться с собой у нее тоже не было, и она горячо зашептала солдату, что не может так, тут кругом люди.
Солдат нервно сказал, что это не люди, это просто пацан, он ничего не понимает, но она терпела и не давала солдату пропуск в свой внутренний мир.
Солдат понял, что последнее препятствие в его движении к цели совсем не трусы, которые девушка цепко держала в руках. Он крикнул мальчику, чтобы тот шел спать.
Мальчик не шелохнулся, радиоспектакля с таким содержанием он еще никогда не слышал и не обратил внимания на реплику солдата. Тогда воин громко послал его туда, где грозно дымилось между ног смертельное оружие. Мальчик понял, что до финала этой пьесы он не досидит, и юркнул в вагон разочарованный.
Как только мальчик покинул тамбур, вагон закачался еще сильнее, крики девушки подбадривали солдата, пара вошла в резонанс. Мальчик вспомнил пример из физики, как рота солдат, идя в ногу, может разрушить мост, и стал бояться разрушительных действий и радоваться, что не весь взвод нашел свое счастье в этом вагоне.
В вагоне было тихо. Часть пассажиров вышла, но мест больше не стало. Даже на третьих полках торчали какие-то грязные ноги. Лечь к какой-нибудь бабке в ноги мальчик сам не пожелал, лечь к другу валетом тоже показалось неприемлемым по понятиям – в их дворе это было западло.
Мальчик заметил, что на боковой полке лежит какое-то женское тело, прикрывшее плащом голову. Тело поджало ноги, образовалось свободное место, мальчик сел и сразу закемарил.
Он не спал, но сквозь дрему ему привиделась принцесса, сбросившая туфельку на балу, где он был принцем. Что-то толкнуло его в бок, он открыл глаза.
Плащ сполз с головы лежащей, под ним оказалась девушка, молодая, но не школьница, на вид – студентка. Под головой у нее были туфли и сумка. Девушка вытянула ногу в капроновом чулочке, и на пол упала одна туфелька, она лежала в проходе. Сон стал явью.
Мальчик аккуратно взял туфельку и надел ее на ногу девушки, туфелька подошла, сказка стала былью.
Девушка перевернулась на бок, ей тоже снился сон про Золушку, но в своей версии она уже ехала с бала в одной туфельке и была очень расстроена. Эти туфли она купила с огромным трудом, стояла в очереди три часа, не ела три месяца, а как быть с одной туфелькой, она просто не знала, пошарила вокруг – туфельки не было, потом приоткрыла глаза и увидела, как незнакомец надевает на ее ножку потерянную обувь.
В утреннем сумраке вагона девушке показалось, что парень очень даже ничего. Девушка стала ножкой без туфельки гладить его, делала она это вполне осознанно, понимая, что всегда сможет списать свои действия на сон. Мальчик замер, он не ожидал такого и даже сам стал гладить девушку, сначала робко, оглядываясь по сторонам – но время было около четырех утра, час самого глубокого сна. Мальчик нагнулся над девушкой, она чуть приоткрыла глаза и потянула его к себе…
Он проснулся один на полке. Вагон уже шумел, началось оживленное движение. Поезд подъезжал к конечной станции. Велосипедист с надраенными ботинками наводил красоту на прыщавом лице.
Мальчик боялся вспоминать прошедшую ночь, он почти ничего не помнил, но с ним явно что-то случилось, такое, что он стал другим. Ему казалось, что он стал сильнее и выше ростом, он смотрел на лихорадочные приготовления товарища к свиданию, как на игру в песочнице, он жалел только об одном – что девушка исчезла и он никогда ее больше не увидит. Он даже подумал в какой-то момент, что он все придумал, с ним такое бывало, он часто фантазировал. Вот он космонавт и летит на звездолете, а вот он ученый, придумавший лекарство от смерти, герой для всего человечества. Но в этот раз все было по-настоящему, у него в руках осталась перламутровая пуговка от кофточки, маленькая блестящая бусинка с серебряной ниткой в отверстии – она оторвалась и осталась на полке, одинокая и грустная.
Мальчик ее подобрал на память как свидетельство, что он не сошел с ума, одна бусинка из фальшивого перламутра – вещественное доказательство его настоящего чуда, осенней ночью 66-го года, когда он превратился в мужчину.
Поезд остановился, на перроне стояла Ревякина с бантиками, ее рука лежала в руке бабушки. Бабушка пришла посмотреть на этих «женихов» и проследить за своей кровиночкой.
Мальчику все это было неинтересно. Он с ними не пошел, выпил воды в фонтанчике и сел на вокзале ждать обратного поезда. Мальчик уже все увидел и хотел спать. Через три часа поезд ехал обратно, мальчик лег на третью полку и заснул. Он спал крепко, ему ничего не снилось – его сон сбылся, а новый сон еще не был снят в его беспокойной голове.
Мальчик долго хранил перламутровую бусинку, она приносила ему удачу, а потом пропала, закатилась в дальний угол и исчезла вместе с памятью о той, которой она принадлежала.
Через два года мальчик влюбился, и пуговка закатилась за горизонт, а на горизонте появилась другая цель, и старая бусинка была уже ни при чем.
Фальшивый соловей
Хариков решил устроить себе выходной, затрахался он работать не вынимая, с вечера решил, что будет лежать и жрать в постели, как школьник, обманувший маму искусственным кашлем…
Он любил в будни, когда семья расходится по делам, провести день в неге. Удавалось это нечасто, но раз в три месяца такое происходило.
Проснулся рано, дождался, пока домашние схлынут в активную жизнь, сделал себе чай с бутербродами, лег предаваться покою, по инерции включил радио, и началось.
Ведущий собачьего радио испугал его: он захрюкал, завизжал и нарушил экологию его священного утра. Во время рекламы Хариков слегка оправился в туалете и опять вернулся в нирвану.
Чай уже настоялся, бутерброд звал, как девушка: «Возьми меня! Съешь меня!» – но не тут-то было.
Ведущий послал подальше слушателя, который по смс сообщил, что считает свое мнение о кризисе обоснованным, хотя его счет в банке пуст, а образование ниже высшего.
«Засуньте свое мнение себе в глаз, и пусть оно там торчит», – глумливо захихикал ведущий, наслаждаясь своей веселостью и находчивостью.
«Если Вы недоучились, значит, бог Вам не дал ни ума, ни сердца, поэтому не Вам спорить с кандидатом экономических наук, преподавателем американского университета, специалистом по глобальным проблемам».
«Вы дурак! Вам никто об этом не говорил? Вы мне, юноша, не хамите! Я вам так нахамлю, что у вас детей не будет! Пошел вон, скотина, из моего эфира!»
«Ни хуя себе, – подумал Хариков, – Фантомас разбушевался…»
Чай остыл, бутерброды обмякли, ожидая, когда их возьмут, завтрак оказался испорченным.
Хариков переключился на соседнюю станцию, где постоянно смеялась девушка-диджей. Она так смеялась в половине девятого утра, что можно было подумать, будто она только что пришла из клуба, где приняла не одну таблетку. Ее брутальный партнер по эфиру мрачно вещал. Тема была очень веселой: обсуждали, кто что украл в детстве. Ведущий украл велосипед в соседнем доме, и это было бесконечно смешно. Хариков боялся, что девушка описается от смеха. «Наверное, – подумал он, – она носит на работе памперс».
Началась песня «За таблетку, за таблеточку заманили в подвал малолеточку»…
Слушать эту пургу он уже не мог и вернулся на собачье радио, где звезда эфира рассуждала о судьбе России.
«Я – русский еврей, и мне небезразлична судьба России», – предварил тему получаса ведущий. «Странно, – подумал Хариков, – почему никто из башкир или бурят не скажет: я русский «нерусский», почему евреи всегда больше всех любят обсуждать, как нам обустроить Россию?»
Ведущий с огнем в душе учил бедный народ, как ему любить Родину, и все-то он знал, и радел за веру нашу, за царя, за отечество.
Таких, как он, державников до хера, каждую неделю на экране, бывало, соберутся евреи и армяне и давай глотки и жилы рвать, кто больше Россию любит, а русский народ на печи сидит и удивляется: это какая же рать за нами стоит, можем и на печи полежать.
А ведущий сам себя не жалеет, разоряется изо всех сил, зовет в колонны строиться и мечом и каленым железом извести нечисть с земли русской, чудно как-то.
Потом дядька позвонил и спросил вежливо: «А что вы так расстраиваетесь? Если вам трудно, так раздвоитесь, разделите любовь свою на две части, на всех сердца не хватит».
Что тут началось… Он дядьку провокатором обозвал, Иваном, не помнящим родства, нарек и закудахтал про Рюриковичей, Лефортов, Пушкина приплел и Лермонтова присовокупил. Дядька замолчал, понял, что здесь он огребет за темноту свою, и пожалел, что посочувствовал бедному суперпатриоту.
Ведущий не мог успокоиться, стал другими именами бросаться, но тут пошла реклама о банке, который уже пять дней как продали за долги, а реклама осталась невыбранной. А зачем оплату возвращать, пусть еще пара сотен человек в жопу свои деньги сунет. Бизнес, ничего личного.
Можно было выключить и не слушать эту херню, но Хариков решил испить чашу до дна.
Так часто бывает: смотришь на отвратительное и гадкое и глаз отвести не можешь, завораживает, манит.
Садомазохизм присущ великим народам, вот и имеют их, кто ни попадя, опаивают ядом блудословия и не морщатся.
Потом были забавные новости: один мужик съел коня и наездника, потом рассказали, что скоро конец света, а на сладенькое сообщили, сколько граненых стаканов помещается до Луны. Хариков удивился: с такими новостями из дома выходить страшно, это же, какие нервы надо иметь, чтобы, услышав это в пробке, не протаранить бензовоз.
Потом после перерыва ведущий читал свое «Евангелие», будто он Мессия и скоро второе его пришествие. Он готов свершить Страшный суд над теми, кто живет не по нравственному закону, Хариков вспомнил свою любовницу из службы и залез под одеяло. Стало страшно. Апокалипсис грядет, Армагеддон к тебе, Хариков, подкрался незаметно. Хариков съежился, затаил дыхание, он боялся превратиться в соляной столб или в свинью, и он заплакал.
Но случилось чудо: ведущий запел. Песня была нестрашная, в ней говорилось о дружбе. Началась презентация нового альбома ведущего, и очередное превращение апостола в шансонье прошло без дрожи в коленках. Пел он плохо, но громко и так задорно, что хотелось подпеть и исправить неверные ноты.
В конце часа он еще пропел гимн одной компании за бонус и скидку, одной непризнанной территории и салону красоты, где делает педикюр и эпилирует гениталии.
Между новостями и рекламой не забыл проклясть Чубайса, сделал комплимент и низкий поклон в сторону сахарного Кремля и спел песню с Элтоном Джоном, причем Элтона было чуть слышно.
В поезде метро ехал молодой человек, обосранный в первом часе шоу. Он ехал ответить. Встреча народа и кумира была неизбежна. Кто-то должен был остановить тявкающего и бешеного. В руках ветеринара-общественника был намордник.
Хариков открыл окна. Во дворе по-настоящему запел соловей. Наваждение прошло.
Радиомастер и Мария
В Аптекарском переулке на «Бауманской» в двухэтажном домике, построенном в начале ХХ века, жили в ХХI веке два человека – Радиомастер и Мария.
Им было по сорок лет, и они всю жизнь прожили в Немецкой слободе – так до революции назывался Бауманский район. Их дом номер три стоял на углу Бауманской (в прошлом Немецкой), после революции названной именем большевика Николая Баумана, убитого куском трубы полицейскими агентами. Если бы сейчас называть улицы именами всех убитых силовыми структурами, то улиц бы не хватило на всей планете. Но тогда Бауман стал героем революции, его именем назвали район, улицу, рынок, станцию метро и летний сад. Бауманский район был местом, где во время выборов в Верховный Совет СССР всегда выдвигался очередной генеральный секретарь КПСС.
Радиомастер и Мария родились в одном роддоме на Госпитальной, в 29-й больнице, основанной княгиней Шаховской, которая также основала общину сестер милосердия «Утоли мои печали». С тех пор в том роддоме ничего не изменилось.
Мать Радиомастера при родах умерла, а у Марии отца сроду не было. Ее мама родила для себя – так она всегда говорила. Кто отец, Мария не знала и даже не пыталась искать.
Перед смертью мама сказала дочери, что отец был хороший человек, но женатый, и она от него скрыла свою беременность, не хотела разбивать семью.
Марию сразу увезли в деревню к бабке под Подольск, и девочка появилась в Аптекарском переулке только перед школой. А Радиомастер вырос у своей бабки на руках. Папа его никогда не женился, но женщина у него была, Радиомастер ее даже видел два раза. Один раз маленьким в саду Баумана – они гуляли и ели мороженое, а второй раз на Немецком кладбище, когда папа умер в 85-м году – она помогла раздобыть водки на поминки.
Тогда началась борьба с пьянкой. Она идет до сих пор, но результатов не наблюдается. Народ побеждает благодаря явному преимуществу пьющих над непьющими. Разве может человек трезвым смотреть на бардак, творящийся в стране? так считал Радиомастер, выпивающий ежедневно с восьмого класса.
Пил он всегда, но голову не терял, он вообще ничего не терял, наоборот, он собирал всякий хлам, и теперь прежняя привычка кормит его. Он держит на первом этаже своего дома лавочку радиодеталей и прочей ерунды. В лавочке всегда толпится много народа, те, кто сам мастерит или ремонтирует домашнюю технику.
В этой лавочке когда-то был «Металлоремонт», и папа Радиомастера сидел там каждый день, делал ключи, точил коньки и даже нелегально собирал телевизоры из ворованных запчастей.
Радиомастер после уроков всегда сидел у отца в мастерской и всему научился – точить, паять, курить и выпивать, как положено рабочему человеку, каждый день, но в пределах нормы, без перебора.
Мария и Радиомастер учились в разных школах: она в немецкой спецшколе, а он в обычной, рядом с домом в Казенном переулке. Сидел он за партой только до восьмого класса, а потом уже нигде не учился, начал работать с отцом в мастерской и никогда не пожалел об этом.
Мария прошла весь долгий путь хорошей девочки: школа с медалью, иняз с красным дипломом. Пути Марии и Радиомастера не пересекались, двора у них не было, Мария была всегда занята. Они виделись и в двадцать лет, и в тридцать, но без контактов. Она его не видела, он был не ее герой.
Ее героем был мальчик из сталинского дома на Энергетической улице. Он жил в профессорском доме МВТУ, где были паркетный пол и ванная с окном.
Такой хорошенький мальчик, теннисист, басист группы «Ядерный щит». Мария с ним дружила с первого курса и искала ключ к его сердцу. Он не видел в ней женщины, а она уже хотела ею быть.
Радиомастер делал ключи и в двадцать лет нашел свой золотой ключик. К ним в мастерскую зашла женщина лет тридцати с мальчиком и попросила поставить ей замок в новую дверь.
Папа послал Радиомастера, и он с радостью побежал и поставил замок, а заодно и крест на своей одинокой жизни. Он стал жить с этой женщиной и прожил двадцать лет, пока она не умерла от рака за три месяца. Радиомастер похоронил ее и вернулся к себе на Аптекарский уже сорокалетним, совершенно пустым, и запил так крепко, что чуть не потерял свою лавочку. Помогла остановиться печень, которая отказалась принимать смертельные дозы. Он пошел к врачу, и врач сказал: «Будешь пить – сдохнешь». Радиомастер перестал пить и понял, что трезвому надо чем-то себя занимать; стал читать Библию, единственную книжку в доме, оставшуюся от бабки, набожной старушки, даже крестившей внука в Елоховской, где она была прилежной прихожанкой.
Крестик он носил всегда, но в остальном был равнодушен к вере, к любой, включая коммунистическую и демократическую. Он не любил, когда говорят про политику, про смысл жизни: зачем искать смысл жизни вместо того, чтобы просто жить?
Так Радиомастер и жил со своей женщиной, которая оставила его на этом свете совсем одного. Он стал читать Библию, просто так, из любопытства, смотреть телевизор он не мог, радио не слушал – там показывали и рассказывали, чего в жизни не бывает, а если такое и бывает, где-то, то ему такого не надо.
Ну убили кого-то в Ясенево или шторм в Воронеже снес крышу с прокуратуры, и что теперь, не спать или ехать разбирать завалы? Так думал уверенный в себе Радиомастер, среднестатистический человек со средним доходом и средними потребностями.
В театр он не ходил, не понимал, зачем смотреть, как принц Датский убивает за два часа кучу родственников. Доводит до смерти невесту, убивает ее отца, убивает брата невесты, от кубка с отравой, предназначенного для принца, гибнет мать; он закалывает, как поросенка, мужа матери…
Ну и какое в этом искусство – чистая программа «Максимум», где парень-ведущий со смаком копается в крови и пакостях. Нужно быть дураком, чтобы так травмировать свою нервную систему, а дураком Радиомастер себя не считал.
Жизнь вокруг него рушилась: взорвался Бауманский рынок, где он всегда покупал продукты; рядом с ним в Аптекарском переулке в результате реконструкции взорвали «Дом Щапова» по проекту великого Шехтеля. Первая немецкая аптека в Москве стояла 250 лет и никому не мешала, а теперь стала мешать какому-то банчику, банчик снес ее, теперь там парковка. В банк никто не ходит, и чем он занимается, никому не ведомо.
Мир рушился вокруг Радиомастера, в его окне вместо тихой слободы торчали стеклянные кубы офисных центров, где сидели чужаки в костюмах. Вечером и в обед чужаки шлялись по Бауманской в поисках пива, пиццы и парковки для своих лакированных коней, которыми они заставили все тротуары.
Радиомастер даже хотел взять шило, пройти днем по тротуару от Спартаковской до улицы Радио и нацарапать на лощеных боках надпись «Машины не ставить». Но не стал, побоялся, что его линчуют либерасты – рыночники, для которых частная собственность священна, а его право ходить по тротуару не имеет значения: пешеходы – мусор, полагают автовладельцы, ходят, суки, дома сидеть надо, а не шляться под колесами. Так считают те, кто давно земли не чует под ногами, – у них от этого измененное сознание. Так думал Радиомастер, протискиваясь в свою лавочку через три ряда машин, стоящих перед входом в его магазин.
За границу Родины Радиомастер не ездил, не желал, не видел смысла. Он даже на Красной площади ни разу не был, и в парке Горького не был, зато ходил с детства в сад Баумана. Там Радиомастеру нравилось все, это была его поляна, там он знал каждый угол, и ему там было хорошо. В баню он ездил на Пролетарку, с детства его туда водил отец, у него там в Воронцовских банях был свой банщик, с которым он служил вместе на флоте. Уже умерли и отец, и его товарищ, а Радиомастер до сих пор ездит туда каждую неделю. Вроде не по пути ему эти бани, но привычка для него важнее нового качества. На Бауманской море саун и бань, есть даже турецкий хамам, но в них чаще трахаются, чем моются. А Радиомастер был брезглив, в бане женщин не признавал, да и женщина у него была одна, но бог ее забрал, и теперь Радиомастер других не хочет, не желает он снижать планку, а прыгать в сторону тоже не собирается.
Когда-то в школе он читал рассказ Л. Толстого «Отец Сергий», читал по своей воле, не по программе. Там говорилось о смертном грехе монаха, соблазнившегося красотой прихожанки.
Он пресек свое вожделение и отрубил себе палец, а ведь мера половинчатая, размышлял Радиомастер. Он сам был человек решительный – если причина в штанах, так руби причину.
Он осуждал Толстого за малодушие. Такие мысли пришли ему в голову, когда он читал главу о смертных грехах. Сам он был тверд, и единственный порок – грех сомнения и уныния – мучил его в последнее время.
Стал он замечать за собой, что его железный распорядок стал его тяготить. Каждый день он стоял от рассвета до заката в своей лавочке, потом заходил в «Пятерочку», покупал еду, и так до пятницы. В пятницу баня – и опять неделя за неделей, такой ритм жизни Радиомастера вроде устраивал, но под такую музыку не станцуешь, в таком ритме только по кругу ходить, как лошадь в цирке, а Радиомастер захотел перемен.
Мария тем временем вернулась на Аптекарский, насильно милой быть перестала, ушла от своего милого. Пятнадцать лет тянула она свой крест, мальчика-мужа своего она тогда получила, доказала ему, что с ней он не пропадет, и он сдался ей, они поженились и даже жили хорошо пару лет, а потом все пошло наперекосяк.
Муж остался на кафедре, Мария написала за него диссертацию, он стал кандидатом, а потом и доктором наук, занял место завкафедрой. Мария стала секретарем и руководила вместо мужа, а он лапал студенток и аспиранток на ее глазах и даже водил их домой в дневное время.
Она терпела, она сама хотела его на любых условиях и получила свое – со всеми его вредными привычками. Они жили в достатке, муж как член приемной комиссии получал взятки за поступление. Он брал не у всех, а только у способных, не желающих рисковать своим местом в заветном списке поступивших.
А год назад муж влюбился в юную лань и сошел с ума. Он не скрываясь жил с ланью на съемной квартире и приходил только переодеваться. Лань не желала стирать его трусы, и он носил грязное белье жене, как старому другу, который поймет и не осудит. Мария так и делала.
А потом лань сказала ее мужу, что на съемной квартире жить не будет, и муж, стыдливо отвернув глаза, попросил жену съехать на время, и она съехала, чтобы не мешать его счастью. Слишком долго она брела по неверной дороге, а теперь съехала на Аптекарский, на свое место, и стала жить.
В детстве Мария сидела за столом под абажуром и смотрела, как бабушка вышивает крестиком цветочки и пейзажики с лебедями. Мария тоже всему этому научилась и руками делала все – ремонтировала, перекраивала, вышивала.
Она решила занять свою голову и руки и открыла в комнатке на первом этаже мастерскую по ремонту одежды. Здесь раньше продавали курительные смеси, а потом лавочку закрыли.
Мария поставила пару машинок и стала работать: подшивала брюки, подрубала шторы, виртуозно штопала дыры на трикотаже и ставила заплаты на прожженные кофточки и свитера. Потом дело слегка расширилось, Мария взяла двух бабушек, и дело пошло. Она повесила вывеску «Мария», не из желания прославить себя, а просто имя это теплое, и люди говорили: «Пойди к Марии, у нее недорого и по-простецки».
Она совсем успокоилась и стала жить просто и естественно.
Свою жизнь она устроила так: много работы, мало еды и никакой любви.
Любовь не всем по силам, если ты не можешь, значит, тебе любить не положено. Не всем положено, нет равенства и справедливости, у каждого своя роль и место, живи просто и рот не разевай на то, что тебе не положено. Так Мария подвела свои неутешительные итоги.
За год она осмотрелась, Радиомастер по-соседски помогал ей по мужской части, свет поправить, карнизы повесить, так, без денег, из расположения к женщине, которую знал еще ребенком. Она наливала ему чаю, и они иногда беседовали у нее в подсобке меж чужих вещей и рулонов ткани. Он пересказывал ей главы из Библии, она внимательно слушала, обоим торопиться было некуда, как в песне: «Дома ждет холодная постель, пьяная соседка, а в глазах осень…»
Так продолжалось до весны. Радиомастер уже рассказал Марии Книгу Бытия, она иногда даже плакала, когда он читал про страдания Сары и Рахили. Под Пасху он начал читать ей книгу «Исход», читал весь пост, а в ночь перед Пасхой они, не сговариваясь, пошли в Елоховскую смотреть на крестный ход.
В храм пускали только по билетам. Там были все важные люди – они везде бывают по билетам, которые им присылают или привозят курьеры.
Важным людям билеты присылают на все: на Пасху, на открытие стриптиз-клуба и даже на скачки. Им присылают билеты на лучшие места, важные люди проходят в первые ряды и стоят там значительно, и живут замечательно, и пьют, и каются, и жертвуют щедро…
Радиомастер стоял на улице и смотрел трансляцию из храма. Значительные люди стояли отдельно от остальной паствы. «Отделили овец от козлищ», – подумал Радиомастер и вспомнил, как сказано: «И последние станут первыми…»
Он не имел в виду себя, он просто думал, что негоже в храме делить людей на чистых и нечистых. Ему это совсем не нравилось, но он стоял и ждал чего-то, чувствовал, что что-то случится, и он воскреснет, и проснется, ведь жертву он уже принес…
Мария пришла раньше и пробилась в храм, так и простояла всю службу и очнулась, когда патриарх стал говорить на простом русском языке о любви к ближнему и о том, что все мы братья и сестры.
Мария огорчилась: у нее не было братьев и сестер, одна на белом свете, ни деток, ни мужа. Стало ей как-то горько, но она удержала слезы – научилась за много лет.
Возвращалась она уже рано утром, устала за ночь на ногах, но в «Пятерочку» зашла и купила себе вина, кулич и немножко пармской ветчины. Уже на выходе Мария заметила Радиомастера. Он тоже нес в пакете покупки – через пакет она увидела, что он купил себе водки. Его спина в китайском пуховике показалась Марии очень знакомой, даже родной показалась ей спина человека, который шел к себе домой. Мария набрала воздуха в легкие и тихонько окликнула его. Он повернулся неловко. На его лице отразилось удивление, Мария сказала ему: «Христос воскресе». Радиомастер смущенно ответил: «Воистину воскресе». Они неловко расцеловались, потом он ее обнял и понял, что нашел то, что искал. Она почувствовала, что обрела веру, надежду и любовь.
Старый Каплун и птицы
Старый Каплун весь день сидел во дворе и ни с кем не разговаривал. Его молчание было вынужденным, он просто не находил собеседников в нашем дворе; его сверстники уже умерли, детям его хватало дома, они работали. Во дворе днем гуляли только малолетние хулиганы. Старые бабки не интересовали Старого Каплуна. Мужчины играли в домино или выпивали, разговаривая о мелких страстях – такой болтовней он брезговал.
Он говорил с собой или с птицами, которым крошил булку дрожащими руками.
Воробьи особенно нравились Старому Каплуну, их размер и подвижность импонировали ему. Он помнил, что во времена его детства воробьев называли «жидами», показывая пальцем, когда они выхватывали еду у крупных птиц и даже у кошек.
Старый Каплун крошил воробьям булку и гонял ворон, желавших тоже прихватить корма, Старый Каплун был неумолим, он защищал воробьев, как своих, топая на ворон ногами в теплых валенках с галошами.
Сначала он кормил воробьев, а уж потом рассказывал им бесконечные истории о своей жизни.
Он всегда жил на одном месте, кроме одного времени: в финскую войну его ранили, списали по здоровью, и он провел всю блокаду в Ленинграде. В ту «странную» войну Каплун потерял глаз и с тех пор смотрел на мир одним. Он перестал видеть мир объемно, но и одного глаза хватало, чтобы видеть, как вокруг люди просто сходят с ума от ненависти.
Вся жизнь Каплуна питалась только одним продуктом – страхом. Каплун испытывал его всегда.
Маленьким мальчиком он боялся мильтона (так называли ментов в предвоенные годы, да и после при коммунистах), стоящего на перекрестке Замковой и Пушкинской.
Каплун боялся его усов, ему хватало только их, чтобы дрожать от липкого ужаса, а один взгляд мильтоновских морозных глаз вводил мальчика в столбняк.
Мальчик не смотрел на мильтона и в то же время, прикованный к земле этим взглядом, замирал, останавливался, и тогда мильтон свистел, и Каплун летел в подворотню, задыхаясь, как будто убегая от погони.
Он жил у реки, под стеной огромного собора, который стоял на высоком берегу речки, разделяющей город на две части. Там еще стояли небольшие домики, с деревянными лестницами на второй этаж. До революции в домиках жили ученые люди, врачи и адвокаты, а потом их уплотнили.
Так семья Каплунов оказалась в парадной комнате адвоката Лейтмана. Он в задней, крохотной комнатке жил со своей женой и парализованной теткой, лежащей в чулане без окон.
Тетка Лейтмана не выдержала прихода оборванцев – так она называла новую власть, слава богу, что потеряла речь, а если бы могла, то все сказала бы этим тварям. Но создатель оставил ей разум и взял только речь и еще половину тела, которая замерла без движения.
Семья Каплуна – он, мама и бабушка – жили в одной комнате; он спал с мамой, а бабушка Циля спала за ширмой, лучшей вещью в доме. Там же стояла швейная машинка – кормилица.
Бабушка обшивала и перелицовывала последние тряпки, оставшиеся у людей. Из шинелей она шила пальто, из драпа – костюмы, легкие платья она шила из ситца, украденного на шелкоткацкой фабрике. Мама Каплуна работала на этой фабрике и ежедневно выписывала лоскут и под видом кусков-обрезков иногда удавалось выносить цельные куски ткани, которыми бабушка одевала полгорода.
Трудами бабушки и мамы они жили неплохо, ходили на рынок и даже покупали молоко у приходящих теток. Бабушка делала творог и масло, каждую неделю она покупала двух щук и пару селедок, и к субботе они готовили форшмак и фаршированную рыбу.
Каплун обожал смотреть на эту процедуру.
Рыбу делали в четверг, бабушка никогда не назначала клиентам встречи на пятницу, а на субботу тем более, сам Каплун не ходил в субботу в школу, хотя был пионером. Бабушка всегда писала ему записку, что он болеет, и учительница, обшиваемая без очереди, закрывала глаза на их религиозные предрассудки. И вот приходил вечер четверга, и бабушка начинала рыбу.
Сначала она ее чистила. Кто не видел щуку, тот не поймет, какое это непростое дело.
Бабушка даже надевала наперсток, чтобы не колоть палец, и начинала колдовать, и ловко чулком снимала шкуру с костистой рыбы, срезала жабры и плавники, потом тщательно вынимала все кости – особенно много их было в голове. Потом отдирала слоями мякоть от костей, потом вступал сам Каплун, он крутил все это с луком и булкой на мясорубке, немецкой, очень старой – на чашке стояло клеймо 1899 года.
Поставив рыбу на огонь, бабушка начинала делать тесто. Старый Каплун очень любил смотреть на ее руки, когда она месила.
Маленькими сухими ручками она ловко крутила ком, и когда она начинала его раскатывать, Каплун отхватывал с краев и совал себе в рот сырое тесто.
Он помнил этот вкус сырого, тянущегося, как жвачка, теста и был счастлив, мама его ругала, но он хватал и хватал, а потом у него болел живот, но недолго, а на пирожки сил уже не было.
Вкус сырого теста преследовал Каплуна всю блокаду, когда он опухал от голода в Ленинграде. Выжил лишь благодаря одной женщине, работающей в Свердловской больнице санитаркой, где ей перепадали объедки со стола руководителей блокадного города.
Каплуну было двадцать лет, санитарке в два раза больше. Она, рябая и горбатая, требовала от него любви, и с тех пор ему любви не хотелось, наелся до отвала, но не забыл доброту спасшей его женщины, после войны даже поехал хоронить ее, старую и никому не нужную.
В воскресенье к обеду приходила сестра бабушки Рая со своей дочкой и зятем из НКВД, толстым Романом, важным и значительным, как советская власть. Он гордился, что власть дала ему законное право мучить людей и фантазировать в протоколах допросов.
Роман любил мучить людей и писать за них истории несуществующих преступлений, а потом бить и требовать признания его талантливых сочинений, где какой-нибудь несчастный с макаронной фабрики признавался, что завербован белополяками и специально подсыпал рубленые гвозди в макароны для пролетариата.
Гости приходили нарядные и шумные, все целовались.
Каплун ненавидел поцелуи толстого Романа. Он жарко обнимал, сжимал мальчика до хруста, при этом подмышки Романа резко пахли, рот был жирным и вонючим.
Роман всасывал щеку Каплуна, и его засос был отвратительным и гадким, но Каплун терпел, бабушка уже с утра говорила ему, что, когда придет Роман, он должен быть вежливым и терпеть, ведь Роман большой человек и родственник.
Все садились за стол, покрытый белой скатертью, бабушка с мамой выносили блюдо с рыбой в красном желе. На каждом кусочке лежал кружок морковочки, рядом стояла селедочница в виде рыбки с золотым глазом, в соломенной корзинке мама приносила халу – плетеную булку, посыпанную маком.
В пузатом графинчике потела водка, принесенная толстым Романом, он получал ее в энкавэдэшном пайке, выдаваемом для поддержания революционной бдительности и твердокаменной решительности в борьбе с врагами народа.
Толстый Роман наливал всем, кроме ребенка, и тут начинался первый акт воскресной драмы.
Из дверей комнаты Лейтмана выходила пара супругов с тазом для умывания с мыльной пеной и жирными клоками волос парализованной тетки, принявшей водные процедуры.
Лейтманы жались к стене и, виновато смущаясь, тихо ползли через комнату и пугливо, но с любопытством смотрели на праздничный стол. Они боялись толстого Романа, но старуха в задней комнате никого не боялась, лежа неподвижно на своей кровати.
Еще через час старуха навалит полный горшок, и его понесут через праздничную трапезу, в минуту раздачи фасолевого супа, а потом во время торта она начнет выть и отравит людям праздник, в ее комнате, где когда-то она обедала и ела рыбу, сделанную старухиной мамой, ушедшей туда, куда она никак не попадет.
Роман вскоре пропадет, упадет на жернова своей кровавой мельницы: во время осмотра камер в тюрьме НКВД комиссией из Москвы проверяющий спросил в переполненной камере, где люди могли только стоять, о жалобах, какой-то несчастный крикнул, что не дают помыться, и толстый Роман угодливо пошутил: «У нас не каждый колхозник моется» – и тут же был арестован за клевету на колхозный строй и пропал навсегда. Он перестал целовать Каплуна, бабушка Рая не плакала, а ее дочь жалела толстого Романа, но недолго. Вскоре она вышла за его начальника Захарова и стала Захарову настоящей женой, и начала готовить борщ и рубленые котлеты, забыв о фаршированной рыбе.
Воробьи клевали крошки, Старый Каплун задремал, и, когда очнулся, оказался в 21-м году, в рассказе своей мамы, поведавшей десятилетнему сыну, как она училась у Шагала.
Ей было двадцать лет, когда из голодного Петербурга в город приехал Марк Шагал и стал комиссаром по изобразительному искусству.
Она увидела его на улице Дворянской (впоследствии переименованной в улицу Свободы) с группой молодых людей, среди которых она заметила свою подружку Милу, дочку зубного врача Гуревича.
Подруга махнула матери Каплуна, и когда та подошла, горячим шепотом выпалила, что это знаменитый художник из Питера, он рисует летающих евреев и делает сценографии и костюмы к балетам Дягилева.
Теперь он в городе, ему поручили подготовить оформление города к годовщине Октябрьской революции, он еще преподает в художественной школе, и Мила у него учится. Все это Мила сказала второпях и убежала в стайку, окружившую рыжего человека – нелепого и смешного, как и его герои. Только его глаза были грустными, типичные еврейские глаза, видящие то, что другим пока не видно.
Это сверхзрение дано им не от бога, это навык, приобретенный в вековой борьбе за выживание, просто инструмент, как рога у лося, против тигриных зубов и львиных когтей.
Мама хотела познакомиться с этим Шагалом и пошла в его школу писать натюрморты с сухими цветами, пыльными бутылками, аптечными склянками из немецкой аптеки и фруктами из воска.
Он учил странно, ничего не показывал, просто стоял за спиной и говорил коротко, тут добавить, там убрать – и все становилось ясно и получалось, как он хотел.
Они почти три месяца рисовали панно на холстах, где летали матросы и буржуи висели на штыках у солдат, похожих на богатырей. Все это освещало квадратное солнце, а река, разделяющая город, на холстах синела, как Черное море.
За одну ночь все это развешали в людных местах, часть работ ехала на дребезжащих пожарных автомобилях. Город сошел с ума, такого еще никто не видел.
Обыватели стояли толпами и смотрели на все изумленными глазами, кто-то крестился, кто-то плевал, кто-то узнавал на картинках знакомых и соседей. Троцкий оказался похож, как родной брат, на часовщика Фрейдзона, Рыков – на начальника тюрьмы Зверева, а Коллонтай и Лариса Рейснер вместе походили на двух проституток из гостиницы «Губернская» (ныне «Советская»). Где жили сам Шагал, Малевич и другие питерцы, приехавшие подкормиться и поработать на новую власть.
Через год Шагал уехал и больше никогда не был в городе, который всю жизнь рисовал. Мама Старого Каплуна преподавала в художественном техникуме, а потом и в институте. Долго еще ходили темные слухи, что студенты рисовали на работах Шагала и Малевича свои этюды, были люди, которые искали следы этих шедевров, но след их растаял во времени, как дым реактивного самолета в ясный день. Ушло время, от которого не осталось ничего.
Но однажды в 75-м году все могло быть иначе. Старому Каплуну это рассказал наборщик типографии Басс, самый культурный человек из окружения Каплуна.
Шагал уже стал всемирно знаменитым, его работы стоили, как у Пикассо и Модильяни, он расписал Гранд-опера в Париже, витражи в Тель-Авиве знал весь мир.
Художник приехал в Советский Союз на свои персональные выставки – в Третьяковке и в Питере в Русском музее. Министерство культуры танцевало перед Шагалом, ожидая, что он подарит им всю выставку, – хотели на халяву получить букет шедевров.
Маэстро попросил за полгода до выставки сфотографировать его дом в городе его детства. Простенькая просьба великого маэстро оказалась огромной проблемой. Министерство поручило агентству ТАСС, те передали своим в Минск, минские поручили своему корреспонденту на месте, тот поленился и попросил местного фотографа снять дом Шагала.
Фотограф выпил в день съемки, прошел пару остановок от редакции и снял дом, который, по его мнению, подходил великому мастеру, снимки отослал, скромный гонорар пропил.
Когда Шагал получил фотографии, он увидел чужой дом и все понял – его дома на Покровской, ныне Дзержинского, уже нет, и не приехал в город, который был для него музой.
Обиделся мастер на свою историческую родину, не понимал он, слишком долго прожил на Западе – так Старый Каплун подвел итог этой истории, рассказанной ему наборщиком Бассом за пивной стойкой в летнем садике им. Фрунзе.
Тогда еще многие были живы, а теперь только Каплун и воробьи сторожат память о тех временах.
Он опять задремал и увидел маму. В белом платье, с лакированной сумкой с фотографии на набережной Ялты, где она была один раз по профсоюзной путевке.
Старый Каплун вспомнил свою маму, как он любил ее, никто не знает, он любил ее за двоих.
За папу, которого зарезали бандиты в поезде через год после явления Каплуна в этот мир. Кому помешал маленький фотограф, никто не знал, его золотые карманные часы стали причиной, эти часы отсчитывали время папиной семьи двести лет, передавались по мужской линии и остановились в тамбуре товарного поезда Орша – Барановичи в далеком 22-м году отмененного коммунистами Рождества Христова.
Никогда в жизни Старый Каплун не носил часы, не мог, только кусочек цепочки от них достался ему на память – застрял в брюках отца, когда его убийцы оторвали часы, забрызганные его кровью.
Десять сантиметров золотой цепочки с пятнышком отцовской крови и крохотная фотография мальчика-гимназиста – вот и все, что связывает Каплуна с папой, которого он не знал.
Он опять задремал, предварительно шуганув ворон, которые совсем обнаглели. Бедные воробьи, его единственные друзья, дрожали на ветках, грустно наблюдая, как наглые вороны поедают их горький хлеб отчаяния, но их защитник Старый Каплун восстановил статус-кво, вороны улетели, и все встало на свои места.
Вороны-захватчики полетели на помойку в детский сад, там начинался обед, и там же начиналась битва за помои, которые выносила нянька после трапезы детей, благодарных родине за счастливое детство.
Воробьям там делать было нечего – отходы счастливого детства делили в неравной борьбе кошки, собаки и вороны. Воробьи знали свое место, оно было у ног Старого Каплуна. Он тоже не любил помоев, хоть крошки, но всегда свои.
Он поднял глаза на дерево, под которым сидел. Причина посмотреть вверх была уважительной: на его правом валенке сияла лепешка, подарок от птички, не успевшей улететь. Старый Каплун не удивился: ему срали на голову птицы и покрупнее, всю жизнь ему срут на голову в этой стране, даже одного глаза хватало, чтобы увидеть это.
Сколько Каплун себя помнил, так было всегда, не было дня за все его девяносто лет, чтобы он этого не почувствовал. Он всегда был в напряжении, в школе и потом в кинотехникуме, он знал, что каждый день его ждет испытание.
Маленький заморыш не мог противостоять остальному миру, он бы и не выходил из дома, где бабушка и мама защищали его, но под юбкой не просидишь, как говорила ему баба Циля, надо действовать. Она знала, что говорила – старая Циля, без мужа вырастила маму, трудилась, зачеркнув свою личную жизнь. Циля твердо говорила Каплуну: «Надо терпеть, ты скоро останешься один, и ты должен быть сильным и жить долго». И он выполнил ее волю и стал сильным, и живет долго, только не знает зачем.
Он хотел снимать кино, как Эйзенштейн, обожал движущиеся картинки. Хотел снять кино про папу, рассказать миру, как он любил папу и как ему его не хватало.
Всего один год счастья в 37-м был у него, один год он учился в Ленинграде на кинооператора, а потом его забрали в армию на войну с финнами, и там ему выбили глаз и убили мечту снимать кино – оператор с одним глазом ничего не снимет.
Всю жизнь он делал все не так, как ему хотелось. После мамы и бабушки он никого не любил, первая женщина – горбатая санитарка – любви не вызвала.
После войны он женился на Доре, единственной жене, которой нет уже пятнадцать лет. Дети хорошие, но когда ему было их любить, если он сутками был на работе. Нет – они хорошие, и внуки хорошие, но остались только воробьи и воспоминания.
Ему никогда не снилась Дора – мать его детей, сорок лет они прожили вместе, она была тихой еврейской женой, незаметной и несварливой, она жила с ним по закону и традиции, никогда не спорила, но жара от нее не было, может быть, этого жара у нее от природы не было.
Есть люди, способные любить, а тот, кто не может, живет по совести и по закону. У всех свой удел. Старый Каплун тоже живет по закону и по совести, но иногда жалеет, что не было шанса пожить в огне и пеплом разлететься после огненной страсти в небе ясном…
Дора тихо ушла, не побеспокоила его жалобами и болезнями, но не снится она Старому Каплуну. На кладбище к ней он тоже не ходит, дети ходят, а он нет, не знает, что сказать камню, под которым она лежит. Каплун и в жизни нечасто говорил с ней, так что уж теперь скажешь. Он помнил лишь одно: когда они только начали жить вместе, он забыл, что не один, вынул на ночь свой глаз и положил его у лампы, на столик возле кровати. Жена упала в обморок. Вот и все, что осталось в памяти о женщине за сорок лет плена, в котором Каплун находился.
Не нашлось для него женщины, которая, как Моисей, вывела бы его на свою землю. Он до сих пор в плену.
У каждого человека свой плен, у каждого свой Египет, и не только фараон держит человека в плену, сладостный плен тоже бывает, плен добровольный – тем более…
Всю жизнь Старый Каплун стоял в молочном магазине. Там у него был порядок, и Каплун пользовался уважением от людей и начальства.
От холода у него заболели ноги, там же из-за нервов он заработал диабет и больное сердце. Денег не заработал, до смерти боялся тюрьмы, помнил толстого Романа и его жуткие рассказы о том, как там живут люди.
Старый Каплун не любил власть, хотя слышал от бабушки, что вся власть от бога. Это он слышал от нее, самой авторитетной для него носительницы житейской мудрости. Какую власть имела в виду бабушка, он не знал, но подозревал, что она имела в виду всякую власть, а она их повидала немало – в раннем детстве жила у тетки в Германии, потом с родителями в Польше, при царском режиме, а умерла при большевиках.
Власть для нее всегда была огромной силой. Бабушка знала, что ничего хорошего от нее ждать нечего и близко к ней подходить не надо, да и судьба толстого Романа была наглядным примером: он прильнул к большевистской власти, надеясь на взаимность, и она ответила на его любовь так жестоко, как может подлый соблазнитель растоптать безгрешную девушку.
Толстый Роман не был безгрешной девушкой, он даже не был безгрешным мальчиком, но убивать человека за неосторожное слово, даже не самого хорошего человека, тоже не обязательно.
Власть рядом не была страшной для Старого Каплуна. Секретарь горкома Михельсон, толстый мужчина с животом, висящим через ремень, однажды заходил к нему в магазин и хвалил его за порядок, пожал своей пухлой рукой его морщинистую лапку и сказал ему: «Спасибо, товарищ!»
Потом, когда были трудности с продовольствием в хрущевские времена, тот же Михельсон горячо выступал, просил народ затянуть пояса и поправлял свой ремень, опоясывающий его неохватное пузо. Люди видели это, поглаживали свои тощие животы и понимали: придется затянуть, никуда не денешься.
Другим примером власти был Перцов, до сих пор валяющийся у винного, как все последние десять лет.
Старый Каплун наблюдал за Перцовым почти сорок лет, он жил в их дворе, учился с его сыном в школе, пошел по комсомольской линии, потом стал председателем райисполкома, пересел на черную «Волгу» и стал смотреть мимо людей.
Столько рабского внимания он получил сразу, что сошел с ума; его везде приглашали и наливали, а он пил и не отказывался, а потом упал на пленуме горкома прямо в президиуме.
Дело тогда замяли, вынесли Перцова из зала, как больного, но с должности поперли, перевели руководить райпищторгом.
Там Перцов совсем спился и теперь спит в пыльных кустах возле винного, власть в кустах валяться не может, ее всегда подберет более трезвый, не дело власти валяться, она тогда совсем не страшна, а какая она власть, если она не пугает, не внушает уважения…
Старый Каплун опять задремал.
Кто-то дергал его за рукав. Старый Каплун открыл глаза. Перед ним стояли сын и внук – значит, пришло время обеда; они взяли его и вместе со стулом понесли домой. За столом он слушал их басни про эту жизнь, на обочине которой он уже лежит, как улитка на склоне у писателей Стругацких.
Внук, когда был мальчиком, читал ему, Каплуну, книгу, и он помнит про улитку на склоне, но не признает этих братьев с выдуманной фамилией, если ты Рабинович, так будь им, не хера предавать род, давший тебе жизнь.
Всегда есть довод поменять фамилию, для успеха или ради карьеры, но Старый Каплун этого не одобрял, за это голову тогда не рубили, вот и не надо менять свое имя.
В его семье тоже было такое дело.
Когда его сын надумал жениться на русской девочке, они с Дорой спорить не стали, решили не мешать ему, чтобы он не сказал им потом, мол, вы влезли и мне помешали.
Они не помешали, но Старый Каплун всегда считал, что смешивать сметану и молоко не надо. Он сам никогда не разводил сметану молоком, хорошо понимая, что сметана перестает быть сметаной – так и люди, если их смешать, то хуже всем, разные продукты в общем котле меняют вкус и цвет, получается другой продукт. Так и случилось.
В день свадьбы Дора потеряла сознание, ее отвезли домой, и свадьбу доиграли до финала.
Ее плодом стала внучка, которую Дора полюбила со всей силой недолюбленной женщины. У нее самой не было девочки, и она вгрызлась во внучку с неистовостью сумасшедшей бабушки.
Когда внучке пришлось идти в музыкальную школу, другая бабушка титульной нации решила поменять девочке фамилию, якобы для ее же блага.
Когда Дора повела свое чудо на первый урок и увидела в расписании свою внучку под другой фамилией, она упала без сознания еще раз и потом уже болела постоянно и скоро умерла.
Сын тогда твердости не проявил, от родителей скрыл, и скоро его брак скис, сметана закончилась, на дне ничего не осталось, кувшин раскололся, черепки брака никто не собирал.
Внучка давно живет в какой-то Австралии. Старый Каплун не сразу находил на карте далекий материк. Неужели уроки музыки важнее живой бабушки? Пианино давно стоит мертвым памятником Доре, на нем никто не играет, да и как играть на памятнике, раздавившем своей тяжестью целую жизнь Доры.
Перцов, когда был начальником Каплуна, тоже намекал, что в фамилии Каплун есть неудобная буква, если вместо «У» поставить «И», то Перцов сможет рекомендовать Каплуна в КПСС, и тогда он сделается начальником. Но Каплун не дрогнул. Папа, убитый бандитами, был бы убит еще раз, какая должность стоит памяти папы, которого он никогда не видел.
Толстый Роман для лучшей жизни взял и поменял фамилию на Протасов, а умер как Фейгельсон, и даже Достоевский ему не помог, и фамилия его героя не защитила, и своя не спасла, попранная и забытая.
Фантазии братьев-писателей в сравнении со своей жизнью Каплун считал арифметикой, высшей алгеброй они не владели. Зачем переселять людей в другой мир, чтобы сказать, как плохо в настоящем?
Все книги, которые читал старый Каплун, а их было не так много, не отвечали на его вопросы. Он даже ходил один раз на урок талмуда, который проводил один молодой человек в семидесятые годы. Тогда многие учили иврит и пытались читать Тору, чтобы понять, кто они есть.
Старый Каплун ничего не учил, но тот урок Торы запомнил. Пришел он тогда к своему товарищу, который уезжал в Израиль, попрощаться навсегда.
В доме уже было пусто, стояли огромные ящики с барахлом, которое везли за три моря, цена этому старью была три копейки, но за него держались, надеясь, что оно не даст утонуть при кораблекрушении на новом месте.
В дом к товарищу знакомые не ходили, боялись запятнать себя контактами с предателями Родины.
Уезжающие евреи все понимали, ждали выезда и учили иврит, а тот молодой человек в тюбетейке приехал из Питера к сыну товарища и увлеченно рассказывал о земле обетованной, где сам ни разу не был.
Он привез письма счастья, которые все тогда читали, о жизни там, о том, что там дают стиральные машины и телевизоры, что можно купить на пособие, а также разные полезные советы уезжающим на историческую Родину.
Старый Каплун писем не читал, он знал, что никуда не поедет, нет покоя нигде, нет рая и ада, наверное, он где-то есть, но никто еще оттуда не возвращался, и верить Каплун мог только своим глазам, а его единственный глаз ничего подобного не видел.
В комнате на поломанных табуретках сидели товарищ с сыном и молодой человек. С огнем в глазах он читал им главу из Торы о том, как исполнить мицву (заповедь): «О четырех растениях в самый радостный для евреев праздник Суккот. В эти дни евреи живут семь дней в шалаше, построенном из свежих ветвей, они переходят из своих домов и квартир в суккот (шалаш) и празднуют и веселятся. Особую важность для праздника имеет заповедь четырех растений».
Мальчик читал, что Тора предписывает взять нераспустившийся побег финиковой пальмы, цитрусовый плод этрог, похожий на лимон, веточку пахучей мирты и ветви скромной ивы, связать их в пучок и произнести особую молитву, смысл ее следующий.
Этрог. Как этрог сочетает приятный вкус и чудесный аромат, так и среди народа Израиля есть люди, глубоко изучившие Тору и выполняющие все заповеди. (Вкус здесь символизирует наслаждение и удовольствие от изучения Торы.)
Лулав. Как финики имеют приятный вкус, но лишены запаха, так и в народе Израиля можно найти тех, кто изучает Тору, не совершая при этом добрых дел, в то время как изучение Торы должно вести к соблюдению заповедей.
Хадассим. Как мирт обладает чудесным ароматом, но не вкусом, так и среди народа Израиля есть такие, кто ведет добропорядочную жизнь, но не учит Тору.
Так три этих редких растения и простенькая речная ива описывают весь народ Израиля, и они в оном пучке смогут построить второй храм и дождаться прихода Мошиаха.
Старый Каплун слушал мальчика внимательно, это он слышал во второй раз. Когда ему было десять лет, они с Фрейдзоном и Звонкиным были в детском лагере и жили в палатках. Однажды мальчики ушли в лес и построили шалаш. И тогда Фрейдзон, дед которого был раввином, рассказал им про праздник Суккот. Они славно повеселились, купались целый день, Каплун нахлебался воды, и все смеялись. Он тогда узнал, что это праздник черпания воды, а вода – источник сил. Так сказал маленький Фрейдзон, маленький мудрец. Уже нет Фрейдзона, Звонкин живет в Тулузе с внуками, детьми и математикой, которая поселилась в его голове с малых лет и не отпускает до сих пор.
Старый Каплун вспомнил этот урок Торы в далеком 75-м, когда его друг Флом покинул его и родину и пропал, как умер на просторах пустыни Негев. Нет, друг жив, но Каплун его не видел с тех пор, а значит, его нет. Те два письма, полученные тридцать пять лет назад, не в счет. Правильно говорил «усатый», нет человека – нет проблемы. Он устранил много проблем, но и сам оказался проблемой и остается ею до сих пор, хватая своей железной рукой из гроба сегодняшнее время.
За обедом внук Марик поведал, как сегодня водил в музей Шагала своих американцев, которые приехали строить бизнес. Бизнес они, конечно, не построят, как можно построить капитализм в первобытно-общинном строе, где рынок– это барахолка, где одни граждане продают турецкие тряпки, а другие только смотрят или тоже продают свои старые? Покупателей нет, где бизнес, где бульон, как в старом анекдоте про еврея, продающего и покупающего яйца.
Каплун опять вспомнил про Шагала. Музей, в который внук водил американцев, не видел ни одной настоящей работы маэстро – только копии, подаренные когда-то Надеждой Леже, женой поклонника коммунистов Фернана Леже, друга СССР.
Каплун вспомнил своего Марика, маляра, который всю жизнь махал кистью по колхозам и зарабатывал этим на хлеб.
Марик как раз жил в доме, который ленивый фотограф снял для Шагала. Этот старый красный дом стоял в глубине двора. Дом Шагала стоял прямо у дороги и сгорел от прямого попадания бомбы. Никто не знал этого, а маляр Марик знал, но помалкивал до поры до времени.
В восьмидесятые годы в дом к нему зачастили аспиранты из Польши и ГДР и спрашивали про Шагала. Марик плел им всякую лабуду, аспиранты не удивлялись и только успевали записывать эту абракадабру. Марик считал себя тоже художником.
Аспиранты поили его, давали ему мелкие деньги. Иногда он рассказывал факты из парижской жизни художника о том, как он пил с Модильяни и Синьяком. Это маляру рассказывали другие аспиранты, и он уже считал эти истории своими. Он даже верил, что был в Париже, хотя на самом деле он даже в Минске не был, что делать маляру в Минске, зачем ему Минск, что он там забыл.
Тайный замысел маляра знал только Старый Каплун. Марик хотел, чтобы их дом взяли под музей, а всем им дали квартиры с теплой водой и центральным отоплением. Маляр еще хотел пол с паркетом.
Марик видел такую квартиру у профессора Линшица, когда белил ему стены.
Бездомный человек не может считаться евреем – так сказано в Талмуде. Марик хотел свой дом, в коммунальной квартире он чувствовал себя бездомным.
После обеда потомки Старого Каплуна опять вынесли его во двор, и он снова стал сторожить время. В кармане его лежали новые крошки для его воробьев, еще он взял немного крупы, чтобы побаловать своих слушателей, наполняющих его эфир смыслом.
Они прилетели к ногам старого Каплуна, и он стал кормить их, как отец. Они благодарно чирикали, соблюдая приличия. Один очень смелый даже сел ему на плечо, и картинка стала почти библейской.
Утром солнца во дворе не было, а после обеда оно на час заходило во двор, и тогда наступало лучшее время для Старого Каплуна, самые теплые мысли посещали его в этот час. На этот раз он вспомнил одну девочку из кинотехникума в Ленинграде в благословенном для него 37-м году.
Каплун учился на первом курсе, ему было 16 лет, и он желал кого-нибудь полюбить, просто так, не на всю жизнь. Молодое тело желало любви, и Каплун тогда не сопротивлялся своим желаниям – это случилось потом, когда он понял, что ему ничего не положено из хорошего, ему положено одно говно. Но тогда все было по-иному…
Он жил тогда в общежитии на Обводном, и они поехали на залив с палатками на выходные. Компания была маленькая, он с Лерманом и Кочерыжкин да две девочки, которых захватили усилиями и талантом Кочерыжкина, известного на курсе сердцееда.
Тот знал подход к женскому полу, а Каплун с Лерманом знали только, что так бывает в теории. Они недавно прочитали «Пышку» Мопассана и подготовились основательно.
Палаток было две, и девушек было двое, одна точно доставалась Кочерыжкину, а вот за вторую Каплун желал побороться с Лерманом, худым и в очках с толстыми стеклами, как в керосиновой лампе.
Весь день они купались и загорали, потом играли в города и волейбол, Каплун в подвижных играх мастаком не был, но в городах и кроссвордах был чемпионом.
Тут Лерману ловить было нечего, а мяч с такими очками он и так не ловил, сидел под кустом и терял очки в борьбе за девушку, он даже нырнул рыбкой с вышки и потерял очки, а девушка нырнула и нашла.
Без очков Лерман проиграл бы Каплуну, но очки нашлись, и схватка продолжалась – так казалось тогда погрязшему в гордыне Каплуну.
После ужина все сидели у костра, и Лерман стал побеждать, он начал читать стихи. Нужно было переломить ситуацию, Каплун стал ломать сучья для костра и разрушил атмосферу.
Он ломал сучья, как витязь, ломал их для общего тепла и все бросал и бросал сучья в костер, распаляя девушку природным жаром. Она сбросила с себя свитер Лермана и села рядом с Каплуном. И тогда он запел. Он знал от мамы много русских романсов. Мама пела их иногда вечерами, подыгрывая себе на гитаре с алым бантом по моде угара НЭПа. Каплун запомнил многие и пел без гитары, он не умел, но пел неплохо, девушка уже склонила голову на его плечо, и он даже подумал, что он в дамках.
Но под утро он, надеясь пересидеть Лермана, стал бросать в костер свежие ветки. Повалил дым. Каплуну показалось, что так он выкурит Лермана, но все случилось наоборот.
Девушка сбросила его куртку, взяла Лермана твердой рукой и увела его в палатку. Каплун проиграл недооцененному противнику. Он потом все утро маялся у костра и не понимал, как же он проиграл нелепому Лерману, где он совершил ошибку. Но все оказалось проще.
Лерман попал в дамки, а он оказался пешкой в руках судьбы.
Просто девушке понравился Лерман, тихий очкарик, которого Каплун не взял в расчет. Он долго думал об этом, а потом понял, что не все усилия твои вознаграждаются, чаще всего они тщетны, можно было вообще ничего не делать, твое будет тебе, а чужое – никогда.
После войны ему рассказали, что они поженились, к старости Лерман ослеп и у него отказали ноги. И эта девушка носила его на четвертый этаж, одна до самой смерти, а Старого Каплуна носят дети и внуки, и он, слава богу, еще не ослеп и даже неплохо слышит.
Он слышит так хорошо, что даже трамвай, который стоит на круге, слышен Старому Каплуну, слышен скрежет всех колес, искрящих при выезде на маршрут.
Его трамвай уже уехал, уехал с мальчиком, прильнувшим носом к стеклу, за которым прошла жизнь. Он еще помнит того мальчика с носом, прилипшим к окну, но трамвая уже не видит за поворотами судьбы.
Лермана нет, а Каплун сидит под душащим белой ватой тополем, тень от него спасает от зноя, но пух лезет в глаза и беззубый рот – так всегда, баланс во всем, получишь как бы свое, а потом заплатишь втрое. Но потом, когда от радости нет уже следа, так было всегда в его жизни. Так будет, когда его не будет, лишь бы не было войны.
«Ни сыновья, ни внук не переживут того, что мне досталось, – горько подумал Старый Каплун. – Как надоели этот Буш, Хусейн и все прочие, империи, супердержавы, почему им нет покоя, ведь так просто раз и навсегда договориться, но они не хотят, все никак не поделят мир, а разве важно, кто главный, вот я прожил жизнь и никогда не был главным, да и не хотел я быть главным».
Его однажды хотели сделать главным заведующим двумя магазинами, так он даже заболел. Второй магазин был на железной дороге, там всегда было грязно от паровозов – ну и как можно продавать молочные продукты в пыли и грязи? Каплун отказался тогда и не жалел никогда, а им мало одной страны, весь мир должен быть у них в кармане, чтоб они сдохли со своими амбициями.
Вчера вечером старый Каплун одним глазом смотрел телевизор. Там евреи решали русские вопросы, они с жаром давали русским советы, как обустроить Святую Русь. Самыми рьяными и неистовыми были трое: писатель, обозреватель и особенно один многостаночник-писатель-телеведущий, борец против буржуев, но не против всех, а только против тех, кого власть не любит.
Писатель с лицом настоящего инквизитора знал ответы на все вопросы, говорил нудно и долго, его перебить было невозможно. Он каждый день выступал по всем каналам и радиостанциям, и было непонятно, когда он пишет свои многотомные творения.
Вторым был обозреватель, он профессионально рвал жилы за Россию, клял Америку и другие страны – особенно ему не нравился Израиль.
Обозреватель, как плохой Нострадамус, уже двадцать лет предрекает смерть Америке, смерть доллару, но сам их получает и складывает в американском банке. Обозреватель очень гибкий, если вечером он с жаром стоял за повышение налога, а утром в Кремле резко поменялся курс, так обозреватель с таким же жаром отстаивал точку зрения, противоположную вчерашней. Когда его тыкали мордой в его колебания вместе с линией правящей партии, он зверел, плевался и с пеной у рта клеймил оппонентов как врагов России. Сам он считал себя главным хранителем Империи, особенно любил военных, сам был ястребом и империалистом, хотя в армии не служил и в жизни был мелкой пичужкой, клюющей крошки с чужой руки.
Третий в еврейской троице был самым неистовым, мнение о себе имел значительное, а как же, у него было свое евангелие от самого себя, он даже написал свой Апокалипсис, его откровения о мире, о себе, о Вселенной.
Какое ваше собачье дело до русских проблем, русские сами разберутся, куда им идти и что делать…
Эту лекцию о международном положении Каплун прочитал воробьям. Они клевали тихо, понимая остроту момента.
День заканчивался, по двору начали шастать люди, возвращающиеся с работы, и тут у Старого Каплуна испортилось настроение. Он увидел Шакалова. Крепкого старика с лысой, как колено, башкой, который резво трусил в молочный, где много лет царил Старый Каплун. Шакалов шел за простоквашей.
Шакалова он ненавидел как личного врага, все знали, что в войну он был полицаем, были люди, которые помнили, как он топил лодки с евреями, переплывающими реку, направляясь в гетто. После войны его судили, он отсидел свои двадцать пять, не сдох и вернулся в город, где творил свои подлые дела.
Он ходил по улицам, где жили потомки его жертв, глаз не прятал, бегал трусцой, пил простоквашу и очень заботился о своем здоровье, видимо, желал дождаться новой оккупации и довести свое дело до конца.
Каплун не мог его видеть, его наглую рожу, его свинячьи глазки, поросшие рыжими волосиками руки, которыми он ловко бросал детей и старух из лодок в холодную реку. Пуль ему, как хозяину, было жалко, детей он бросал, а старух добивал веслами. Пули берег для мужчин. Немцы удивлялись жестокости своих помощников. Шакалов был из них самым лучшим и старательным.
Когда Старый Каплун был помоложе, он желал убить Шакалова, просто ударить его гирей по голове, когда он придет за простоквашей, или насыпать мышиного яду.
Старого Каплуна останавливало одно: у Шакалова был внук, и Каплун не хотел, чтобы мальчик попал в детский дом: родители мальчика бросили, не могли жить рядом с папой-душегубом, сами уехали, а мальчика оставили дедушке, и тот его воспитывал.
Особенно горько было смотреть на Шакалова в День Победы. Он никогда не прятался в этот день, надевал костюм и стоял в пивной в парке и слушал рассказы фронтовиков. С ним никто не пил, но он не грустил, выпьет и пойдет домой.
Каждый день он ходил рвать траву для кроликов, он держал кроликов много лет, диетическое мясо ему было необходимо для длинной жизни, да и держать кого-то в клетке ему нравилось. Это был его личный концлагерь, Шакалов не хотел терять квалификацию.
На работе до пенсии Шакалов был на хорошем счету, он руководил складом, у него украсть было невозможно, его ценили и даже дали медаль «Ветеран труда». Он ее носил, пионеры отдавали ему честь как ветерану, и он даже имел льготы, как ветеран, и не платил за телефон.
Мальчика, внука полицая, звали во дворе Шкурой. В играх детей в войну он всегда был фашистом. С фашистами проблем тогда не было, в их дворе еще жили дети, мамы их родили от немцев, и эти дети тоже всегда были фашистами в играх. В жизни их, совсем несладкой, своими никто не считал, они несли свой немецкий крест, а уж потом, в перестройку, они легко уехали в Германию, и им даже завидовали те, кто раньше ненавидел.
Встреча с врагом омрачила светлый вечер. Враг своими ногами прошел мимо Каплуна, а Старый Каплун, прикованный к стулу, сидит сиднем.
Ноги Каплуна уже не ходят, он уже никогда не дотянется до глотки врага и уже не сомкнет руки на его бычьей шее. Годы не берут эту тварь, видимо, кровь убитых младенцев до сих пор гоняет его сердце-насос, он живет их жизнью, питает себя убитыми душами и коптит свет, а их уже нет, и детей у них никогда не будет, и внуков не будет.
Скоро и Каплуна не будет, а он – последний враг Шакалова. Когда Каплун умрет, никто уже не будет укором этому Шакалову. Старый Каплун уже стал замечать, что Шакалов расправляет спину, может быть, он скоро станет героем и как борец с большевиками получит медаль, и ему даже поставят памятник, и новые дети будут туда, на его могилу, носить цветы.
«Мир сошел с ума», – так думал Старый Каплун, провожая слезящимися глазами ветерана оккупационного режима, любителя кроликов, простокваши и долгих прогулок для обогащения легких чистым кислородом.
Каплун видел по телевизору таких старичков в Германии и Аргентине, они выжили и неплохо себя чувствуют, такие чистенькие и благостные. Старый Каплун видит своим одним глазом, затянутым катарактой, пятна крови на их рожах. Они проступают на их пиджачках и теннисках, и ее не смыть ни временем, ни химчисткой, ни признанием грехов, ни покаянием.
Но баланс есть баланс, и к старому Каплуну спешил Яша, старый товарищ на все времена.
Яша был буржуем, пенсионером со своей израильской пенсией и неплохим доходом на его душу, который он копил всю сознательную жизнь.
Яша был другом сына старого Каплуна, но стал и ему товарищем, а с годами они с сыном разошлись по жизни и по взглядам.
Яша в школе учился неплохо, но всегда работал, в детстве торговал марками, вечерами дежурил у магазина «Филателист» и караулил лохов.
Потом начал торговать наградами и знаками, помогал дяде маляру делать ремонт, месил раствор, разводил белила, был на подхвате, но копейку домой приносил. Мама-почтальон и сестра-подросток считали его настоящим мужчиной. Папы у них не было, он пропал сразу после Яшиного рождения, но отец пропавшего папы его любил, а дядя взял учиться на маляра.
Изнеженный сын Старого Каплуна дружил с Яшей на ниве марок. Они оба собирали марки колоний, самые яркие, самые дорогие, но в остальном их ничего не связывало. Сын Каплуна был старательным учеником и домашним мальчиком, а Яша – добытчик, бизнесмен, пил и курил, в пятнадцать лет узнал основной инстинкт с одним штукатуром-женщиной, принявшей Яшу в свои объятия и не пожалевшей об этом.
Яша всегда любил деньги и женщин, и даже когда женился на дочке председателя колхоза – Героя Социалистического Труда. Став зятем значительного человека, Яша поступил в институт – ветеринарный по профилю тестя – и готовился крутить коровам хвосты, но долго учиться ему стало скучно, и он вернулся к малярному делу и стал бригадиром в команде, делающей ремонт и покраску коровников в районах области.
Яша ездил по деревням, искал объекты, все организовывал и получал львиную долю прибыли, как настоящий капиталист.
Пока его работники белили и красили, он под деревом в холодке читал собрания сочинений русской и зарубежной классики, читал подряд, от предисловия до последних томов, с письмами и примечаниями, изучал Тору, сам, пытался понять, кто он и откуда.
Старый Каплун любил Яшу за ум, твердость и цельность и за то, что он с юности носил в открытую могендовид на распахнутой шее.
Даже в армии, где он служил три года, он носил звезду Давида. Когда замполит и особист пытали его, он сказал, что знает про права человека, генеральный секретарь Брежнев подписал в Хельсинки Акт по правам человека, и он звезду не снимет. От него отстали, но попросили не выпячивать звезду и говорить, что это знак зодиака.
Старый Каплун всегда удивлялся этому Яше. Однажды тот принес желтые стекляшки и прочел ему лекцию, как распознавать бриллианты. Старик никогда не видел бриллиантов и не понимал ничего про огранку и чистоту, но Яша ему все объяснил, он многое мог объяснить, этот Яша.
Он понимал механизм общественной жизни лучше профессора Мельмана и писателя Фазанова, самых известных представителей местной интеллигенции (один учил молодежь философии и критике религии, другой писал книги про партизан и выдуманные подвиги пионеров-героев).
После Олимпиады 1980 года Яша начал собираться на историческую родину, все продал, перевез свои камешки на Запад и уехал, и там не пропал, а уже после 91-го года первым вернулся в город детства и начал строить капитализм.
Яша знал всех, все знали его, он легко и за маленькие деньги коррумпировал своих бывших соотечественников и преуспевал. Иногда он заходил к Каплунам, одаривал всех и долго обсуждал со Старым Каплуном текущий момент, ценил его аналитические способности, полученные не в университете, а в жизни, где жить приходилось, как на минном поле, а живой сапер не ошибается. Старый Каплун пока еще жив, и бог знает, когда за ним придут, но он не торопился, хотел посмотреть, как женится правнук, и просто посмотреть, куда катится мир…
Яша ушел.
Старый Каплун увидел, как Паша-Мера и Бунечка завернули в сквер, куда он тоже ходил, пока его носили ноги. Он знал этих старух еще девочками, их папа собирал мусор и был настоящим мудрецом. Они часто разговаривали с Каплуном во дворе на лавочке, когда с нее сходили досужие бабки, и много говорили о жизни, о евреях – тема была бесконечной. Они играли с ним в старую еврейскую игру: находили евреев, которые жили под русскими фамилиями, раскрывали их и вносили в список евреев, которыми можно гордиться. Часто они записывали в евреи людей, которые никогда ими не были, но список рос, и игра была увлекательной. Какой смысл был в записывании чужих людей в свои списки, ведь своих было немало? Видимо, они попадали в список для уверенности, что их больше, чем в переписи, они были вместо утраченных и убитых. Народ должен восстановить свое число, если их будет меньше, то он (Мошиах) не придет, и второй храм не будет построен.
Старухи завернули за угол и исчезли за домом, но Старый Каплун их видел, он видел их много лет, его перископ видел происходящее внизу и вверху, на суше и на море, в прошлом и в будущем.
Старухи каждый день сидят на лавочке в скверике у кинотеатра «Мир» и едят эскимо на палочке.
Они сидят на лавочке, потому что они уже старые и больные, с раздувшимися от отеков ногами. Они плохо видят из-за катаракты, у них диабет, и им нельзя мороженое, но они его любят, это их единственная радость, и они ее делят на двоих, одно эскимо на двоих.
У них с детства все на двоих: одни валенки, одна каракулевая шуба, одна квартира от папы, который всю жизнь собирал по дворам тряпки и прочий хлам, а за это давал людям китайские термосы, ткань на шторы и краску.
Папу они любили за двоих, мама умерла при родах, и он вырастил их сам с горбатой теткой, жившей в их доме на правах бедной родственницы до самой смерти. В день, когда тетка умирала, она все пыталась встать, помыть посуду и поменять скатерть на обеденном столе.
Так и упала, нагнувшись к ящику огромного буфета из дома прокурора. Этот буфет прокурор выбросил в 62-м году, прикупив «Хельгу», мечту всех советских людей.
Папа Буни и Паши-Меры буфет подобрал и привез на своей лошадке к ним домой, и с тех пор буфет стоит там на вечной стоянке. В нем лежит все, что у них есть, все добро и все несчастье: старые альбомы с обложками из ткани с цветочками из ниток мулине, старые платья, папины медали и грамоты от райпотребсоюза за успехи в соцсоревновании.
Есть там и шкатулка с хохломской тройкой на крышке, в которой лежат одни серьги, одно колечко, один кулончик с их общей фотографией под замочком с секретом и потрескавшаяся от времени маленькая фотография мамы в Гурзуфе на спартакиаде народов СССР по волейболу – там мама в белых трусах и футболке с надписью «Белоруссия».
После смерти двух лошадок папа сам устал от мусора в жизни, выпил две ежевечерние стопки, захрапел и не проснулся.
Девочки уже были взрослыми, он был им хорошим отцом, но мужем он быть не мог никак, и он посчитал, что уже хватит, и умер, чтоб не видеть, как какая-нибудь сволочь будет мучить его девочек на его глазах.
Так и случилось, папа умер, и в дом привели Наума, курчавого господинчика из пригородного колхоза, где он работал ветеринаром по осеменению дойного стада.
Он был сиротой и сам выучился на конского врача, на человеческого ему не хватило полбалла и пары тысяч рублей.
Деньги оказались у грузина, которого приняли. Этих денег не хватило бы ему в Кутаиси даже на зубного техника, а в мединститут он поступил вместо Наума. Наум со своими баллами стал студентом ветинститута с хорошим общежитием и столовой с продуктами со своего подсобного хозяйства.
Наума привела папина сестра Леля, чтобы он пожил у них в квартире во время командировки, связанной со специализацией по осеменению. Он пожил и остался в комнате у Паши-Меры законным мужем. Круглая Паша-Мера была теплее тощей, как дрын, Бунечки. И так они прожили всего пять лет.
Через пять лет Паша-Мера поехала на годичные курсы усовершенствования учителей в Минск. Она желала преподавать новый предмет – обществоведение – и приезжала только на праздники (ноябрьские, Первое мая и Новый год).
Вот тогда-то Наум стал ночью приходить к Бунечке, потому что он мерз один, видимо. Его родители зачали в южном городе, и он категорически не мог спать один. Наум прилег к Бунечке и молча целый год спал с ней, и она молчала, стыдясь своей слабости.
Потом приехала Паша-Мера, и все стало на свои места, Бунечка молчала и молчит до сих пор, Наум овладел новыми методами осеменения, но так и не сумел осеменить двух сестер и загрустил.
И в это время его грусть растаяла на груди у Сони Берсон, вдовы маляра Симановича, лучшего специалиста по потолкам, накату по трафаретам в виде листочков и геометрических фигур собственного изготовления и безупречным филенкам, которые он подсмотрел в Зимнем дворце, когда поступал в кинотехникум в 40-м году.
Соня Берсон забрала Наума на свою никелированную кровать, и там он сделал ей двух девочек. Когда они пробегали по скверу возле кинотеатра «Мир», Паша-Мера и Бунечка замирали, их сердца сжимались, но они это не обсуждали.
Потом Наум умер от рака горла, в последние дни Соня Берсон оказалась ему полезнее со своей профессией «ухо-горло-нос», нужнее, чем Паша-Мера и Бунечка, учительница и работница склада готовой обуви.
Они не были на кладбище, не хотели, чтобы люди им тыкали, что они пришли унизить законную супругу, но на девятый день их привез Арон – троюродный племянник на «Запорожце», таком непохожем на лакированную машину «Жук Фольксваген», которая была у папы, собранная из останков трофейного авто.
Сестры вместе сладко поплакали за своего единственного мужчину и вечером выпили настойки на мандариновых корках. Бунечка сделала холодец и курицу.
Все, больше в их жизни ничего не было, ничего хорошего.
С утра надо найти силы встать, и пойти в сквер, и купить по дороге эскимо на палочке в серебряной пачечке, а уж потом дойти до своей лавочки, по возможности ровнее, чтобы Фрида и Дора не шептались о том, кто первая из них умрет.
Потом они садились на солнечной стороне, срывали обертку, и начинался обряд. Если в календарике с числами стоял крестик, значит, сегодня начинает Бунечка. Она ела своим птичкиным ртом медленно, а Паша-Мера в это время закатывала глаза, считала мгновения и нервничала. Она знала, что когда придет ее время, надо будет успеть свою долю съесть очень быстро, пока эскимо еще не подтаяло и не обрушилось, скользнув по подмокшей палочке на колени.
Завтра Паше-Мере достанется начинать первой, сверху есть выгоднее, там больше шоколада, и холод еще заставляет стынуть оставшиеся три зуба, которые еще что-то чувствуют.
Она любит быть первой, она всегда была первой, и Наум был у нее первым, а с ней только второй. И тогда у нее на секунду стынет сердце, и она вспоминает Наума, ушедшего так не вовремя к этой суке Берсон.
«Он бы у меня не умер», – Паша-Мера знает это точно, и Бунечка знает, что они вдвоем его бы сохранили, а теперь его нет, и осталось только эскимо на палочке, тающее так быстро.
Старый Каплун смотрел на солнце. Дневное солнце слепило его и закрывало своим огнем единственный глаз, сверлящий прошлое и будущее. Вечернее солнце открывало бездны, из которых вставали тени. Сегодня Каплуна накрыла тень прадеда, которого он никогда не видел, но часто вспоминал. Прадед часто встает в его памяти гигантским исполином, героем. Он и был героем, простой грузчик из города Белостока, где их семья жила двести лет и там же осталась в глубокой яме. Только Старый Каплун еще жив из большой семьи.
Он остался один и сторожит тени близких людей. Их убили соседи по улице, дети людей, которых прадед знал с пеленок. Когда пришли немцы, на евреев надели желтые звезды, а соседи надели повязки со свастикой и взбесились.
Прадед всю жизнь был грузчиком, возил мебель со своими сыновьями и двоюродными дядями на больших возах, таскал огромные шкафы и буфеты. Однажды прадед занес на четвертый этаж рояль для доктора Райкина. Этот подвиг с роялем знали все, прадеда знали и, казалось, уважали его семью, он пил с соседями на польскую пасху и на свою наливал им, но все изменилось. Немцы пришли в Польшу, и открылись закрытые шлюзы ненависти, и началось. Всех евреев собрали в один день и повели к яме, поставили на край и начали убивать. Прадед был простым грузчиком, у него не было большого дома и золота, он не давал денег под грабительские проценты, не спаивал соседей водкой, не держал работников, жил своим трудом своей семьей и даже не ходил в синагогу. Рядом, на краю ямы, стоял доктор Райкин, детский врач, который спасал разных детей, не разбирая, кто из какого народа.
Доктору целовали руки родители спасенных детей. Некоторые из них теперь стояли против него с автоматами и целились ему в сердце и начали стрелять во всех, в детей, старух, не разбирая и не пряча глаза от тех, с кем жили рядом.
Прадед бросился на стреляющих, и пару убийц он задавил своими железными лапами, пока в него не вошло столько горячего железа, что его руки разжались – разжались только тогда, когда железа в нем стало невозможно много.
Старый Каплун даже посылал своего сына в Белосток поискать следы потерявшейся ветви – никаких следов, никаких архивов, никаких свидетелей. Официальные власти им сочувствовали, прятали глаза – они уже жили по законам общечеловеческих ценностей, а такое прошлое нарушает гармонию, суда нет, убийцы не названы, и следов семьи не найдено. Каплун последний свидетель, его правнуки, когда он им рассказывал, ему не верили, не понимали, как такое могло быть.
Старый Каплун знает, что такое может быть и сейчас, он видит и слышит вокруг, что снова ищут причины своих несчастий в чужих народах. Пока людей готовят словами и книгами, но скоро они наберутся мощи и опять пойдут убивать, им хочется решить окончательно вопрос, устранить причину своих бед, извести чужеродных, и тогда им будет счастье, а цена для них не имеет значения.
Грустные мысли оставили Каплуна: он увидел инженера Беленького, которого все звали «черненьким».
Он шел домой из магазина с внучкой, аккуратный старичок, похожий на журналиста-международника Зорина, который всю жизнь прожил за рубежами Родины, носил замшевые пиджаки и клеймил империализм на Тайм-сквер и на Трафальгарской площади. Он все понимал, этот Зорин, но клеймил звериное мурло капитализма и радовался успехам социализма через океан.
Зорин ценил доверие страны, еврей-международник, служивший родине верой и правдой, и родина щедро поила его не только березовым соком, но и виски и ромом.
Беленький, в смысле «черненький», жил не как Зорин, а как простой инженер конструкторского бюро, жил на зарплату, всегда был чистеньким, в пиджачке, не замшевом, а в польском в клеточку, с галстучком из кожезаменителя.
Виски не пил, он совсем ничего не пил, читал газеты и понимал все не хуже Зорина, но место в Америке было уже занято, и второму еврею места не было. Да и не хотел этого места старший инженер Беленький, видел, как Зорину неловко клеймить израильскую военщину и хвалить бандита Арафата, очень похожего на еврея с тряпкой на голове и порочным лицом сладострастного убийцы.
Беленький был на хорошем счету в своем КБ, имел приличную должность старшего инженера, в партию не вступал, аккуратно платил взносы в Красный крест и ДОСААФ. Жена его, Лиза, ему не изменяла, дочка училась на пятерки, замуж вышла за хорошего парня. Так Беленький и живет по правилам; единственное, что его смущает, – то, что ему завидует его друг и начальник Коровякин, всю жизнь завидует, даже когда у Беленького случился инфаркт, начальник тоже позавидовал – у него был цирроз печени. Инфаркт зарубцевался, инсульт Беленького не разбил, а Коровякин даже расстроился: ну почему же евреям так везет?
Они, правда, по-хорошему дружили много лет, вместе учились в техникуме и на вечернем в институте, вместе пришли в КБ, там же Коровякин стал начальником, хотя Беленький был лучше по профессии, но член партии и национальный кадр занял свое место в кресле, и Беленький не горевал, знал свое место.
Зависть друга слегка смущала. Они вместе много лет, когда у них была одинаковая зарплата, Коровякин всегда занимал у Беленького до зарплаты, приходил в гости, завидовал новым шторам и говорил ему: «Ты, Беленький, не обижайся, но вот умеете ВЫ, евреи, устраиваться. Вот меньше меня получаешь, а живешь лучше, как же это получается? Каждый год на Рижское взморье ездишь с семьей, тетка твоя из Анапы фрукты шлет чемоданами, а моя тетка на Колыме, что она мне пришлет, рулон колючей проволоки, что ли? Ты не обижайся, Беленький, но вы хитрый народ, я тебя люблю, но вот смотри, другие твои собратья крутят, мутят, гешефты делают, всюду лезут без мыла, вот арабов мучают, убивают их почем зря, разве это хорошо? Ты не обижайся, ты мне друг, ты честный, порядочный человек, но в массе своей народ твой говно, не любите вы нас, надменные вы, много о себе думаете, вот от этого все ваши беды».
Беленький говорил Старому Каплуну: «Я никак не пойму, он хороший человек, он на своей Колыме ни одного еврея не видел в лесхозе, сюда приехал, кроме меня и Фиры-машинистки. У него вокруг – ни одного еврея, чего ему они поперек дороги встали, в чем корень этой злости?»
Старый Каплун сам часто думал об этом, ответов было много, но ни один из них не решал проклятого вопроса, в чем причины этой ненависти. Дело не в вере, разделяющей народы, дело, кажется, совсем в другом. Все ищут причину своего несовершенства, преодолевать себя крайне трудно, совершать усилия над собой – труд великий, проще всего искать свои беды в чужих, легко найти причину своих несчастий в другом.
Цыгане колдуют и живут не по правилам, как ветер в поле, грязные и темные, они при этом веселятся, песни поют, детей рожают – как их любить, если ты так не можешь.
Евреи – они хитрые, всех дурят, живут хорошо, даже бедные живут лучше. Что-то в них есть неприятное, что – непонятно, но неприятно. Смотрят так, как будто они одни люди, а другие им не ровня. Вроде вежливые, тихие, и били их, и гнали их, а извести под корень не получается. Баламутят весь мир, все деньги у них и власть тайная над миром, как их любить, если они не такие, как все, – вот и все доводы врагов.
Старый Каплун замолчал. Сколько лет на эти вопросы нет ответа. Тем, кто убивает, аргументы не нужны, так, может, не стоит искать ответы, все это тщета и ловля ветра…
Беленький кивал, соглашаясь, но чувствовалось, что полной ясности не наступило. Внучка уже устала слушать разговор дедушки со стариком, который все время сидит во дворе и дает детям конфеты, ей уже пора в песочницу, где ее ждут подруги, которые еще не знают по малолетству, что она другая, но им скоро объяснят. А пока внучка шепчет седому Беленькому, что она хочет пи-пи, а бабушка Белла говорила ей, что девочка не должна терпеть. Беленький извиняется и уходит.
Старый Каплун качает головой, бедная девочка, сколько тебе придется терпеть, не дай бог, конечно, а пока не терпи, натерпишься еще, как мы все, такая наша доля…
Из второго подъезда прошелестела тенью Бедная Сима, несчастная мать утонувшего Гриши, чудесного мальчика, с которым дружил внук Каплуна. Бедная Сима уже сорок лет живет без Гриши, если честно, она не живет, она уже просто ждет, когда соединится с ним, но ее время еще не пришло. Она каждую неделю ездит на кладбище и проводит там больше времени, чем в своем чуланчике, где она до сих пор сидит временами, если не было сил доехать на кладбище, иссохшая от горя старуха с потухшими глазами, Бедная Сима, пережившая своего сына.
Гриша утонул в десятом классе, холодным сентябрьским утром 64-го года.
Тогда еще не было никаких ритуальных залов, и все покойники лежали по домам, из которых их везли на кладбище.
Сначала в подъезд привезли гроб, он стоял на лестничной площадке, пугая запахом сырых досок и белым днищем пустого ящика. В нем через день вынесли Гришу в последний путь.
Во дворе собралась толпа, разрывая голову, играл оркестр фабрики, где работала Сима, маленькая хрупкая женщина с помутившимся разумом от потери единственного сына, красавца и спортсмена.
Гриша был защитником малышей в их дворе, занимался штангой и борьбой, бегал по утрам кросс в парке и всегда останавливался во дворе около мелких, показывая их врагам, братьям Башкировым, что малыши не одни, что есть у них опора и защита от наездов.
Старый Каплун никогда не просил Гришу присмотреть за внуком, но он помогал всем и ему заодно…
Сима работала уборщицей в красильном цеху и еще убирала в подъезде их дома. Гриша с десяти лет помогал ей делать это, не стесняясь ни капли, мел с четвертого этажа до входных дверей, а в пятницу мыл руками весь подъезд ловко и быстро.
Отца у Гриши не было, его происхождение было туманным, ходили разговоры, что Сима работала в госпитале в войну, где и нажила Гришу от какого-то выздоравливающего воина, сгинувшего потом в огне боев под Кенигсбергом.
Гриша учился средненько, но книжки читал, после школы собирался в техникум, но не успел – утонул в реке, которую перемахивал пять раз подряд в другие дни.
Какой черт утащил его на дно, так и не выяснилось, но он утонул без крика, пошел на дно, как якорь. Его выловили багром мужики с парома, который тащили по тросу, деревянной гребенкой – этот способ перемещения по воде Старый Каплун видел раньше в книжке по истории древних веков у внука.
Все это видела Гришина одноклассница, гулявшая на берегу, она же прибежала в их дом и выкрикнула тете Симе, что Гриша утонул. Маленькая Сима упала на лестнице, и все думали, что она умерла.
Но она не умерла, ей надо было похоронить Гришу, и она заставила себя жить.
Целый день была открыта дверь в коммунальную квартиру, где она жила в одной комнатке с Гришей.
Приходили соседи, люди с фабрики принесли венок и конверт с профсоюзными деньгами, на кухне уже что-то готовили на поминки, запах еды и сырых досок из ели до сих пор преследует, как запах смерти.
Старый Каплун потом долго думал, почему Гриша утонул, ведь по всем раскладам он нужен был своей маме Симе, она хотела внуков и спокойной старости. Старый Каплун до сих пор помнит, как в тот поздний вечер его внук пошел в школу, нарвал в теплице охапку цветов и пошел к Грише.
В их комнате уже никого не было, у гроба сидела мама Сима и спокойно разговаривала с сыном. Она с ним всегда разговаривала вечером, после своих двух работ, он всегда встречал ее, кормил ужином и нес на руках от двери по длинному коридору коммуналки, а она, маленькая, щуплая, с изможденным лицом, смеялась, она включалась, как абажур в квартире доктора Бермана – этот абажур был виден с улицы, у остальных висели лампочки под потолком, а у Бермана были абажур, дубовый буфет и домработница. Когда она зимой выносила колотить шубу Бермана на снег, многие выходили и смотрели на эту шубу; длинная, до пола, бобровая шуба завораживала.
Мама Сима сидела у гроба и тихо разговаривала с покойником, как всегда с живым Гришей, он рассказывал ей про свои дела и планы и гладил ее сухие, все в узлах и мозолях руки, которые не знали покоя.
Она сидела у гроба и гладила его белый лоб и черные кудри, она смотрела на него. Не отводя глаз, не обращая внимания на внука. Он просидел с Гришей всю ночь, сбегал домой и сказал своей маме, что будет у Гриши. Она вздохнула, но спорить не стала. Так до утра он и просидел возле Гриши, раздавленный случившимся.
Он не был ему братом, но он его чувствовал. Когда Гриша шел по двору, внуку Каплуна становилось теплее, он подходил всегда, хлопал по плечу, и все вокруг знали, что Гриша его кореш. Все понимают, что в десять лет во дворе старший друг важнее велосипеда.
В ту ночь внук сидел в их комнате, где мама Сима не проронила ни одной слезы. Потом Сима встала и начала что-то лихорадочно искать.
Она долго шарила в каких-то банках и коробках, потом нашла: в свете свечи мелькнула золотая цепочка с шестиконечной звездой.
Внук знал, что это звезда Давида; Старый Каплун однажды, один-единственный раз, рассказал внуку кое-что, что запомнил в иешиве, единственной школе, где он учился.
Сима надела Грише на шею крошечную звезду. Сима хранила ее, звезда осталась от дедушки, Сима не продала ее ни в войну, ни после, когда Гриша чуть не умер от какой-то инфекции. Сима хранила ее до крайнего случая, и он наступил.
Комсомолец Гриша Штенберг обрел себя в канун смерти. Мама Сима плотно застегнула рубашку и поцеловала звезду на холодной Гришиной груди.
На следующий день были похороны. Старый Каплун был на работе, а Дора приходила на похороны и рассказала потом ему, что Сима не давала забивать гроб, ее пальцы, таскавшие цемент и ведра с песком на стройке дома, держались за гроб, как железные крючья.
Когда Симу оторвали и стали опускать гроб, она вырвалась и прыгнула в могилу. Симу подняли, и больше она ничего не видела.
Все поминки она лежала на кровати лицом к стене молча.
Иногда, во сне, Старый Каплун видит, как Гриша плывет по реке резкими гребками и тонет. Старый Каплун знает, что Гриша не Чапаев, и не ждет, что он выплывет. Гриша тонет, и Старый Каплун тонет с Гришей, с его мамой Симой, со своими родителями, со всеми, кого уже нет, а потом просыпается и думает: «Хорошо, что я не утонул, кто-то должен оставаться на берегу и помнить тех, кто уже не выплывет никогда».
С малых лет Старый Каплун обожал духовой оркестр. Как только он слышал, как труба начинает выводить мелодию, а за ней вступают валторны, а потом кларнеты и флейты, он замирал, а потом бежал на звук большого барабана и шел за оркестром, забыв обо всем.
Только похоронный марш он не любил, этот Шопен выворачивал ему душу, а все остальное он слушал с радостью.
Военные марши были его страстью, он мог идти за оркестром в невидимом строю прямо за горизонт. Вот Каплун уже шагает за строем пожарного оркестра, а потом бежит за оркестром железной дороги… когда в парке Фрунзе по вечерам оркестры играли свои программы, Каплун смотрел через дырку на танцплощадку и тоже летал в темпе вальсов, полек и фокстротов.
Теперь он уже не летает, за него летают его птицы, они летают по его делам, куда он сам слетать не может.
Целой стаей они летают вместо него, и все видят, и докладывают ему. Он сидит, привязанный к стулу, чтобы не упасть, но все знает, они – его птицы, его глаза, его крылья. Он сидит на стуле, а знает, почем слива на Смоленском рынке, что горит на маслозаводе и почему сегодня нельзя проехать на улицу Кирова из-за учений по гражданской обороне.
Люди удивлялись: человек сидит на одном месте, а знает все, колдун, наверное. Но он просто разговаривает много лет со своими птицами, и они научились понимать друг друга.
Они летают вместо него, а он их кормит и защищает.
Они летают даже туда, где он никогда не был, он никогда так высоко не летал. Он видит все с птичьего полета, и поэтому у него иной взгляд на землю, где ползают те, кому не дано взлететь.
Когда Каплун еще летал на своих ногах, он часто видел у почты на улице Ленина компанию молодых людей. Они стояли там вечерами или прохаживались вниз до Толстого, а потом уже шли в «Аврору» – самый фешенебельный ресторан города. В ресторане правил железной рукой заслуженный работник общественного питания Липа Абрамович.
Кроме железной дисциплины у него в ресторане было вкусно и очень прилично, все знали это, и получить стол даже в будни было решительно невозможно. Но не для всех.
В начале семидесятых каждый день в ресторан не ходил никто, кроме персонала, только Володя Нос, зубной техник Белкин, отставник с подводной лодки Брайнин и мастер по швейному оборудованию Наум ходили каждый день, даже в понедельник, когда у оркестра был выходной. Старые сорокалетние холостяки, плейбои того времени.
У них был свой стол за пальмой, как бы кабинет, и чуть больше денег, чем у женатых мужчин, которые все отдавали женам, да и работа плейбоев давала им живую копейку. Володя Нос был руководителем духового оркестра обувной фабрики и еще играл на танцах, а особенно доходно было играть на похоронах – там ему не было равных.
Зубной техник Белкин делал левые зубы, баловался даже золотыми коронками на дому, клиенты к нему приезжали из Дербента и Баку, где золотые зубы были знаком высокого положения и уважения.
Подводник Брайнин имел военную пенсию солидного размера. Он плавал на атомной подлодке и молодым был списан по здоровью, жил с мамой и не женился. Ходили слухи, что он не женится из-за радиации, укравшей у него мужскую силу. Но все это было вранье, он не хотел; много лет под водой, без женщин, утомили его, и он добирал с официантками «Авроры» недостачу женского тепла. С первого класса его отдали в нахимовское училище, и до пенсии он имел большой дефицит по женской части. По субботам Брайнин надевал черную форму с золотыми галунами, крабом на фуражке и кортиком, и ему никто не мог отказать.
У Наума тоже водилась свежая копейка. Все шили обновки, а он чинил швейные машинки и заодно исправлял хронический недобор мужского населения. Одиноких женщин-рукодельниц было так много, что Наум был нарасхват, еле успевал обслуживать поломанные машинки и одинокие сердца. Некоторые намеренно ломали машинки, чтобы заполучить мастера ремонта одиноких сердец…
Вот такую компанию в те годы наблюдал Старый Каплун. Он сам был немного старше и всегда был женат, всегда ел дома. Он, правда, был один раз в этом ресторане, когда к Доре проездом из Риги на курорт в Трускавец заехала сестра, и они решили ее удивить и повели ее в ресторан «Аврора» на ужин.
Старый Каплун тогда надел галстук, который душил его, пиджак и новые туфли, которые ему сразу натерли ноги. Он снял их под столом и весь вечер думал, как дойдет домой на распухших ногах.
А Дора, не зная о его проблеме, постоянно зудела ему, чтобы он пригласил сестру на танец, желая угодить родственнице, приехавшей почти из-за границы с хорошими подарками. Сестра привезла Доре духи «Дзинтарс», кружевную комбинацию, пару лифчиков из невиданного тогда нейлона, сыну – красные носки, китайские кеды с баскетбольными мячами по бокам, Старому Каплуну – шнурок на шею с металлической бляхой с видом Старой Риги и, конечно, конфеты «Коровка», сыр с тмином и «Рижский бальзам» шоколадного цвета.
Старый Каплун тоже не ударил в грязь лицом, заказал салат оливье, рыбу под маринадом, шпроты, бефстроганов с жареной картошкой, котлету по-киевски с кружевной бумажкой на косточке, шампанского «брют» и сладкого винца местного производства под названием «Пунш клубничный».
Всем все нравилось, если бы не эти туфли, которые он сдуру надел. Дора шипела и настояла, а теперь он даже в туалет сходить не может, не босиком же через зал идти. Слушать женщин – последнее дело, вот он не слушал их, он следил за группой сидящих за пальмой.
Там особенно выделялся Володя Нос. Нос у него был выдающийся, его размер был столь значителен, что, когда Володя стоял возле почты и высматривал девушек, люди, проходя мимо, слегка отклонялись от пути, чтобы не задеть его. Он знал свой размер, брал себя за кончик носа, отгибал его и говорил: «Проходите».
Телом Володя Нос был очень пышен, зад его был по-бабьи отклячен, в разрезе пиджака отступал от оси тела на приличное расстояние. Володя всегда носил плавки, как настоящий мужчина, и было видно, как они впиваются в его немаленькое тело шестидесятого размера.
Иногда Старый Каплун видел его в центральном универмаге, основном месте сосредоточения местных красавиц. Самые лучшие девушки работали там, и Володя Нос часто лежал у них на прилавках на своем животе-подушке с торчащим, как у верблюда, горбом собственного зада. Володя, как всегда, что-то говорил девушкам, они смеялись и ждали приглашения в ресторан в субботу как награды. Там был весь бомонд, и Нос был королем этого бомонда.
Они сидели за пальмой, выпивали, громко смеялись. Вокруг них крутились две официантки: Зиночка – маленькая коротышка, страдающая по Белкину, и длинноногая Татьяна, ждущая, когда уже подводник вынырнет их холостяцких глубин, сдаст свой кортик ей, и она поставит его у себя дома на вечную стоянку.
Когда оркестр объявлял за деньги девушек «белый танец», к этому столу толпой бежали девушки из универмага и просто женщины, желающие счастья. Счастливые и быстроногие получали шанс, а нерасторопные танцевали в группе опоздавших к раздаче.
Иногда группа под пальмой танцевала твист, запрещенный для советских людей танец, и гибкий и стройный Наум выгибался назад, касался лопатками пола, а потом вставал и получал бурю оваций, как артист Валерий Ободзинский, песни которого тогда заказывали чаще всего.
«Эти глаза напротив…» После такой песни и шампанского девушки не отказывали. Таким антиобщественным способом холостяки проводили время при социализме.
Старый Каплун смотрел на них без зависти. У него не было денег ходить по ресторанам, он любил поесть дома, он не любил шума, музыку он тоже не любил, она мешала ему самому звучать наедине со своими мыслями.
Он видел, что им так хорошо и весело, и хотел бы, чтобы его сын был с ними, но сын был домоседом, любил с внуком поиграть в шахматы, решить пару задач Ласкера или Алехина, а потом гладить свою Беллу, которая каждую минуту приносила ему пирожок, или яблочко, или торт, или чай с вареньем из брусники, которую они собирают летом вместе.
Тихий мальчик, слава богу, таким был всегда, его утешение, его руки и ноги, не утонул, не спился, живет просто и ясно, и дай бог ему покоя, пусть живет за тех, кто покоя не имел и не имеет.
Когда они шли к остановке трамвая после ресторана, Старый Каплун встретил Аркадия Ивановича, очень серьезного мужчину.
Он работал в обкоме партии по хозяйственной части, работа ответственная в партийном органе, большое доверие оказала Родина Аркадию, совсем не Ивановичу, а Израилевичу.
Его соратникам по партии ломать язык было некогда, и первый секретарь стал звать его Ивановичем. Так он стал Ивановичем и до пенсии был им, а потом вернул себе первородное имя.
Работа в таком месте, как обком партии, для еврея – знак особого расположения звезд. Такие люди были наперечет, Аркадий Иванович был один из них и очень гордился своим статусом, и им гордились. Аркадий Иванович шел пешком на работу в обком, а за спиной его шептались: «Вот, наш еврей при губернаторе, большой человек». Старый Каплун знал ЕГО с молодости. Хороший человек, из-за должности его слегка заносило, но вел себя прилично, в митингах осуждения израильской военщины не участвовал, как профессор и писатель, штатные борцы с сионизмом. В 53-м году, когда боролись с врачами-вредителями, помог хирургу Соскину, которого выбросили на полном ходу из трамвая возмущенные граждане, в палату положил обкомовскую и не дал уволить его жену, главного врача роддома, обвиняемую в убийствах русских детей. Аркадия Ивановича послушались, он многим нужен был, все мог.
Кому диван, кому путевку, кому телефон поставить…
Многое мог и много делал Аркадий Иванович, как настоящий интернационалист, и только уж потом, на пенсии, он окончательно вернулся к своим.
Говорил ему когда-то старый ребе: «Еврей, хоть крещеный, хоть партийный, всегда евреем останется». Код в евреях есть. Он, как свет маяка, всегда помогает заплутавшему кораблю; неважно, что плыл корабль с попутным ветром, да не в ту сторону. Аркадий Иванович и товарищей своих по партии не забывал, жил с персональной пенсией и другими льготами ветерана КПСС в ладу со своими принципами.
У Аркадия Ивановича была большая семья: свои дети, племянники, сводные дети от бывших жен племянников и даже ничья бабушка, вырастившая его детей и внуков. Она жила с ними, пенсии у нее не было, и она так и жила у них до самого конца на правах бабушки всех поколений.
Стал гулять в парке с соплеменниками; раньше он их не замечал, не хотел портить себе биографию.
Никогда своих на работу к себе не брал, не желал, чтобы упрекали, что своих тянет на теплые места, да и не очень он любил, когда их много в одном месте. По отдельности от них не отказывался, даже любил некоторых, но считал, что в куче они не очень.
Только на пенсии вернулся он к своему народу, вернулся из плена своего египетского.
Сорок лет водила его КПСС по пустыне социализма, но при этом бед он не знал, манну небесную получал исправно и на Красное море ездил, и на Черное. В плену ему было хорошо; паек хороший у ветеранов партии, всем хватало, и старым и малым.
Старый Каплун коммунистов не любил, монархистов и анархистов тоже не жаловал, не понимал, зачем людям умирать под лозунги и песни «Смело мы в бой пойдем за власть Советов! И как один умрем в борьбе за это!»
За что такое надо умирать, как один, он не понимал, и кому достанется победа в том смертельном бою, если все умрут? Не понимал Старый Каплун такие крайности. А нельзя просто жить своей семьей, и чтобы рядом жили люди своими семьями, и все? Как можно не понимать такой простой вещи.
Все это слушали птицы, они его понимали, они многое видели, были на разных берегах, сидели на разных ветках и знали: все одинаково кругом, только закаты разные.
Мимо прошелестела божьим одуванчиком Лида, жена покойного Якова Соломоновича, его бывшего соседа, которого нет на свете уже сорок лет.
Яша был ровесником Каплуна и умер так давно, что Старый Каплун уже забыл, как он выглядел, а Лида жива. Считалось, что она всегда болела, лечилась и каждый день умирала, а Яшу пережила на сорок лет и до сих пор скрипит, болеет и лечится.
Они всегда жили хорошо.
У соседей уже холодильник, когда в семье Старого Каплуна зимой и продукты в авоське за окном, а летом – в ведре с холодной водой, которую нужно было менять каждые два часа.
Когда он купил холодильник, соседи смотрели телевизор.
Так они шли ноздря в ноздрю, они всегда были на шаг вперед. Первый инфаркт тоже достался Якову Соломоновичу, он и умер первым в 63-м году, и тогда случилась эта история.
Старый Каплун и Яша были из Польши, оба воевали, но недолюбливали друг друга. Корни их антипатии лежали в идеологии: Яша был коммунистом, еще в Польше он был членом компартии и надеялся, что в Союзе получит должность за заслуги перед Коминтерном (была такая организация коммунистов всего мира, руководимая из Москвы), но получил десять лет и уехал на Колыму, как многие польские товарищи Яши по партии.
Потом часть их освободили, и они воевали в составе польской армии, созданной СССР в ответ на армию, созданную польским правительством в изгнании, сидевшим в Лондоне.
Яша занимался снабжением крупной армии, у него даже был свой спиртзаводик, смонтированный на машине студубеккер. Он сам ездил на этом «студебеккере», у его койки стояла тумбочка, в которую был вмонтирован краник, выдававший ему спиртягу в любое время суток. Обладание таким чудо-краником давало ему огромные преимущества, и он привез домой много барахла, часов, и даже шепотом говорили, что у него целый кувшин золотых монет с профилем кайзера Вильгельма.
После войны Яша и Старый Каплун выжили и оказались на одной площадке «сталинского» дома, который строил стройтрест, где Яша работал в отделе комплектации. Квартиру Старого Каплуна получила Дора на фабрике, где она работала начальником цеха и парторгом. Двое детей и заслуги перед социализмом позволили занять новую квартиру в новом доме.
Яша совсем не пил после войны, а Старый Каплун в те годы осушал каждый день не один стакан. Он открывал сейф, где стояла чекушка водки, лежали головка лука и черный хлеб, наливал стакан, отворачивался от портрета вождя (не мог смотреть) и залпировал стакан за здоровье семьи, потом отрезал кусок луковицы, макал ее в чернильницу, где была соль, и заедал все куском черного хлеба.
Жили соседи хорошо; Яша был практичным человеком, держал в сарае много лет кабана, каждый день носил ему целые ведра еды, а поздней осенью приходил мужик и бил кабана острым шилом – это шоу наблюдал весь двор, кроме старого Каплуна.
В этот день Старый Каплун на улицу не выходил, он не хотел видеть это жертвоприношение чужим богам.
В обычные дни он восседал на стуле во дворе, где царил, как Мафусаил или царь Соломон, если кому-то так приятнее.
Так вот, Старый Каплун Яшу не переносил, за кабана в первую очередь, во вторую – за запах кабана, мешавший старому Каплуну сидеть во дворе с комфортом.
Каплун был человеком набожным и не понимал, почему еврей должен держать кабана. Старый Каплун понимал, что нужда заставляет выживать, но почему кабан? есть кролики, куры, а тут кабан, которого держит еврей.
Никто во дворе, кроме Яши, не держал свиней. Каплун всегда, когда Яша нес кабану корм, посылал на него проклятия на языке, который никто не понимал. Яша точно понимал, но делал вид, что не слышит.
Каплун до глубокой старости работал в молочном магазине. Магазин, конечно, был государственным, но его все называли «молочный Каплуна». У него там был железный порядок, Каплун сам утром, в половине седьмого, разливал по бидончикам свежее молоко. Для этого у него был серебряный черпак. Каплун так ловко опрокидывал его в бидон, у Каплуна были крахмальные нарукавники, две Маши, его продавщицы, тоже были накрахмалены, как официантки в ресторане при железнодорожном вокзале.
В этот утренний час они готовили витрины с сыром и творогом; маленькие баночки со сладким кефиром и ряженкой стояли на прилавке, творог с изюмом в серебряных пачечках ждал детей, которые уже в семь начинали идти в школу.
Они заходили к Каплуну, брали баночку сладкого кефира с коровкой на бумажной крышечке и сладкого творога в серебре и брели в объятия директора школы Бетти Давыдовны.
В дверях школы их встречала мама директора, старая добрая старушка, которая гладила по голове хороших учеников и строго следила за хулиганами, которых в школе было немало.
В школе находилась квартира директора школы, где они жили, круглосуточно наблюдая за педагогическим процессом и территорией.
Каплун работал в молочном, пока не упал на мраморный пол с инсультом. Потом отошел, но больше работать не мог, его дети, благодарные старому Каплуну, каждый день выносили его на улицу, кроме пятницы. Мало кто тогда понимал, почему в этот день Старый Каплун не дышит свежим воздухом. Старый Каплун сидел дома, свет в их окне в тот день не горел, только мерцали свечи.
Сын Каплуна тоже не любил кабана, их сарай был рядом, и сын каждую субботу после школы должен был идти в сарай за дровами для титана. Мальчик брал мешок, потом тупой топор и ключ от сарая и шел добывать полезные ископаемые.
Открыть замок от сарая зимой было непросто, он замерзал, и сын Каплуна его отогревал свечкой; за дверью бился Яшин стопудовый кабан, и сын замирал от страха. Кабан ходил по загону и бил своим весом во все стороны, так что стены трещали. Перед зимними холодами кабана сажали на цепь, он, видимо, чувствовал, что его скоро убьют, и не находил себе места.
Открыв замок, сын начинал поиски обрезков каких-то бревен, они все были в снегу, заваленные каким-то домашним мусором. Потом сын рубил их на снегу перед сараем под аккомпанемент хряка, потом грузил эти «дрова» в мешок и нес домой, где топил титан, разжигая огонь газетой «Правда» – только «Правдой», ее выписывала Дора, газетой «Известия», которую читал Старый Каплун, топить было нельзя, там было много полезного, Дора вырезала оттуда заметки на тему воспитания и читала детям для их же пользы.
Когда титан начинал гудеть, как паровозный котел, приходила Дора, Старый Каплун вел своих мальчиков в парикмахерскую стричь. Он садился в кресло бриться, а в соседнем сыновей по очереди стригли под полубокс, потом обливали «шипром» из бутылки с грушей, и все шли домой – мыться в ванне по очереди под гудящий титан, красный от жара вокруг дверцы.
Яша болел, после первого инфаркта он лежал дома несколько месяцев (тогда инфаркт считался очень опасной болезнью), потом был второй инфаркт, и он ушел с работы на инвалидность.
Тетя Лида, его жена, стала совсем несчастной. До этого она всегда смеялась; она работала в какой-то лаборатории проверки продуктов, и часто в их доме были образцы колбасы, сыра и даже икры, которые Лида проверяла на доброкачественность.
Убедившись, что продукт хорош, она несла образцы домой, и ее домашние ели их; иногда, когда образцов было много, она приносила их детям Старого Каплуна, и они тоже пробовали то, что другие даже не знали как называется.
В комнатах Яши и его жены всегда пахло камфарой и лекарствами; Яша лежал на диване, и его лысый череп пугал Старого Каплуна. Он редко заходил к соседу, даже соблазн посмотреть телевизор, которого у него тогда не было, преодолевал, очень боялся находиться с Яшей в комнате. Телевизор тогда смотрели без света для лучшей яркости, но Старый Каплун все равно не мог, боялся Яши, сам не зная почему.
И однажды в воскресенье Яша умер. Старый Каплун сказал тогда своему сыну: «Ты не бойся мертвецов, ты бойся живых».
За дверью у Яши было тихо, часы с боем, висевшие у него в комнате, молчали. Сын Старого Каплуна пришел домой, мама Дора сидела на кухне сложив руки и плакала, сын сказал ей про Яшу, она кивнула и приказала сидеть дома. В тот день они не мылись.
Потом она ушла к соседям помочь Лиде и долго не приходила. У них в квартире до ночи хлопали двери и постоянно звонил телефон. Потом вернулся с улицы Старый Каплун, он сходил ненадолго в квартиру Яши и допоздна куда-то звонил по поводу машины и места на кладбище.
Утром все было готово; Дора одела сыновей поприличней, и все пошли попрощаться с Яшей.
Марик, сын Каплуна, боялся мертвеца, несмотря на указание Старого Каплуна, но, как только все вошли, к соседям подбежала тетя Лида, вся в черном, и стала всех целовать и плакать, потом подвела всех к Яшиному гробу, и Старый Каплун увидел, что Марик зажмурился.
Яша лежал в гробу в костюме, совсем желтый и незнакомый. Все это Марик увидел сквозь ресницы, младший Сашенька заплакал, а Марик сдержал слезы. Потом детей увели домой, на площадке стояли незнакомые мужики из Яшиного стройтреста; они должны были нести гроб, они курили, и никто не ругал их, даже профессор из 54-й квартиры, он был кандидатом медицинских наук, но его в доме звали профессором. Он ездил на «Москвиче», на заднем сиденье которого лежал ковер, ни с кем не разговаривал, иногда кивал при встрече Старому Каплуну, но в близкие отношения ни с кем не вступал.
Однажды во дворе профессор разрешил Каплуну и его детям сесть на заднее сиденье, и до сих пор помнит Старый Каплун мягкость ковра, который у него не висел даже на стенке.
В двенадцать часов, за час до похорон, на третий этаж забежала Райка-проститутка с первого этажа и сказала, что Дуня разносит пенсию.
В те времена, если человек умер до дня выдачи пенсии, семья пенсии не получала, но деньги всегда были нужны.
Мудрая Дора, знавшая советскую власть, как обрезанный член своего Каплуна, быстро скомандовала мужикам занести крышку и венки в квартиру Каплунов, быстро сорвала простынь с трюмо, которое закрывало зеркало, закрыла дверь в комнату, где лежал Яша, и дверь в кухню, где готовили поминки.
Когда постучала Дуня-почтальонка, все было готово.
Лида открыла ей дверь: Дуня слышала, что в доме кто-то умер, но она была из другого района и точно не знала.
Она достала из сумки ведомость и дала Лиде подписать. Пока Лида невидящими от слез глазами искала Яшину строчку, Дуня спросила:
– А где Яков Соломонович?
– Он ушел, – тихо сказала Лида.
Дуня отдала стопочку купюр Лиде и сказала уходя:
– Ну, дай бог ему здоровья!
Дверь за Дуней закрылась, и Лида упала в коридоре без сознания.
На кладбище Старый Каплун не поехал, остался с детьми, лежал на продавленном диване, закрыв голову подушкой. Оркестр своей музыкой разрывал ему голову.
На поминки они с Мариком тоже не пошли – Марик от страха, а он по традиции, он не принимал поминки – интуитивный иудей был Старый Каплун, в его семье поминок не было.
Он, правда, выпил один дома, но в квартиру соседей не пошел, а Дора с Сашей пошли, потом Дора долго с другими женщинами мыла посуду и убиралась, Сашенька пришел сытый, как вол, и рассказывал Марику, как было вкусно – особенно ему понравилась кутья. Он любил изюм, его сладкий младшенький Сашенька, его боль и его последняя надежда.
У Старого Каплуна было два сына. Старший – Марик, который всегда был рядом, он и сейчас рядом, он был настоящим еврейским сыном, почитающим отца, с ним никогда не было проблем, он был весь в Дору.
Почти в пятьдесят Дора принесла ему Сашеньку, последнюю радость Старого Каплуна. Сашенька с малых лет, еще с пеленок, захватил его сердце. Его взгляд и походка, маленькие ручки и ножки – Сашенька был копией Старого Каплуна, он был дан ему, чтобы увидеть себя в прошлом и исправить то, что самому не удалось, и дать сыну все, чего у него самого не было, прожить в сыне свое второе пришествие на этот свет. Но вышло совсем не так.
Его мальчик был другим, он не хотел быть мальчиком, он сразу стал взрослым, не ходил во двор играть в футбол, из-под палки ходил в школу, сидел там с отсутствующим видом или читал под партой книги, заменяющие ему реальную жизнь. Он скакал всадником без головы, летал с Жюлем Верном на Луну и искал клад в копях царя Соломона.
Старый Каплун боялся за голову и глаза сына. Ночью Сашенька читал под одеялом, под жужжание фонарика на механическом заводе, одной рукой накручивал пружину фонарика, а другой листал страницы и засыпал только под утро, сломленный усталостью. И какая школа может выдержать мальчика, клюющего носом на всех уроках? Он не хулиганил, он просто спал с открытыми глазами и поэтому постоянно отсутствовал, хотя вроде бы сидел за партой.
Его ненавидела классный руководитель, ненавидела по-взрослому за его взгляд, сомневающийся в том, что она прочитала хотя бы одну книгу из тех, о которых она рассказывала сорок лет из года в год.
Она цепляла его, жаловалась на него родителям и директору, но он сидел на уроках, отвечал не так, как в учебнике, и совершенно ее не боялся, хотя в школе у нее была кличка Грозная. Она могла выйти из себя, ударить ученика по пальцам линейкой и даже оторвать ухо, ее боялись, но Сашенька смотрел на нее, как на насекомое, и доводил невинными вопросами: «Почему у Пушкина было много женщин, а он наше все? Может ли безнравственный человек быть примером для подражания пионеру?»
Классный руководитель действительно была ненормальной и состояла на учете в психдиспансере, но ее держали в школе.
Ходили темные слухи, что она внебрачная дочь начальника милиции. Он на праздники и в день футбола всегда скакал на коне, на белом коне, кривоногий коротышка с седыми усами, в полковничьей папахе зимой и в белой фуражке летом.
На земле он выглядел неважно, а на коне он был выше всех, красавец и очень значительный.
Из-за него классного руководителя держали в школе, и она, одинокая и злая на весь мир, пытала детей и взрослых и питалась своей ненавистью.
Со всем этим сундуком несчастий она и жила, ненавидела весь мир, особенно мужчин, которых ей не досталось – все были заняты, и хорошие и плохие, даже самого завалященького не досталось.
Она, правда, один раз на курорте в городе Кисловодске дала в кустах одному приезжему с Кавказских гор, но он на следующий день прошел мимо и что-то громко сказал своим товарищам о том, что коза в его детском возрасте была лучше ее. Больше она не пробовала, хватило первого раза.
Если бы она работала в аптеке, то потравила бы всех крысиным ядом, как тараканов и мелких грызунов.
Всем повезло, папашка воткнул ее в пединститут, на медицинский его сил не хватило – там учились те, у которых ресурс был покруче, чем у мифического папы, да и справка из диспансера не позволила ей лечить людей, а учить любой дурак может или дура, вот она и учила, и мучила заодно.
Старый Каплун вспомнил, как единственный раз ходил к Сашеньке в школу. Этим всегда занималась Дора, но в тот раз она лежала в больнице и прийти не смогла. Красная запись в дневнике испугала Старого Каплуна, из нее выходило, что Сашенька совершил преступление, и если не принять меры, то ему один путь, только в колонию.
Оказалось, что причиной стали бархатные шорты, которые Каплуну принесла в молочный старая карга Майшкевич.
Шорты были из посылки ее брата из Израиля, тогда, после Заключительного акта по правам человека, который подписал еще Брежнев – тогда он был еще в своем уме, – стали выпускать евреев, и люди стали получать посылки с вещами от нашедшихся родственников. Коммунисты и люди с положением отказывались от буржуйских тряпок (у советских собственная гордость, на других мы смотрим свысока – так писали в газетах). И только старухи, которым, кроме зубов, терять уже было нечего, посылки брали, и все ходили к ним смотреть диковинные товары, джинсы, футболки с Микки Маусом и пробовать жвачку, как пирожное, разрезанное на кусочки. Все пробовали, цокали языком и завидовали, щупали джинсы и удивлялись, почему рабочие брюки стоят бешеных денег.
Старый Каплун не ходил, не щупал, не цокал и не пробовал, он не получал посылок, с того света посылок не получают, там все есть, наверное, но почта не работает, с того света никто не возвращался и писем не слал.
Так вот, пришла старая карга Майшкевич, принесла бархатные шорты и сказала, что их Мишеньке они тесные. Ну, если мальчик в четвертом классе имеет жопу взрослого мужчины, то на него, конечно, они не налезут. Старый Каплун взял для Сашеньки, как не взять такому красавчику, похожему в них на скаутов, которых видел Старый Каплун в детстве – они шли колонной, в шортах и синих галстуках и совсем не под красным знаменем. Старый Каплун купил и отправил Сашеньку в обновке в школу, где все и случилось.
Сын пришел в школу в шортах, «классная» вызвала его к доске, выставила перед всеми и сказала с ядом в голосе, что мальчики в его возрасте в трусах в школу ходить не должны, потом спросила, где его конверт с работой над ошибками. Конверта у него не было.
Она отправила Сашеньку домой переодеться, а про конверт добавила, не забыл ли Саша на рояле, намекая на богатство этих Каплунов, всех этих Айзбергов, Вайзбергов и прочих Рабиновичей.
Сашенька пришел домой. Только там он поплакал от обиды. Дома никого не было, он переоделся и опять пошел в школу, по дороге зашел к Старому Каплуну в молочный, съел пять глазированных шоколадных сырков и повеселел – он всегда веселел, когда ел сладенькое, – потом зашел на приусадебный участок школы, лег в траву за клумбой и стал смотреть в небо. Облака принимали разные формы, они были похожи на разных людей, героев и полубогов, они сталкивались и разлетались в разные стороны, в небе бились персонажи Сашеньки, он сам их придумывал и управлял ими в небе и даже выше, где он тоже бывал в своих фантазиях.
Он хотел стать мальчиком Нильсом из норвежской сказки, который сел на гуся и улетел далеко-далеко; хотел улететь туда, где он будет жить на райском острове с большой библиотекой и вагоном шоколадных конфет и печенья. Так Сашенька пролежал всю географию и труд и пошел на литературу, где он ждал второго раунда с классной.
Сашенька зашел в класс на перемене и сел за парту. Он сидел один, он любил быть один, ему хватало себя, он сам себе думал, сам с собой разговаривал и не любил, когда ему мешали.
Как только начался урок, классная вызвала Сашеньку и спросила про конверт. Сашенька спокойно, слегка спародировав ее, ответил, что забыл на рояле.
Классная чуть не выпрыгнула из юбки, заорала дурным голосом, выгнала Сашу из класса и вдогонку прокричала, чтобы он привел родителей.
Старый Каплун шел в школу, идти было всего ничего. У крыльца курили малолетки, Старый Каплун замечания им не сделал, он всегда считал, что человек сам себе голова, кто желает упасть – упадет.
Он вспомнил, как старый ребе, в советское время работавший переплетчиком, отвечал на его вопрос, почему Бог видит несправедливость и не помогает сразу, не сверкает молниями и не поражает врагов несчастного.
Ребе ответил притчей.
Вот человек пьет, не кормит семью свою, Создатель все видит и не карает его и не помогает избавиться от порочной страсти: «Почему?» – спросишь ты.
Он дает ему шанс своей волей изменить себя и ждет, он ждет, и только когда человек упадет на самое дно, потеряв все, и сам поймет, что надо меняться или сдохнуть, вот тогда, только тогда он ему поможет, нельзя помочь против воли. Как говорили коммунисты, «человек сам кузнец своего счастья» – или несчастья, как уточнял Старый Каплун.
Философское настроение разрушила уборщица своей грязной тряпкой и словами о том, что все шляются и топают грязными лапами по намытому полу.
Старый Каплун всегда думал, почему все уборщицы ведут себя так, если ты так не любишь свое дело, зачем мучить себя и людей: «У нас лакеев нет», – придумала новая власть, и убирать дерьмо стало некому.
В учительской Каплуна ждала мучительница Сашеньки. Она накинулась на Каплуна и представила бриллиант его сердца монстром и чудовищем. Если бы Старый Каплун не знал, что это все о его сыне, он бы поверил.
Он хотел переубедить училку, объяснить, что она ошибается, что его мальчик хороший и совсем не враг системы советского образования.
Но старый Каплун не стал переубеждать классную, он все понял про несчастную женщину: она жертва своих несчастий, кроме учеников, у нее никого нет, поэтому его Сашенька, как одинокое дерево в грозу, разряжает ее молнии, копящиеся в ней и испепеляющие ее обуглившееся от тоски сердце.
Старый Каплун пошел к выходу и встретил сына, взял его за руку – и в душе отца наступила гармония. Мальчик шел понуро, он ждал, что Старый Каплун будет его ругать, но тот и не собирался. Он сказал сыну: «Ты должен пожалеть ее, она совсем одна на свете, у нее не было папы, она одна каждый день, каждую ночь, и ей плохо, очень плохо. Ее надо пожалеть и не дергать, ты должен терпеть, ведь у тебя есть семья, а она даже в воскресенье не имеет обеда за общим столом». Сашенька поднял на него глаза с мохнатыми ресницами – на них лежали бусинки слез. Его ручка дрожала.
Старый Каплун помнил его ручку: когда Сашеньке было пять лет, однажды Старый Каплун пришел на обед домой и встретил своего мальчика с зажатым кулачком за спиной. Каплун спросил сына, что он прячет. Оказалось, у него в ладошке было двадцать копеек.
Мальчик сдал баночки от майонеза по три копейки, сам помыл их, отнес в приемный пункт стеклотары и заработал на кино в клубе маслозавода.
Сдавать посуду было бизнесом старшего, Марика, и Сашенька боялся, что его накажут. «Дурачок», – подумал тогда Каплун. Он никогда и пальцем не трогал детей, как можно тронуть свою плоть, свою кровь, свое творение. Никогда не трогал, хотя Дора гоняла их тряпкой, когда они не слушались – вот тогда его ручка тоже дрожала, как его воробьи в холодной луже, рядом у его ног.
Его мальчик удивлял и пугал его. Сам он читал только спортивную газету, и там ему хватало информации о мире, а Сашенька приносил из библиотеки фабрики, где работала Дора, целые сетки книг. Он читал так много, что в пятнадцать лет за год прочел 365 книг.
Старому Каплуну это сказала Вера-библиотекарь, приходившая к нему в молочный за ряженкой.
Одинокая Вера гордилась своим лучшим читателем, хвалила его отменный вкус и серьезность, говорила, что он среди полок царил и блестел глазами и говорил ей доверительно, что он хочет быть главным библиотекарем библиотеки ООН.
Он прочитал в газете, что житель Вильнюса стал главным библиотекарем в ООН, позавидовал ему, Старый Каплун, услышав это, загрустил.
Бедный мальчик, какая ООН, он может быть только библиотекарем в городской библиотеке с зарплатой в сто рублей и работать с одинокими женщинами, замечательными женщинами, положившими свою жизнь на алтарь просвещения.
Старый Каплун знал их. У Доры были две подруги – Клара Юрьевна и Нина Марковна, которые все жизнь отсидели в городской библиотеке. Их любили читатели, но счастья личного они не обрели и прожили свою единственную жизнь в судьбах книжных героев и пыльных полок.
Старый Каплун считал, что своя личная жизнь, не такая красивая, как в книгах или в кино, важнее, чем пожизненное ожидание принца или мечты о замках и дворцах.
До пятнадцати лет мальчик его не беспокоил, но в пятнадцать Сашенька совершил кульбит, перевернувший его жизнь и жизнь его семьи. Он влюбился во взрослую женщину. В городской библиотеке он встретил женщину из музея, которая писала диссертацию об авангарде в русском искусстве. Она сидела в отделе искусства и днями смотрела альбомы Шагала и Модильяни, Филонова и Петрова-Водкина. Она писала о Сутине, Чашнике, Шагале и Лисицком – все они были в этом городе, родились в этом краю, но славу обрели в Париже и в остальном мире. Сашенька тоже интересовался этим периодом, и часто книги женщины были заняты мальчиком.
Они сошлись на любви к авангарду, а потом мальчик попал в ее сети. Она не расставляла ему ловушек, какие ловушки, она в нем видела милого мальчика, и больше ничего. У нее был муж-студент, которого она бросила в Ленинграде, уехав в город, где жили когда-то объекты ее исследования.
Муж объелся груш, он был ее школьной ошибкой. И она ее исправила, когда поняла, что спать вместе и жить вместе – не одно и то же.
Совпадение интересов и тяга к прекрасному, как тогда говорили, стала причалом, с которого Сашенька прыгнул в омут. Там было темно и холодно, а он наблюдал за своей золотой рыбкой.
Он ее тайно сфотографировал и носил ее фото на груди в медальончике в виде звезды Давида, а дома поставил ее портрет в рамке и смотрел на нее.
Сашенька перестал спать, учиться и есть Дорины котлеты и пирожки с вишней, стал много стоять перед зеркалом – он покрылся прыщами и часами давил их. Он стал сам гладить брюки, стал придираться к Доре, что рубашки его не так хороши, носки и ботинки тоже. Раньше его такие мелочи не интересовали, он ходил в китайских кедах, джинсах индийского производства и свитерах, которые вязала Дора из ковровых ниток по журналу «Шейте сами».
Мальчик стал пропадать вечерами, караулил свою любовь возле дома, пытался неуклюже ухаживать за ней, дарил лютики, украденные с клумбы в парке. Она смеялась, навивая на пальчик его курчавый волос. Сашенька умирал, а ей казалось, что его попытки ухаживать ей приятны, но всерьез она его не принимала.
Мальчик стал сидеть в ее подъезде, часами смотрел на ее дверь; каждого мужчину, входящего в ее подъезд, считал своим врагом, пока его шаги не затихали за другими дверями.
Однажды Сашенька увидел ее с каким-то парнем. Они стояли у ее подъезда, парень рассказывал что-то тупое, она почему-то смеялась, парень стоял рядом с ней так близко, что мальчик чуть не потерял сознание. Он твердо решил: если парень ее поцелует, то он его убьет, он в чужом дворе всегда сидел с куском трубы для самозащиты, который прятал под песочницу.
Но, видимо, на небе увидели, что мальчик может совершить непоправимое, и ударил дождь в тот же миг, и она убежала домой, убийство не совершилось.
Ливень шел целый час, Сашенька промок и понял, что сегодня он все скажет ей. Он еще посидел, собрался с духом и решил про себя: если она не откроет ему или посмеется над ним, он умрет. Так он решил и пошел на свою голгофу – он читал про это в книге «Занимательное евангелие», настоящее он читал тоже, брал у одноклассника Левы, отец которого был попом.
Сашенька дружил с Левой и его братом Никой, оба учились в их школе, в пионеры не вступали, учились хорошо, но существовали немного отдельно от всех остальных. В церковные праздники они в школу не ходили, а в революционные на демонстрацию выходили.
Лева даже носил флаг, так как был здоровым лосем, метал молот и потом даже поступил в институт физкультуры, но после второго курса его выгнали из института за пьянку, он ушел в семинарию и стал священником, то есть пошел по своему пути.
К чему Сашеньке в такой ответственный момент пришел в голову Лева, он понял потом, когда все уже случилось.
Ливень закончился, Сашенька поднялся на третий этаж, позвонил и зажмурился. За дверью стояла оглушительная тишина. Он позвонил еще и замер. За дверью прошелестели шаги, кто-то подошел к двери и очень знакомым голосом спросил: «Кто там?»
Не зная почему, видимо, от волнения, мальчик ответил: «Сто грамм!»
– Дурак! – услышал он из-за двери, и девушка ушла в глубь квартиры.
Его обдало жаром: «Как же глупо вышло», – подумал он и позвонил еще раз, замирая от страха.
Девушка открыла в этот раз, не спрашивая. Увидев мальчика, промокшего до последней нитки, она испугалась и потащила его в комнату. Он много раз в мечтах представлял, как он оказывается в ее комнате, даже описывал мысленно, как мансарду любимой Патриции Хольман из романа любимого Ремарка.
Все оказалось проще, обычная комната советского служащего, с диваном, торшером и сервантом, от девушки были только книги и два цветных платка, которые она повесила на обшарпанную стенку вместо положенного в те времена коврика над диваном.
Все это Сашенька рассмотрел, пока она бегала поставить чайник. Потом она принесла полотенце и заставила мальчика снять рубашку, он упирался, но она настояла. Потом они долго пили чай, и слова, заготовленные Сашей, застряли в нем и не выходили.
Он дрожал немного от озноба, и она принесла какую-то наливку на черноплодной рябине. Он выпил первый раз в жизни, и ему стало легче. Она погладила его по голове, просто так, как ребенка, и он весь рассыпался, как пирамида из кубиков, лег ей на колени и зарыдал.
Все слова, накопившиеся в нем, прорвали плотину молчания и полились из него, как ливень обрушивается на город после недельной жары.
Что Сашенька говорил ей, захлебываясь в рыданиях, он не помнил, он содрогался всем телом и все говорил, говорил. Она гладила его, прижимала его голову к своей груди, пытаясь утешить, и утешила, мальчик остался у нее до утра и больше дома не появился.
Дора в ту ночь сошла с ума, и уже утром Старый Каплун стоял у дверей, за которыми исчез его Сашенька. Каплуну открыли, на пороге стояла очень милая девушка в переднике, с руками, измазанными мукой. Девушка делала блины, запах из кухни не обманывал, Каплун вошел и увидел своего Сашеньку, мирно спящим на чужом диване, не думающим о том, что родители уже три раза умерли за эту ночь. Девушка все объяснила ливнем, мягко растолкала мальчика, и он открыл глаза.
Старый Каплун понял с первого взгляда, что его мальчик стал мужчиной. Отец попросил сына пойти домой, но мальчик твердо ответил, что он останется и будет теперь жить здесь.
Сказал твердо, и стало понятно, что взять его за руку и увести домой, как маленького ребенка, не удастся. И Старый Каплун не стал, ушел в странном настроении, радоваться ему или огорчаться, он не понимал, но что сын его вырос за одну ночь, он понял однозначно.
С того дня все изменилось, мальчик перестал ходить в школу, ходил со своей женщиной, держа ее за руку, не расставался с ней, и больше его ничего не волновало. Так летним вечером Старый Каплун сидел в беседке и пережидал ливень, грянувший в конце душного дня, ливень бил струями, и старик ясно понял, что он уже никогда не промокнет и не позвонит в дверь квартиры, где под абажуром будет сидеть девушка, к которой у него будет рваться сердце. У него никогда такого не было, никогда – ни в двадцать, ни в сорок, просто в его жизни не случилось, просто не случилось, а у Сашеньки случилось, и жизнь его должна стать другой, он проживет ее за отца, дополнит его несостоявшиеся мгновения.
Ливень закончился, и Старому Каплуну позвонил старший сын Марик и сказал, что он стоит в пробке и вот-вот приедет.
Старый Каплун с головой нырнул в девяностый год, когда все словно помешались, все собрались и уезжали в Израиль, это было как лесной пожар, как смерч, уезжали почти все, даже те, которые много лет скрывали своих еврейских бабушек и дедушек, а потом откопали свое еврейское происхождение, как партизаны пулеметы времен Первой мировой войны, и отправились на историческую Родину.
Город за год обмелел, евреи уплыли к своим берегам, остались единицы. В их числе был Старый Каплун. Он твердо решил, что он не едет, причины он не знал, но твердо решил, что никуда не поедет. У него уже не было сил для новой жизни.
Он поговорил с детьми, сказал о своем решении, и они, его золотые дети, приняли его решение и его судьбу.
В том же потоке уехал друг его сына Марик-музыкант, абсолютно успешный человек при советской власти.
Он преподавал композицию в местной консерватории, руководил симфоническим оркестром, имел роскошную квартиру на берегу реки и был счастлив со своей русской женой и мальчиком, забота о котором его толкнула в эмиграцию.
Он хотел защитить своего сына от службы в советской армии, дать ему другое образование и старт в другую жизнь, которой он не знал совсем.
Они уехали, и уже на следующий день в палящем сорокаградусной жарой Израиле он понял, что ошибся.
Им сняли квартиру в районе вилл, на аренду ушли все его небольшие деньги. Через неделю он столкнулся с тем, что денег кормить семью совсем нет, и пошел наниматься на работу. Музыканты в Израиле – наименее востребованная специальность, каждый пятый приезжающий – скрипач, и со скрипкой на хлеб не заработаешь. Марик-музыкант пошел мыть бассейны соседям по району. В первый день он довольно резво мыл бассейн одному французскому еврею и получил жалкие копейки, на которые его жена сходила на рынок.
Во второй день Марик-музыкант еле поднялся с кровати, ноги гудели, сердце стучало, как большой барабан, давление поднялось до критических значений, но он встал и пошел на ватных ногах на работу.
Работал он только до обеда, потом упал на дно бассейна и долго лежал без сознания бездыханной рыбой, выброшенной на берег, пока его не нашли приехавшие из города хозяева. Они и привезли его домой.
Он лежал на чужой кровати, подаренной соседями, он был в отчаянии, вся его жизнь рухнула в один день, зачем он приехал, совершенно не готовый к иной жизни. Он всю ночь не спал, вспоминал свою квартиру над рекой, кабинет с диванчиком и книги, которые пришлось оставить. Там он жил тем, что любил, у него были ученики и уютный дом. В свои пятьдесят Марик-музыкант устроил свою жизнь и смог бы прожить при любом режиме. А теперь он здесь на чужой кровати, и завтра, если сможет встать, он пойдет, как гладиатор в цирк, на дно бассейна и будет биться с нуждой, как с диким зверем.
Утром он уже встать не мог, ноги распухли, сердце стучало. Он остался лежать, жена и ребенок смотрели на него с ужасом. Они ушли на рынок ждать, когда закончится торговля и из рядов станут выбрасывать чуть увядшие овощи и фрукты – их подбирали бедные эмигранты, и никто этого не стеснялся. Жена и ребенок ушли на промысел, а Марик-музыкант остался лежать.
Потом он встал, дополз до гаража, смастерил петлю и повис на крюке подъемника, записки он не оставил, что напишешь тем, кого любишь, но ничего не можешь сделать.
Когда сын Старого Каплуна Марик с внуком пришли забирать деда в дом, он сидел с мокрыми глазами: «Что опять, папа? – спросил Марик. – Что ты опять надумал своей беспокойной головой?»
Старый Каплун ему рассказал про Марика-музыканта, и сын ответил, уже прошло пятнадцать лет, зачем ворошить старый песок, где спит Марик, так случилось, никто не виноват, если ты должен умереть в пустыне, то не утонешь.
Так сказал умный сын Старого Каплуна, программист и шахматист в одном флаконе. Он смотрел на жизнь как на холодные формулы и всегда решал свои жизненные проблемы, как шахматную задачу, считал варианты, взвешивал качество фигур и принимал решение. Марика волновали в жизни две фигуры: фигура Беллы, его жены, и сутулая фигура его сына Яши, повторяющего его судьбу с точностью до шестого знака. Папу Марик, конечно, любил, но эти две фигуры были главными на его жизненном поле.
Во время ужина – Белочка приготовила мясо в кисло-сладком соусе с черносливом – приперся Мотя, дальний родственник Доры. Он иногда заходил пожаловаться на свою жену и детей, которые изводили его за всякую мелочь. Его посадили за стол, он вкусно поел, закурил вонючий «Беломор» и приступил к своему еженедельному плачу о том, почему они такие сволочи.
Мотя был удивительным человеком, маленького росточка, с полным комплексом Наполеона. Он был упрям, после четырех инсультов еле ходил, но из баб не пропускал ни одной. Последней была сестра в реанимации, которую он ущипнул за грудь, будучи в коме. Его даже хотели выписать за нарушение режима, но он опять впал в кому и сохранил свое место на больничной койке.
Так было всегда, он был маленький, да удаленький. Когда-то он выиграл в лотерею мотоцикл «Урал» с коляской, а потом через месяц – второй. Весь район ходил смотреть, как Мотя сидит на одном мотоцикле и поглаживает второй. Многие роптали, почему все достается евреям, – то, что остальные евреи ничего не выиграли, никого не волновало, а вот Мотины мотоциклы стояли у всех в горле не костью, а целым быком и спать не давали всему двору. Никто не хотел понимать, что это компенсация за малый рост и слабое сердце: «Чтоб он сдох, этот Мотя», – говорили многие. Более миролюбивые желали разбиться ему до крови на двух мотоциклах сразу.
Он был простым инженером по технике безопасности, а мечтал о должности заместителя директора, активно работал на общественной работе и добился.
Вначале получил должность начальника пионерского лагеря, принимал директора фабрики в лагере, как принца заморского, поил и кормил, и посылал ему в комнату поварих и прачек из своего лагерного гарема. Там Мотя был настоящий султан, там, в своем отдельном домике на берегу озера, он устраивал такие танцы с гуриями из окрестных деревень, что приходили их мужья и иногда били его больно, но недолго. Он взял на работу кастеляншей жену участкового, и мужики затихли, кто хочет сидеть пятнадцать суток за нападение на орган власти. Бабы говорили, что у Моти орган был по колено в очень активном состоянии, еще одна удача после двух мотоциклов.
Так он стал замдиректора по снабжению и оборзел совсем, Дору перестал узнавать, ходил только в галстуке и лакированных штиблетах, стал курить папиросы «Герцеговина Флор». Нет хуже еврея-начальника, заносило его от важности своей в такие дали, что он даже со Старым Каплуном стал разговаривать сквозь зубы, но случилось несчастье, и все встало на свои места, как положено.
Поехал как-то Мотя в командировку в город-герой в свое министерство и взял коробку носков для взяток ответственным товарищам, а по дороге его арестовали и дело завели, и фельетон написали в городской газете о том, что Мотя – вор, и конфисковали два мотоцикла, и все шептались, что ему конец, спекся Мотя. И тогда он прибежал к Старому Каплуну и молил его помочь по-родственному.
Старый Каплун помог, сходил к адвокату Нахимсону, они пошептались, и скоро дело закрыли в связи с отсутствием состава преступления, дали выговор без занесения по партийной линии, и все, с тех пор Мотя нос не воротил, даже предлагал старику один мотоцикл, но Старый Каплун не взял, помогал по-родственному, какие тут деньги.
Так вот, курил Мотя «Беломор» и плакал и продолжал: «После реанимации пришел домой чуть живой, а жена моя собрала детей и внуков и устроила мне суд семейной чести. Сама выступила и обрисовала якобы мои похождения за пятьдесят лет супружества, потом дочь кратенько изложила последний вопиющий факт с медсестрой в реанимации, и дали мне перед приговором последнее слово».
Мотя встал и с волнением в голосе резко отмел наветы супруги.
Попытки его ошельмовать назвал грязной клеветой и посчитал вражеским выпадом подколодной змеи, которую он пригрел на груди пятьдесят лет назад.
Дочери сказал, что в реанимации к нему в коме мама пришла, а он младенец, вот и потянулся без сознания к мамкиной груди, и укусил медсестру за грудь пустым ртом – челюсть у него забрали, чтобы во сне не подавился. Вот и вся его вина, в здоровье слабом, внуки по мужской линии все заплакали, а девки-сучки за бабу впряглись, консенсуса не получилось, но осадок остался.
«Буду уходить от них, как Лев Толстой, уйду на станцию и подохну в дороге», – со слезой в голосе закончил Мотя.
За столом все смеялись, эту хохму они слышали уже не в первый раз, они знали все, что он никуда не уйдет, может на ночь уйти в гараж и переспать там в коляске своего мотоцикла, где прекрасно помещался, а потом, чуть набравшись сил, опять кого-нибудь найдет и возьмется за старое.
Так он и умер со спущенными штанами в гараже, в очередном порыве любви на раскладушке между двумя счастливыми мотоциклами марки «Урал».
Мотя ушел тогда облегченный и счастливый, а Старый Каплун, кряхтя и кашляя, забрался в постель и лег на свою ночную вахту. Он долго не мог заснуть. Он уже давно мало спит, ему хватало пары часов, спать долго он не желал, ему еще много надо сделать, внести в книгу своей памяти много людей, которые застряли в его голове. Его воспоминания, собранные в его памяти, не исчезнут вместе с ним, он верил, что память материальна, и на мировом сервере памяти, который где-то в далеких мирах, останется на вечные времена, и по ссылке для тех, кто помнит Каплуна, не забудут тех, кого он знал и любил.
Не спит он уже давно. Его Сашенька беспокоит его, ему кажется, что его судьба не устроена, с тех пор, как он ушел из дома и больше в него не вернулся.
Два года он с музейной женщиной, повзрослел, работал в музее разнорабочим, а вечером учился в вечерней школе. Жили они с женщиной бедно, но весело.
Дора совала ему деньги каждый месяц, но он не брал. Подтянулся, вырос и резко повзрослел, редко приходил в родительский дом, всегда с какой-нибудь книгой в обложках из газеты. Пока он с аппетитом ел дорины котлеты и пирожки, он листал эти книжки с немецкими фамилиями – Ницше, Шопенгауэр и еще бог знает что, какие-то фамилии, от которых можно сойти с ума. Старый Каплун так боялся за него, за его голову: он живет по совсем другим правилам, может попасть в неприятности, он знает, что власть не любит таких, он встал на опасный путь. Старый Каплун даже говорил ему: «Сашенька, осторожно, смотри, мы здесь гости, власть не любит тех, кто идет не строем». Он улыбался и говорил: «Папа, не волнуйся, я знаю, как с ними жить параллельно».
Старый Каплун качал головой. Сколько умных он видел, которые тоже считали, что смогут обмануть власть, обыграть ее в игры, которые она придумала. Он вспомнил Бабеля, который слишком близко подошел к краю бездны и пропал в ней в самый расцвет своего таланта. Зачем блестящему писателю власть, что его в ней могло заинтересовать, не корысть, это ясно, что так привлекло его и в конце безжалостно уничтожило?
Потом Сашенька уехал с женщиной учиться в Питер, как его отец когда-то. Они жили на Пряжке в коммуналке ее тетки, он где-то учился, начал писать, работал на «Ленфильме» осветителем, продолжал жить, засунув нос в книги, в окружении сомнительных людей. Потом крестился, учился в семинарии, увлеченный Александром Менем, ездил за ним в группе самых ярых адептов. Потом его исключили из семинарии за ересь, за вопросы, которыми он изводил канонических духовных отцов, не переносивших отступников и сомневающихся. Он ушел и стал писать для кино, но его не покупали, он бедствовал, но не сдавался.
Однажды он приехал ночью и всех напугал. Ему передал знакомый кагэбэшник, что его должны арестовать за письмо, которое он подписал в защиту одного священника, посаженного в психушку. Вот тогда они поговорили с ним.
Старый Каплун давно не понимал своего сына, но любил от этого еще больше. Он узнал, что он убежал, что его ищут.
Старый Каплун замахал руками, забегал и стал причитать, но его мальчик спокойно и уверенно сказал ему, что скоро все поменяется и страх исчезнет вместе с этой страной и ее органами, не те времена уже.
Сила их уже призрачна, и она рухнет, как сгнивший дуб, на вид еще мощный и здоровый, но съеденный жучком изнутри. Шел 87-й год, и поверить, что красное знамя падет через пару лет и будут ходить по улицам с власовским красно-бело-голубым флагом, было невозможно.
Старый Каплун сидел с сыном до утра, они говорили обо всем. Он стал мудрым, его маленький сын, которого он еще совсем недавно бросал голенького под потолок. И вот он вырос незаметно и стал умнее папы, который даже боится его слов, Каплун даже в мыслях не допускал, что такое возможно, при его жизни.
Вечером сын уехал, оставил отцу две общих тетради, написанных от руки почерком, где буквы плясали, как в пляске святого Витта.
Сашенька уехал, и эти две тетради долго лежали у Старого Каплуна в комоде, но однажды он начал листать их, попробовал читать и ужаснулся.
В них было столько яда и желчи о государстве, о стране и нравах, Сашенька безжалостно и гневно писал о том, что вокруг; к этому все привыкли и не замечали своего скотского состояния. Старый Каплун в страхе закрыл тетрадь и спрятал в щель за комодом, чтобы внук не наткнулся на них и не сломал себе голову, как его дядя, живущий по своим правилам поперек мнению большинства.
Новостей от Саши долго не было, потом Дора ездила в Москву на похороны тетки и встретила там сына. Он, оказывается, дружил с теткой много лет и всегда останавливался у нее, когда туда приезжал; они посидели после кладбища, и Дора узнала, что из Питера он уехал, его женщина постарела и почти насильно выпроводила его в Москву, узнав, что тяжело заболела. От него она скрыла свой диагноз.
Сашенька давно не любил ее, но бросить не мог. Она не хотела, чтобы он видел ее больной, подавал ей судно или носил на себе в туалет.
Она попрощалась с ним, решила освободить его, дать ему шанс изменить свою жизнь, и он уехал в Москву и стал жить у тетки в любви и дружбе.
Тетка была одинока, и всю свою нерастраченную любовь обрушила на Сашеньку. Дамой она была обеспеченной и все тратила на него; кормила вкусно и обильно, он отъелся, стал хорошо одеваться, она устроила его в корпункт западной газеты, он стал хорошо зарабатывать и общаться с красивыми женщинами, любящими мужчин с долларами в бумажнике, окунулся в новую жизнь, быстро добрал недоставшиеся ему в молодости романы.
Новая жизнь ему понравилась, он был еще молод, чуть меньше сорока, и купался в новой бандитской Москве, рассекая на новеньком «Мерседесе», ловя на себе завистливые взгляды.
Потом он женился на рыжей ирландке-экспатке, приехавшей в Россию в составе подразделении Армии спасения. Ирландка встретила Сашеньку, и он пропал от ее огненного света. И стал жить с ней в гражданском браке, но в полной гармонии.
Он даже приехал домой с ней и рыжим мальчиком, плохо говорящим по-русски. Рыжий мальчик сразу сел Старому Каплуну на колени и стал бить его мягкой ладошкой по лысой голове, и Старый Каплун млел от счастья.
Прелестный малыш от незнакомой ему женщины сразил его, так разжег огонь в сердце старика, что тот не спускал его с рук все три дня.
Старый Каплун говорил ему про свой род, про папу, про Цилю, про евреев – он тогда еще был на своих ногах и водил малыша на реку и в парк, и все говорил ему, а малыш ничего не понимал и бил деда по лысине – и тот был счастлив.
Он не знал, где находится Ирландия, он только знал, что они бандиты, как говорили в телевизоре, что они грубые и пьют виски бочками.
Мальчик уже был на родине у другой бабушки и дедушки и тыкал пальчиком в фотографию, на которой изображены были двое почтенных людей, тоже рыжих, на лужайке своего домика. У них была фамилия Мур, внука звали Майкл Мур, но Старому Каплуну было все равно.
Он стал звать его Мишей, и Майкл отзывался и бежал к нему через клумбы и газон, и Старый Каплун замирал и искал глазами мильтона, как много лет назад.
Когда Миша уезжал, он отозвал его в свою комнату и достал из комода кусочек цепочки от папиных часов с пятнышком крови. Он дал своему мальчику эту цепочку и рассказал ему все, что про это знал и откуда она ему попала. Мальчик ничего не понял, но цепочку взял и бережно положил в карманчик, где лежала фотография ирландских дедушки и бабушки, и заколол карман серебряной английской булавкой из далекой Ирландии, которую Старый Каплун не мог представить даже во сне.
Он радовался за рыжего мальчика, вспомнил Абрашу-часовщика у которого в Австралии внучка вышла замуж за малайца. Старый Каплун видел фото: Абраша сидит на фоне кенгуру, а на коленях держит двух шоколадных близнецов – мальчика и девочку.
После миллениума Сашеньке уже исполнилось пятьдесят, они уже два года жили в Мумбае, куда его послали заведующим корпунктом от его крупного транснационального еженедельника. Там Сашенька жил, как белый сагиб, со слугами на вилле в староанглийском стиле. Его фотографии с Мишкой на слоне Старый Каплун хранил в комоде и иногда доставал, когда подымалось давление. Когда он глядел на Майкла-Мишу, давление проходило без таблеток.
Два года назад сын опять удивил: бросил респектабельную жизнь журналиста, уехал на Гоа и стал там жить в легком сарайчике в нирване.
Рядом с ним жила рыжая ирландка и рыжий внук, довольный, что не надо ходить в школу и соблюдать английские приличия. Он переписывался с двоюродным братом, даже говорил с ним по «скайпу».
Старый Каплун видел на фото свое рыжее ирландско-еврейское чудо – внука на берегу в каких-то индийских тряпках, с босыми ногами, довольно грязными, на маленьком мотороллере, на котором было написано «продажа продуктов с доставкой». Старый Каплун загрустил, но вспомнил себя: внук пошел по его пути, работал с продуктами, как Старый Каплун-молочник.
Он лежал на своей огромной кровати без сна, Доры давно уже не было, сыновья и внуки были рядом, но он чувствовал себя очень одиноким. Он живет уже очень долго, он даже сам не понимает, как долго он на этом свете. Людей, с которыми он прожил жизнь на том берегу реки, становилось все больше и больше, ему давно уже пора к большинству, на этом берегу у него уже дел не было, стоять одной ногой здесь, а другой там совсем неудобно, но время еще не пришло.
Он будет спокойно ждать, пока проснется его золотой Марик – полная копия Доры.
Марик заменил ее и заботится о нем лучше дочки, да и Белла уже проснулась – он слышал, как она шуршит на кухне, и скоро она придет его мыть и кормить завтраком, а потом он поплывет на улицу к своим птицам.
Они сделают ему обзор новостей, расскажут, что произошло в мире, пока он летал по волнам своей памяти.
Через час Старый Каплун сидел под тополем и совсем забыл думать о том береге, где тьма. Здесь светило солнце, птицы получили свои крошки и купались в луже, полной тополиного пуха.
Со спины подошел, цокая каблуками, Сема-киномеханик. Он был старше сына Каплуна Марика, жил рядом в трехэтажном доме, построенном еще пленными немцами в 47-м году. Немцев Старый Каплун помнил, они ходили жалкие, побирались, просили хлеб и сигареты, но у Старого Каплуна рука не подымалась им подать. Его друг, Абраша-часовщик, объяснял, что они просто солдаты и выполняли приказ. Старый Каплун был непреклонен, они с удовольствием аплодировали фюреру и привели его к власти своими руками, с удовольствием получали кресты и ордена за свои подвиги и получали на складах бельгийские, голландские, еврейские вещи, реквизированные у несчастных, получали посылки из вещей с отмытой кровью, собранных в концлагерях, и ничего, никто не сказал: «Не возьму с обворованного и убитого». Нравилось шагать по Европе и России и планировать, как они получат кусок земли и рабов, которые будут строить третий рейх, так что не надо прикидываться жертвами преступных приказов. Старый Каплун не подавал немцам и даже не смотрел в их сторону, чтобы не взять палку и не убить тех, кого он ненавидел.
Так вот Сема жил с мамой Любой в малюсенькой комнате, почти чуланчике, всегда спал с ней в одной кровати, места не было даже для раскладушки, так и проспал с мамой до четырнадцати лет, пока не ушел в железнодорожное ГПТУ, где было общежитие. Она была очень бедной, худая, изможденная, больная туберкулезом, и Дора ей всегда давала немного крупы и подсолнечного масла, старые вещи Марика для Семы и всячески жалела. Люба желала как-то отработать, но Дора ей не разрешала убираться у нее из-за туберкулеза и просто из-за ее слабости. Люба получала смехотворную пенсию, туберкулез она схватила, когда рыла окопы в декабре 41-го года, и с тех пор болела.
По полгода она лежала в больнице, и тогда Сема жил круглосуточно в детском саду и один спал в огромной спальне; лежал один и плакал, а толстая ночная нянька никогда не просыпалась. Он орал, стал заикаться и писать под себя, а она утром тыкала его носом в мокрую постель, и он заикался все больше и больше.
Потом мама Люба приходила из больницы, и он переставал заикаться, но писать под себя продолжал, потом она опять уходила в больницу, и все начиналось сначала.
Сема мальчик был хороший и мудрый не по годам, он часто приходил к Старому Каплуну в молочный и таскал проволочные ящики с молочными бутылками, и его Старый Каплун кормил до отвала сырками, сливками и сметаной, но домой брать не разрешал, чтобы не было неприятностей.
В старших классах Сема разносил бутылки с молоком по домам, утром перед школой; была такая мода на западный манер – ставить утром перед дверью. Люди платили у дверей, и Семе доставалась лишняя пара копеек.
Мальчик был он тощий, но жилистый, таскал ящики и помогал маме, и себе зарабатывал на коньки, на велосипед «Школьник», и на школьный портфель, и на ботинки, работал, знал, что с неба на него не упадет.
В училище он учился на помощника машиниста. Он был маленький, до пульта не доставал, но очень старался. Вечерами он ходил во Дворец железнодорожников и помогал киномеханику, стал помощником, а потом и полным киномехаником и там работал, так и не став машинистом. Со временем он поправился, купил себе костюм и плащ, и никто уже не помнил, каким он был несчастным. Он накопил на «Запорожец», стал серьезным человеком и женился на кассирше Дворца культуры.
Семья у них была культурная, все было под рукой – кино, любительский театр силами железнодорожников и самодеятельная студия керамики, где Сема любил из глины лепить фигурки зайчиков и напольные вазы на продажу. На своей машине он возил на дачу соседей за умеренные деньги и жил честно, пользуясь уважением общества.
Маму Любу он похоронил на хорошем месте на горке, вылепил ее бюст на могилке и часто приезжал к ней со своей Зоей, бойкой бабенкой, чудесной девочкой, которую он полюбил, как свою. Он полюбил ее, увидев в спектакле драмкружка, где она играла кормилицу в пьесе «Ромео и Джульетта». Она желала быть Джульеттой, но эту роль захватила жена директора дворца по праву первой ночи, которую она успешно провела с ним двадцать лет назад.
Своих детей у Семы не было, он простыл в детском возрасте на мокрых простынях в кошмарных ночах, когда орал от страха и одиночества. Он не роптал, благодарил бога, что вообще выжил и получил в награду Зою, за которую над ним смеялись за спиной.
Пока они не встретились, она была свободна и раскованна, и многие корабли на время заходили в ее гавань.
Она по доброте своего сердца давала приют заблудившимся кораблям, и ей вслед тогда пели старую песню про Зою, которая давала стоя. Пели с завистью те, кто не успел встать на ее рейд.
Она не обижалась, что с дураков возьмешь, но с Семой жила по совести и по любви, других не желала и говорила старым кавалерам вполне определенно и тоже с загадочными словами из песни: «И она ему сказала, за мной, мальчик, не гонись…»
Старый Каплун любил Сему: у человека не было ни одного шанса быть счастливым, на старте ему ничего не было дано, но его усилия и страстное желание изменить обстоятельства, в которых он появился на свет, дали плоды. Он не ныл, не говорил, вот другим все, а мне ничего, не запил и не стал грабить награбленное до него другими, просто сказал себе: «Я смогу, я не говно». Не кричал: «Дайте мне шанс! Где моя доля в общественном кошельке?»
Сема двигался сам, сначала ползком, потом на коленях, а уж потом в полный рост. Он вышел на дорогу и получил, мало, но свое, и при этом никого не съел и не столкнул в пропасть.
Солнце припекало к полудню сильнее, оно уже било в глаза, и Старый Каплун прикрывал глаз рукой. Он усмехнулся сам себе: хорошо, что у него один глаз, одна рука могла спокойно лежать на коленях, а вторая рука на весу занемела. Старый Каплун сразу вспомнил доктора Браера из второго подъезда, который много лет давал ему советы по медицинской части.
Его давно нет, уехал к детям в Америку, когда его жена Алина заболела артритом и ее надо было спасать.
Когда пятьдесят лет назад чета Браеров появилась в новом доме, который сразу назвали «генеральским», они удивили всех.
Они были другими – оба красивы и неприлично богаты для послевоенной жизни, родом были из Одессы, дети потомственных врачей дореволюционной закваски, у них всегда был теплый дом, устроенный быт и достаток, сохранившийся из-за профессии родителей.
Их не тронули революция и советская власть, дети и жены болели даже у чекистов, и они хранили врачей от уплотнения и экспроприации. Врачам и их детям досталось меньше, чем всем остальным Хаям, Ривам и Абрамам, папы и мамы которых были простыми пролетариями.
Доктор Браер был отличным терапевтом, к нему всегда была очередь, особенно он любил принимать молоденьких женщин и всегда начинал с осмотра груди, считая, что все причины болезней в ней. Он осматривал, иногда ощупывал в сугубо медицинских целях. Делал он это тщательно и основательно, многие сомневались в его неподдельном интересе к женскому телу, но он действительно хорошо лечил и как доктор был безупречен.
Летом он ходил в гавайских рубашках, в соломенной шляпе с красной лентой, сандалиях из мягкой замши и льняных брюках, зимой удивлял всех бобровой шубой и шапкой из лисьих хвостов, а на ногах у него были фетровые бурки с кожаными вставками с арабской вязью.
У него всегда под мышкой была книга, он знал наизусть огромное количество стихов и читал их прекрасно.
Многие медсестры, работающие с ним, после бомбардировки Фетом или Пастернаком сами просили доктора посмотреть свою грудь и особенно пощупать. Иногда в острых случаях они желали опьянения казенным спиртом, чтобы доктор осмотрел их и ниже, но он твердо отвечал им, что он не гинеколог и в смежных отраслях ничего не смыслит. Он лукавил, он просто боялся своей жены Алины, которая не разрешала ему удары ниже пояса. Как свободная женщина, она иногда загорала в парке без лифчика за скульптурой «Три медведя» странного, фиолетового цвета. Мужу разрешала смотреть на других, но только до пояса, не иначе.
В их трехкомнатной квартире Старый Каплун был один раз – пришел за своим Мариком, который брал у них книги и очень дружил с ними, несмотря на разницу в возрасте.
В зале у Браеров висела старинная хрустальная люстра, изо всех углов давили многоярусные буфеты и горки с диковинной посудой, посреди комнаты стоял дубовый стол на львиных лапах, чистыми стеклами сияли много-много книжных шкафов с золотыми обрезами дореволюционных книг.
На полу лежал толстый ковер, ноги в котором утопали по самую щиколотку, на стенах даже висели картины с буржуазными натюрмортами и пейзажами – луга с коровками в пятнах на водопое у журчащего ручья. Роскошь была вызывающей на фоне пролетарской гордой бедности…
Все это богатство досталось Браеру от деда-врача, умершего сразу после войны. Дед пережил революцию, Махно, бандитские разборки и румынскую оккупацию, его не тронули, хороший врач хорош при всех режимах
Жена доктора Браера Алина была красива, как Суламифь, и умна, как Рахиль. Главный врач поликлиники, порядок держала железный, и многие, желающие поболеть за государственный счет, вылетали из ее кабинета, обвиненные в симуляции.
Она была отличным хирургом и яркой женщиной, и она это знала, носила шелковые платья выше колена, ног своих не скрывала, старалась максимально открыть их, но с пониманием руководителя и члена партии.
Жила пара дружно, в любви и согласии. Их жизнь была главным шоу во дворе.
Когда домработница Нюра выносила их ковер колотить на снегу, многие подходили, снимали валенки и пробовали мягкость диковинного ковра. Нюра гоняла любителей чужого добра, но ковер был слишком большим, и она не успевала отогнать всех.
Во втором акте, после ковра, она выносила шубы, и тут публики становилось еще больше; все остальные носили ватные пальто с воротниками из искусственного меха, одиночки имели каракулевые воротники, особо выдающиеся носили котиковые шубы, а тут – бобровая с лисой на шее и норковая из цельных норок.
Такое зрелище было сильнее, чем только что появившиеся телевизоры.
Когда к Браерам приходили в гости директор фабрики и еще две пары из руководства, дети залезали на сараи и смотрели в окна, освещенные люстрой, на стол, уставленный чудесными продуктами, которые остальные видели только на цветных вклейках книги «О вкусной и здоровой пище». Особенно удивляли диковинные штофы, графинчики с водкой на мандариновых корках, наливочки и, конечно, грузинский коньяк три звездочки. У врачей всегда было много подарочных коньяков, это самое главное средство благодарности за лечение в стране советов.
Взрослые мужики, особенно выпившие, тоже забирались на крышу сарая и смотрели на чужой пир без зависти и злости, смотрели в окно, как кино.
Однажды зрителей на чужом пиру собралось так много, что крыша проломилась, часть из них упала и чуть не задавила всех поросят в хлеву Якова Соломоновича и кроликов у мастера Хряпова, державшего их для больной жены и на продажу.
Задавленных кроликов пришлось купить тем, кто упал в сарай. Хряпов решил не заявлять, понимая, что мужики не хотели навредить, пожалел по-соседски.
После застолья у Браеров всегда были танцы под пластинки на патефоне. Директор всегда танцевал с Алиной Соломоновной, он тихо сопел у нее на груди и перебирал у нее на спине бретельки открытого платья. Живот его мешал плотнее прижаться к ее телу во всех местах, и он компенсировал этот недостаток своей ногой, пробившись ею в шикарное междуножье Алины Соломоновны – так он получал максимальное наслаждение после трудовой недели.
Многие шептались по углам, что у Алины шашни с директором и должность свою и квартиру она получила в результате стараний в собственном кабинете, на кушетке, где она осматривала пациентов, а во время визитов директора он осматривал ее. Но это была наглая ложь; она любила доктора Браера, а с директором флиртовала в рамках дозволенного собственными представлениями о морали и нравственности.
После танцев доктор читал стихи, Алина кивала ему в такт и смотрела с воодушевлением. Атмосфера духовности витала в доме всегда.
Пара была предметом восхищения: «Живут же люди», – думали те, кто просто жил, как все, стихов не читал и шуб не носил, а многие не завидовали, крутили пальцем у виска, когда доктор Браер шел по улице, бормоча под нос, походкой скачущего козла со спутанными ногами.
Дети Браеров выросли и уехали в Америку. Доктор еще долго ощупывал пациенток; жена его заболела артритом, и он повез ее к детям лечить. Она в инвалидном кресле пересекла океан, но не выздоровела, былая гибкость и величественная стать растворились, кости налились гипсовой жесткостью и изувечили ранее прекрасное тело. Голова у Алины была еще молодая, а тело, исковерканное болезнью, уже ничего не чувствовало, кроме ужасных, круглосуточных болей. Алина умерла в Америке, доктор ее оплакал и стал жить в чужой стране совершенно один. Он до сих пор ходит, бормоча стихи, напоминающие ему время и жизнь, когда они были счастливы в далеком городе со своей Суламифь – так он звал ее в самые счастливые мгновения.
Старый Каплун бросал крошки своим птицам, они принесли ему плохие вести про Браеров – хорошие люди, разве они заслужили такой финал, неужели Алина, вылечившая со своим Браером тысячи людей, не заслужила легкой смерти, ну, к примеру, во сне или от выстрела обманутой жены.
Почему такая несправедливость? В глубине души Старый Каплун понимал, что в природе есть равновесие: если вам что-то дано вначале, то обязательно в конце должен быть удар под самый дых.
Старый Каплун знал по себе, что так бывает, он не знал ни одного человека, у которого все было по восходящей, обязательно что-то случалось, и баланс восстанавливался.
Старый Каплун думал, что если его семье выпадет несчастье, то он готов принять на себя все беды своих детей, взять все на себя, принять их боль и так восстановить баланс.
Он был готов, он понял, что Алина ушла счастливой, она приняла боль за весь свой род Браеров, она была самой сильной и отвела своими мучениями от своих детей и внуков камнепад горя.
Вечер наступил внезапно. Марик с внуком выступили из темноты, они привычно взяли стул, и Старый Каплун поплыл в их надежных руках. Он уже забыл, что такое чувствовать твердую землю под ногами, забыл, что такое пружинистый шаг своими ногами, он был прикован годами к своему трону, он царствовал, но по любому поводу нуждался в помощи. Самое простое желание – взять со стола очки, забытые утром, – становилось для него непреодолимым препятствием.
Он раньше пробовал ездить по квартире на коляске, но проемы и двери были не приспособлены для инвалидов. В стране, где народ объявлялся высшей ценностью, не любили инвалидов, они портили пейзаж, там люди должны были ходить строем и постоянно побеждать в социалистическом соревновании, инвалиды не вписывались в эту концепцию. Очень желалось многим, чтобы они сидели дома и не оскорбляли своими протезами и костылями граждан, спешащих на трудовые подвиги.
Старый Каплун помнил, как после войны с улиц убрали всех инвалидов на тележках, толкающих их своими утюгами в руках, и вечно пьяных на рынках и в пригородных поездах. Они ползали с медалями на груди, обрубки людей, искалеченные войной, их убрали в 47-м году, свезли на какие-то острова и в дальние деревни, где они вскорости умерли от заботы собственной родины-матери.
Бесполезные люди, не строящие и не сеющие, а только бесплатно поедающие народное богатство, мешали счастливой жизни остальных.
Старый Каплун сам еще не забыл, как каждый год ходил на комиссию и показывал пустой глаз, комиссия всегда волновалась, а вдруг глаз ожил и можно будет снять инвалидность и доложить, что население здоровеет, и смертность падает, и растет рождаемость в результате социалистических преобразований.
Когда Старый Каплун перестал ходить, его уже не трогали, видимо, написали в его карточке «глаза нет» и подписались всей комиссией, не ездить же каждый год к нему домой смотреть в его пустой глаз.
После ужина внук подготовил Старому Каплуну сюрприз: связался по «скайпу» с Гоа, и они поговорили с Сашенькой и рыжим Мишей-Майклом, его внуком, дай им бог здоровья.
Сашенька рассказал ему с иронией, что они были у местного мудреца на большой горе и спрашивали его, куда им идти дальше.
Мудрец сказал: «Вы зря пришли ко мне, там, где вы родились, есть свой мудрец, он сидит под тополем в своем дворе и знает все ответы. Зачем ты потратил время на дорогу ко мне, иди домой, там твой дом, там твоя дорога, никуда не надо идти, все приплывет к тебе само. Ты идешь к цели, потеряв ее из виду, остановись, вернись домой, возьми у отца все, что он знает, и стань им».
Сын рассказывал это смеясь, а Старому Каплуну было грустно. Он так хотел, чтобы сын и внук были рядом, но они искали свой путь, и их навигатор показывал им другое направление…
Сашенька опять его удивил; на экране Старый Каплун увидел его в оранжевом одеянии с совершенно лысой головой, рядом с ним в таком же прикиде стоял его рыжий ирландско-еврейский внук.
Они делали какие-то упражнения с палками, зачем сыну это, Старый Каплун не понимал, зачем искать опору в чужой реке у чужих берегов. Он всегда не понимал поиски истины в чужих книгах – это не дает ничего хорошего.
Он вспомнил своего друга Попова, урожденного Зильберблутта. Папа бросил его маму Попову за месяц до рождения малыша, ушел и пропал, а Попов перестал быть Зильберблуттом и всю жизнь, до самой смерти, изводил в себе Зильберблутта.
В нем слились две реки, и каждая из них пыталась протечь в новое русло. Реки слились в Попове, и он не знал всю жизнь, к какому берегу ему пристать, то ли гусли в руки взять, то ли скрипочку. С такой разорванной надвое душой он жил все свои шестьдесят лет и ушел, так и не пристав к своему берегу окончательно.
Старый Каплун помнил, как Попов первым рассказывал анекдоты про «рабиновичей», его ненависть к папе была звериной, и он вместе с папой ненавидел всех евреев и часть самого себя.
Он даже крестился, пел в церковном хоре, что в большевистской стране было даже опасно. Он был хорошим инженером, но после крещения его попросили уйти и не порочить славный отряд советской интеллигенции. Он ушел, стал простым слесарем и даже стал больше получать, как мастер с золотыми руками.
Попов имел паспорт с правильной национальностью, даже вид его был вполне русским, но опытный человек в его рыжем обличье чувствовал не одну каплю Зильберблутта, и это ранило Попова. Мало того что папа бросил его – он одарил его своим естеством, и вытравить его из Попова никогда не удавалось. Так он и жил.
После православия он ушел к баптистам и на какое-то время слился с братьями и сестрами. Там ему показалось, что он обрел свою реку, вошел в нее и поплыл, но оказалось, и там ему покоя не нашлось.
Он ушел в себя и начал писать, как деревенский дурачок Ванька Жуков, письма в Верховный Совет. Разоблачал сионизм как разновидность фашизма, ему не отвечали, но однажды, когда писем стало неприлично много, его вызвали в КГБ и провели профилактическую беседу.
Ему сказали: «Перестаньте заниматься этим, мы сами знаем, как бороться с сионистами, мы обойдемся без вас, идите домой и перестаньте морочить голову государственным органам. Мы вас предупреждаем, вы сядете, и ваш ребенок останется сиротой».
Он все понял: власть его слушать не хочет, она не верит в искренность его порывов, не верит ему из-за проклятого папы Зильберблутта – он преследует его и не дает ему жить, как простому Попову в его собственном теле.
Бомба взорвалась в его доме: его любимая доченька Ниночка Попова поехала с подругой Ларой в еврейский лагерь. Там она ела кошерную еду, пела еврейские песни, изучала еврейскую традицию и полюбила мальчика Яшу. Стала с ним дружить, ходить к нему домой и даже принесла оттуда фаршированную рыбу, которую Попов в ярости растоптал ногами.
Дочка обиделась и неделю не разговарила с ним. Он ее так лелеял, воспитывал в старорусском духе, а она предала, ушла в чужой стан, оторвалась от истинных корней, его корней поповского рода. Попов говорил ей, увещевал ее, а она смотрела на него невинными глазами и не понимала, чем ее Яша и его родители провинились перед папой и почему до пены у рта он клянет людей, которые ему ничего плохого не сделали.
А потом случилось несчастье: его Ниночка пришла домой и сказала, что Яша сделал ей предложение, она уходит и уезжает в Израиль, Попов молчал неделю, он онемел, он не ждал такого подлого удара от родной дочери, но потом понял, что ее запутали сионисты и ее надо спасать.
Он запер ее дома и каждый день объяснял ей, в какую беду она попала, живописал всю подлость этого народа, какие беды падут на ее голову, если она смешается с гнусным племенем.
Нина плакала, потом ночью вылезла в окно и по пожарной лестнице сбежала в лапы своего Яши, который по заданию мировой закулисы пуком заплел сети для невинной Ниночки.
Ниночка была совсем не против и стала готовиться к свадьбе и переезду на историческую родину.
В 90-м году они уехали, и Попов потерял покой. Он скучал по дочке до скрежета зубовного и в один прекрасный день поехал с женой в Израиль и остался там, обретя покой.
Он остался, вспомнив, что он по папе – Зильберблутт. Ему дали адрес его семьи, и он поехал к ним, совершенно смущенный своим порывом. Попова встретили тепло, отвезли на кладбище, и он увидел на памятнике знакомое лицо. Попов был копией Зильберблутта. Он заплакал. Он нашел то, что искал. Он долго сидел на палящем солнце и гладил холодный камень с родным лицом, потом его повезли домой его новые братья и сестры, они сели за стол, помянули своего общего отца и показали Попову связку писем, целую коробку писем, которые он писал своему сыну до самой смерти. Мать Попова отправляла письма Зильберблутта назад, и он их хранил, надеясь, что придет время и сын узнает, что он всегда его помнил и его уход не был предательством, так сложилась жизнь.
Попов всю ночь до утра читал письма папы, такие нежные и трогательные. Отец в своих письмах рисовал ему сказки, рассказывал ему свою жизнь, писал ему сорок лет, каждую неделю и ждал его, но не дождался, так они и не встретились в этой жизни.
Утром Попов почувствовал в себе равновесие, все встало на свои места, он пристал к своему берегу.
Старый Каплун тогда порадовался за Попова, видел, как мается человек с разделенным на две части телом, жалел, что он рано ушел, он бы прожил намного дольше, если бы не выжигал из своего сердца отцовскую любовь. Старый Каплун сам знал, как плохо без отца.
Вот уже столько лет Старый Каплун живет на свете, но память о папе, которого он никогда не видел, согревает его старые кости и дает ему силы жить, а Попов не хотел жить с памятью о своем папе и сжег свое сердце ненавистью, только перед самым уходом успокоился, но жить в покое и радости ему выпало совсем мало.
Теперь он лежит под одним камнем с папой Зильберблуттом под новой фамилией, так он захотел, такова была его воля. Ниночка сделала, как он хотел, и теперь он лежит с папой, и будет лежать вечно, рядом с тем, кто дал ему жизнь. В его новой вечной жизни наступило равновесие.
Старый Каплун сидел во дворе, ему казалось, что он сидит целую вечность, он сидит и даже забыл уже, как он маленький летал по городу и глазел на людей, как бегал в парк возле горвокзала, где играл духовой оркестр и мама с подругами-бедолагами танцевала вальс-бостон. Каплун смотрел через решетку летнего сада и гордился мамой, ее шляпкой, лаковой сумочкой и крепдешиновым платьем. Она была еще молода и, может быть, ждала любви. Потеряв папу в двадцать два года, она совсем не успела ощутить прелесть молодости, так ей больше ничего не досталось, ни любви, ни опоры, только Каплун был дан ей взамен личного счастья, и она несла свой крест до конца. «Моя бедная мамочка, – подумал Старый Каплун, – скоро я к тебе приду, и мы соединимся: ты, я, папа, наша семья опять обретет друг друга».
Прошла неделя после сеанса связи с Гоа, где Сашенька в каком-то дацане морочил голову местным монахам и внука отвлекал от учебы жизнью без удобств в нездоровом климате. Старый Каплун беспокоился: зная своего сына, он может своей блажью заразить внука, и тот пойдет по ложному пути. Старый Каплун так хотел их увидеть, уйти и не попрощаться на этом свете было бы несправедливо.
Он чувствовал, что камни уже катятся с его горы, они скоро упадут на равнину и завалят его кучей прожитых лет; он не боялся смерти, он устал уже хоронить всех вокруг.
Каждый день лес вокруг него редел, падали редкие люди, оставшиеся вокруг него, он оставался один, он даже желал уйти, но хотел, чтобы его семья в этот день была вместе, он хотел, чтобы они собрались еще тогда, пока он жив, на этом свете, потом, после, ему будет совершенно неважно.
Ночью он спал плохо, туман в голове не рассеивался, он не хотел никого будить, но Марик пришел к нему, подержал за руку, они поговорили, старик пожаловался, что устал, но Марик сказал твердо: «Папа, давай спать, я знаю, что тебе еще рано, завтра обещали хорошую погоду, а мне рано на работу, давай спать». Он ушел, и Старый Каплун еще долго крутился на сбитых простынях. Он почему-то очень волновался, такого волнения он не испытывал давно, последний раз в прокуратуре, сорок лет назад.
Тогда на него написал пенсионер, которому не хватило сыра, его правда не хватило, и комиссия за прилавком и на складе ничего не нашла, но тот пенсионер написал донос, что Старый Каплун продает сыр налево. Старый Каплун и правда продавал, налево и направо, но только своим гражданам, а совсем не инопланетянам.
Прокурор был молод и ретив, он хотел раскрыть громкое дело, прославиться и уйти на повышение.
Он стал давить на Старого Каплуна, намекать, что он раскрутит его, заставил долго стоять по стойке «смирно», и Старый Каплун стоя отвечал на вопросы прокурора, объяснял, что он не виноват.
Прокурор был неумолим, он настаивал на своей версии, по которой выходило, что магазин его является перевалочной базой фальсифицированного сыра, которая прикрывает левые поставки молочных продуктов по завышенной цене в районы Крайнего Севера. Там его продают с надбавкой, и прибыль делит группа мошенников во главе со Старым Каплуном.
Он не мог поверить, что этот бред родился в чисто вымытой голове молодого прокурора. Кто-то научил этого мальчика, кто-то умный и важный, но зачем, он так и не понимал. И тогда он упал, не выдержав трехчасового стояния на больных ногах и напряжения.
Он упал и очнулся только в «Скорой помощи», а потом, уже в палате, он все рассказал Доре, и она позвонила прокурору и дала ему прикурить – это она умела делать блестяще – многолетний начальник цеха и секретарь партийной организации.
Она позвонила в райком и сказала, что, если они не оставят в покое мужа, она выйдет из партии. И они отстали от него, остановили лихого прокурора, желающего на шее Старого Каплуна сделать стартовый рывок к новым звездам на погонах.
До обеда Старый Каплун сидел во дворе и совсем не волновался, ночной страх ушел, и старик радовался светлому дню, а потом он задремал и увидел, как опять бежит по Толстого, потом по Советской, потом, уже задыхаясь, влетает во двор на Урицкого и видит на лавочке папу, маму, бабу Цилю и еще очень много людей. Он даже во сне знает, что их уже давно нет, но видеть их вместе ему невозможно приятно, его единственный глаз плачет, и тут Старый Каплун просыпается от прикосновения детских ладошек и слышит одно слово – «дадди», которое никто в мире не говорил ему, кроме внука Миши-Майкла. Старый Каплун понял: они приехали, они приехали к нему, он дождался…
Стокгольмский синдром
Крюкова пила чай и задумчиво курила. У нее сегодня намечался допрос одного хмыря, дело которого стояло на контроле у зама по следствию.
Хмырь не шел на признательные показания, все надеялся, что прокуратура даст «заднюю» и он выскочит и свалит за кордон. За хмыря уже внесли нужную сумму, но деньги не главное, справедливость и закон должны победить – так считала Крюкова и ее начальники в борьбе с коллегами из следствия. С ними они бились уже несколько лет за право карать и миловать, только в свой карман.
Крюкова зашла в ванную и поправила макияж, посмотрела на себя в голубой форме и осталась довольна собой, а особенно новой звездой, которую недавно получила за раскрытие группы. Дело было громкое, хотя денег Крюкова не заработала – надо иногда и родному государству долг отдать.
Перед уходом на работу она зашла в спальню; там лежал ее заложник, взятый две недели назад из его собственной постели еще тепленьким. Он сопел, накрыв голову подушкой.
Он наказан за преступление против Крюковой, совершенное двадцать лет назад в городе Калуге – жемчужине Центральной черноземной области, как писали в редких путеводителях.
Срока давности за преступления против Крюковой не существовало, пепел мести стучал в ее сердце и достучался.
Крюкова тогда работала в детской комнате и подрабатывала в охране гостиницы, где останавливались гости города и отдыхали бандиты с девушками – в подвальной сауне, самой крутой в Калуге.
Там Крюкова и встретила этого господинчика, который гулял в компании местных авторитетных предпринимателей. Его как потенциального инвестора принимали с большим почетом.
Господинчик был молоденький, очень сладенький, чудо-мальчик с румяным личиком и ноготками в маникюре.
Он уже был изрядно пьян, выходя из сауны, наткнулся на Крюкову, несущую караульную службу на этаже, где был его люкс.
Перед дверью господинчик споткнулся на ухабах ковровой дорожки, оставшейся от времен зрелого социализма, и упал.
Крюкова помнила о гостеприимстве родины российской космонавтики и подняла господинчика, открыла дверь и бережно положила на диван тело.
Уже уходя, она заметила, что господинчик вывернул свою ручку, и она наверняка во сне занемеет. Крюкова бережно положила ручку господинчика на его литую грудь, и тут он очнулся и увидел Крюкову. В искаженном водкой сознании он не заметил ее бутылочных ног и шрама на щеке от удара ножом отчима в седьмом классе. Многого не заметил пьяный господинчик, молниеносным рывком дернул Крюкову к себе на диван, и понеслась кривая в щавель.
Крюкова охнуть не успела, как оказалась в душистых ручках мальчика с румяными щечками. А потом она очнулась и даже не поняла сразу, как все чудно случилось: мальчик уже дрых, она, спешно собравшись, вернулась на пост охранять безопасность постояльцев.
Такого с ней никогда не было. Господинчик был совсем из другого теста. Редкие связи Крюковой с оперсоставом в лице капитана Ряшки на столе убойного отдела не приносили радости.
Всегда спешащий Ряшка брал Крюкову небрежно, как бы делая одолжение, к тому же он был женат. А тут совсем другой случай: к ней, серой птичке, залетел заморский попугайчик, такой волнистый-волнистый.
Утром попугайчика увезли на лакированной бричке в столицу, и он не вспомнил ночного приключения. Он даже любил такие экспромты, когда в командировках ему подкладывали девушек, и он просил их не включать свет и не разговаривать. Такой экстрим ему нравился. Незнакомка возникала в его спальне привидением, ловко сбрасывала с себя покровы, колдовала с ним, а потом исчезала на цыпочках с туфлями в руках, а он засыпал опустошенный.
Крюкова не была привидением, она была офицером МВД двадцати пяти лет, рабоче-крестьянского происхождения, из довольно пышной плоти и крови. Через три недели она стала невпопад блевать, и осмотр гинеколога показал положительный результат: она беременна.
Ряшка был в командировке в горячей точке. Крюкова была беременной от проезжего молодца, симпатичного с лица.
Сначала она хотела оставить плод спонтанной любви, но потом поняла, что одна ребенка не потянет, папу с такими связями она прижать не сможет, только место потеряет.
Не время ей было рожать, ни мамки, ни няньки, только комната в общаге и на книжке одна тысяча долларов на поездку за шубой в Грецию.
Делать нечего, Крюкова сделала аборт, да так неудачно, что с тех пор ей иметь детей стало невозможно.
Поплакала, в Грецию съездила, шубу купила и стала карьеру делать.
Поучилась в юридическом, очень заочно, ушла в прокуратуру и стала вершить закон и порядок.
Сначала на подхвате, а уж потом развернулась в полный рост, в группе оперативной дело громкое раскрыла по банде мошенников из городской мэрии. Крюкову перевели в область, дали очередную звезду и однокомнатную квартиру.
Потом Крюкова закрыла дело мебельного бизнесмена, он из благодарности обставил ей квартиру. Крюкова стала хорошо одеваться, купила себе ботфорты, но они ей были почти до пояса – из-за ног, которые были короче ботфортов.
Она за гроши сделала себе приличную грудь у врача без лицензии, закрыла глаза на нарушение закона, и грудь вышла на загляденье и на ощупь была мягкая и живая, не такая, как у подруги из областного суда.
У подруги грудь была, как два теннисных мяча отечественного производства, сделано это было еще в СССР из силикона, произведенного по конверсии оборонного ведомства из отходов от прокладок для скафандров. В самолете груди, правда, не взрывались, вид имели эстетичный, но на ощупь напоминали мячики, которые дают для реабилитации кистей рук после травм. Муж судьи ушел из-за этой груди, пугался, когда жена его обнимала, сбежал к безгрудой аптекарше, у которой на работе под халатом не было трусов.
«Дело не в груди, – говорила она подруге в бане, – дело в другом. Он подонок, и его надо посадить». Но подруга сажать его не хотела, насажалась уже, вот и мужа потеряла на вредной работе.
Крюкова сделала себе еще татушку в виде орхидеи на левой булке объемной жопы. Вообще-то, она, Крюкова, паука на затылке хотела наколоть, она видела такое в кино про китайскую проститутку, но следователь по особо важным делам Генпрокуратуры и дня бы не проработал с пауком на шее, тут и к бабке не ходи.
С этой орхидеей вышла незадача: однажды в командировке, в местной бане, Крюкову обняла девушка из мэрии. Оказалось, что орхидея означает, что ее владелица любит женщин, и девушка ошиблась, прокололась. Крюкова на извращение не пошла, не любила она этого, считала, что это грех, хотя девушка ее взволновала, и она с трудом удержалась в рамках своей ориентации.
В качестве заключительного аккорда Крюкова хотела удлинить ноги на аппарате Елизарова, но не стала – долгой песней оказалась эта операция, некогда было, дел невпроворот. Страна вставала с колен, а для этого кое-кого пришлось на них поставить и показать, кто в доме хозяин.
Ряшке Крюкова дала отставку, теперь он был ей не нужен, ее стал посещать раз в неделю начальник по кадрам предпенсионного возраста с тремя звездами на золотом шитье.
Кадровик был в постели не силен, но в кабинете он имел всех. «Кадры решают все, так было и так будет», – говаривал он с одышкой, после скоропалительного секса со своей Крюковой в ботфортах на голое тело и в его фуражке с золотой кокардой из чистого золота по последней моде.
Крюкова очень любила допрашивать мужчин, ей нравилось, как они дрожат от ее немигающего взгляда. Они улыбались ей, мелко подрагивая трясущимися ножками и ручками, когда она подписывала им обвинительное заключение. Они готовы были ползать перед ней на коленях, такие важные и крутые еще пару месяцев назад, когда они брезгливо смотрели на нее, сидя в дорогих ресторанах со своими длинноногими подружками или надменными женами, которые потом бегали и искали подхода к ней, такой невысокой и толстожопой.
Для души у Крюковой был один адвокатишко, молодой прилизанный пакостник, которого она имела во все дыры. Она его рекомендовала на громкие дела, он делал себе имя, помогал ей решать вопросы с бизнесменами, принимал от них на свой счет разного размера благодарности и передавал ей на ее офшор на Каймановых островах. В качестве бонуса она била его плеткой, а он в кожаном шлеме и с ошейником гавкал у нее в спальне под музыку Вивальди, под старый клавесин, чтобы соседи не боялись его воя после наказания госпожи.
Все было тип-топ, счет ее рос, домик в ближнем Подмосковье обрастал мрамором по цоколю, лет ей было еще мало, сорок по нынешним временам – не бабий век.
Замуж она не хотела, но любви желала, а особенно – отомстить душистому господинчику, о котором доходили слухи, что он так поднялся, что теперь до него, как ему казалось, как до Луны. Крюкова видела его довольную рожу в глянцевых журналах в окружении молоденьких сосок.
Но земля круглая, обратную сторону Луны наши славные органы сфотографировали еще при Хрущеве, а дело о коррупции, в котором господинчик был первой скрипкой, не только сфотографировали, но и задокументировали и дали ход – и началось.
Приняли всех по полной программе: выемки документов, захват с масками, и всех мордой в снег, и телерепортаж в новостях из Лефортово, где господинчик без галстука и шнурков оказался на шконке.
Он не ожидал, не верил, что с ним такое случится, с другими такое возможно, но с ним никогда. Но случилось, он попал под поезд, его бизнес оказался нужен государству, а он сам государству стал не нужен. Кино закончилось.
К допросу своей ритуальной жертвы Крюкова готовилась тщательно: с вечера сделала полную эпиляцию, косметичка и парикмахерша в четыре руки надраили ее фасад до умопомрачительной красоты.
Утром Крюкова надела латексное белье и лайковые ботфорты. Голубая форма с золотыми галунами и звездами на погонах довершила неотразимость карающего меча справедливости, и Крюкова поехала в Лефортово собирать свои камни. Время их собирать пришло неотвратимо, как наказание за преступление.
Душистый господинчик лежал в камере, липкий от страха. Он вонял потом и мочой, как бомж с Павелецкого вокзала. Ожидание в неизвестности раздавило господинчика, от былого шика не осталось ничего.
Еще вчера господинчик был высоким и значительным, а сегодня он просто никому не нужное говно и судьба его в чужих руках – так он думал, но то, что его ожидало, ему даже не снилось.
Его привели в кабинет на допрос, он сел на табурет, сложив ручки на коленях, как девочка-побирушка в детской комнате.
Незаметная дверь в стене мягко, без шума открылась. В лучах света, бьющего по глазам, явилась Крюкова. Как же желанна ей была эта встреча! Двадцать лет, все ночи она видела этот сон, и он сбылся.
Господинчик не узнал в важной госпоже девушку из давнего приключения, да и думать об этом в настоящем ему в голову не приходило, сейчас он просто хотел домой, и любая цена его бы устроила. Он собрал свои последние силы и напрягся, взывая к потусторонним силам.
Крюкова терпела. Она хотела наехать на него сразу, но начала формально: фамилия, имя, отчество и т. д и т. п.
Скороговоркой Крюкова зачитала ему весь список его преступлений, по ее словам выходило, что он государственный преступник и ему корячиться пятнадцать лет, в лучшем случае – десять лет без права переписки. Он ошалел, стал требовать адвоката. Она демонически засмеялась и сказала голосом Фредди Крюгера:
– Я тебе дам адвоката, это я – адвокат дьявола, я буду тебя казнить и миловать. Скажу тебе честно – тебе пиздец, деньги тебе не помогут, никто не возьмет, ты попал, готовься страдать, как я когда-то.
Она перешла к своей части обвинения.
– Ты, конечно, не помнишь пьяный секс на ковре двадцать лет назад в гостинице «Космос», а я помню до сих пор, помню и то, как потом жила двадцать лет, рыла землю, глотала слезы по ночам, чтобы никто не слышал моего воя. Я даже благодарна тебе за мотив для достижения своей цели.
Он замахал руками и заверещал дурным голосом:
– Это недоразумение! Я вас не знаю, это был не я, это страшная ошибка.
– Нет, милый, это не ошибка, ты брал, что хотел, ты брал все, тебе давали все за просто так, по праву рождения, и тебе было все равно. Ты думал, что так будет всегда, что ты всегда будешь наверху, а остальные мордой в подушку будут терпеть. Но твое кончилось, теперь наступило мое время, и вот ты здесь, в этой руке, и сделаю с тобой, что захочу. Вот тебе мой приговор в последней инстанции: я сейчас освобождаю тебя под подписку о невыезде, и ты будешь моим заложником три года, 1095 дней и ночей ты будешь служить мне. Если ты отказываешься, то собирайся на Колыму, там ты и три месяца не протянешь, я позабочусь, можешь не сомневаться, станешь там девочкой, мой сладкий. Время на раздумье уже пошло, время на раздумье закончилось, твое слово.
Душистый Господинчик (далее ДГ) не раздумывая ответил:
– Согласен.
Крюкова дала ему телефон, и он пробормотал жене, что по программе защиты свидетелей отбывает в неизвестность. Так оно и было на самом деле, он не знал, что его ждет, но выбрал себе новую жизнь, не представляя, что это будет.
Крюкова вывела его и повезла к себе домой. Он сидел рядом с ней, как зайчик, и терпеливо ждал. К нему прицепилась дурацкая песенка: «К новым приключениям спешим, друзья! Эй, прибавь-ка ходу, машинист!»
С ксивой Крюковой они летели по встречке. У Триумфальной арки к джипу подбежал гаец, в глазах его читалось желание получить как минимум штуку.
Когда он рассмотрел пропуск на стекле, сразу обмяк и очень пожалел о своем желании стать богаче. Гаец повернулся и побежал, как сильно побитая собака, казалось, что он виляет несуществующим хвостом. Крюкова даже не удостоила гайца взглядом, она ездила в любом состоянии, и эти твари всегда отдавали ей честь, знали, суки, что себе дороже встанет.
За кольцевой она помчалась, как член команды «Макларен» из «Формулы-1», и пришла на финиш к шлагбауму своего поселка без штрафных очков с двумя пит-стопами. Один раз они остановились, когда заложник захотел пить, а потом через километр он чуть не лопнул, как шина «Пирелли», и почти обоссался от страха, когда они летели со скоростью под двести километров по встречной полосе.
Шелестя шинами по мелкому гравию, они въехали на частную собственность, заложник съежился, стал ее частью. Она заметила это и грубо пошутила:
– Не ссы, Капустин, отъебем – отпустим.
Она тоже нервничала: «Не каждый день мы захватываем людей», – утешила она себя и повела в дом свою жертву, столь дорогую ее сердцу.
Дома Крюкова сняла форму, осталась в белье и ботфортах, сначала хотела взять плетку и отстегать ДГ за все свои слезы, но потом отложила – оставила на закуску.
«Успеем, – подумала она, – такого длинного свидания у меня еще не было». Ее мужчины всегда уходили ночью или выставляли ее на утренний холод, когда ей хотелось спать с ними, уткнувшись носом им в подмышку. «Теперь все будет по-моему, теперь я всегда буду наверху».
Пока Крюкова готовилась к мести, выбирая способ позабористее, ДГ лежал в ванне, оттирая тюремную грязь и вонь. Он плавал в аромате шампуней и каких-то лепестков и остро почувствовал, как прекрасен этот мир. Неужели нужно попасть за решетку, чтобы оценить радость – просто спать в своей постели, просто пить чай в своем доме, и еще много простых вещей, которые в обыденной жизни никто не ценит. ДГ лежал ванне и чувствовал себя младенцем, которого нежная мама купает в корыте.
Счастье было недолгим, вошла Крюкова во всем своем блеске и приказала приступать к главному. ДГ мигом выплыл из нирваны и вспомнил, что он заложник и раб, и если он не понравится госпоже, то вернется на шконку, а этого ему смертельно не хотелось.
Они зашли в ее спальню в дизайне девичьей светелки времен Ивана Грозного. У ДГ отлегло от сердца: он ожидал, что увидит дыбу и блоки для подвешивания на цепях, в страхе искал взглядом качели с тисками для сжатия его некрупных яиц. Ничего подобного не было, светло, миленько и очень целомудренно.
Они легли, ДГ жадно набросился на нее и через шесть секунд был свободен – сказалось нервное напряжение последних дней. Он сделал все, что мог. В глазах Крюковой он прочел разочарование. Она с иронией сказала ему:
– А ты, оказывается, лев. Я видела по «Дискавери», как в саванне лев совершал это со своей львицей в реальном времени. Диктор комментировал в прямом эфире и считал, насчитал шесть секунд, но утешил разочарованных зрителей тем, что такое происходит каждые двадцать пять минут четверо суток подряд.
ДГ подумал, что если она заставит его жить по расписанию царя зверей, то он через сутки отбросит лапы и все закончится неестественной смертью заложника.
Крюкова заметила ужас в его глазах и успокоила тем, что она не львица и ее потребности более скромные. Встала, надела халатик в васильках и пошла на кухню кормить своего льва.
Еще с вечера Крюкова наготовила гору еды. Себе она не готовила, неохота было для себя, а тут развернулась по полной программе. Пока ДГ курил, она накрыла стол. Когда ДГ вошел, она достала холодненькую водочку, и они сели за стол.
ДГ ел хорошо – очень проголодался. Он так сладко жил всегда, что настоящего аппетита голодного человека никогда не знал. В детстве ему всегда совали в рот то да се, потом он все время проводил за столом, решая вопросы или отмечая успешные решения, стол был его рабочим местом, и ДГ всегда мучился, думая, что б еще такое съесть, чтобы удивить обнаглевший от вкусной еды желудок, маялся и изводил рестораторов своими придирками. Но две недели на тюремном пайке вылечили ДГ, он сидел за столом и мел все подряд: салаты, супы, горячие и холодные. Казалось, он лопнет, но он не мог остановиться, он ел руками, по его рукам и подбородку текли соусы и жир от хинкали и курицы, кебабчики летели в рот, обгоняя котлеты.
Крюкова сидела, подперев рукой голову. Так радостно было смотреть, как твой мужчина ест твою еду и не хвалит, а просто валит ее в себя, облизываясь и похрюкивая. Она чувствовала себя мамочкой, встречающей сына из армии. От этого ощущения она чуть не заплакала, вспомнила, что ее сын мог уже прийти из армии, а вместо него сидит эта скотина и трескает в три горла.
– Встать! – выкрикнула Крюкова в его довольную рожу. Он испуганно вытянулся, как солдат. Так как он был без трусов, вышло смешно, и Крюкова засмеялась, а потом назначила ему послушание:
– Вымоешь всю посуду, – резко сказала она. Он стал искать дверцу посудомоечной машины, но она голосом, от которого падали в обморок преступные авторитеты, приказала мыть руками. ДГ надел передник с чебурашкой и стал у раковины мыть гору посуды.
– Рассказывай, как жил, и поподробнее, – приказала Крюкова и налила себе чаю.
ДГ начал издалека, рассказал, как маленьким был мягкой игрушкой у мамы с папой, как купался в любви и в великой реке Волге на даче у бабушки-профессорши. Учился он в Лондоне, там все попробовал, хорошее и плохое, там же женился в первый раз на русской девушке после трех косяков травы и двухдневного рейва на дискотеке на пляже в Брайтоне. Когда трава отпустила, ДГ понял, что ошибся, но еще какое-то время они жили вместе. В феврале они поженились, а в марте он съехал от нее и сразу забыл.
Потом он прочитал в помойном журнале, что февраль – время волчьих свадеб, жениться в такой месяц совсем невозможно. ДГ успокоился, понял, что порча не в нем, просто выбор оказался неверным.
Пару лет поработал в Лондоне и устал от жизни на острове. Британия хороша, спору нет, но в России лучше. Наглые они, англосаксы, весь мир имели много веков, все им должны, так они считают. Поехал на Родину-уродину, как поет Шевчук, «хоть и не красавица, а она нам нравится».
На работу ДГ устроили к коммерсанту одному, который ни на одном языке не говорил и не писал. Но голова у него была золотая, способный был до комбинаций всяких, к чему ни прикоснется, все в золото превращается – так ДГ и служил у него, секретарем, кассиром по его личным счетам, дизайнером для него был, рубашки ему покупал, ботинки, все делал, но обижен не был – денег заработал, связи приобрел, стал незаменимым. Привык к нему хозяин, шагу без него ступить не мог.
А потом хозяина завалили. Было за что, конечно, слишком резво стал прибирать под себя чужие активы, получил из гранатомета большое отверстие в лобовом стекле своей машины и поджарился, как шашлык, забытый на горящих углях. Хоронили его в закрытом гробу, головешки в костюм не оденешь, гример, даже из Голливуда, макияж на черепе не сделает. Так и отнесли на руках соратники героя капиталистического труда под салюты роты почетного караула. Если бы покойник увидел из гроба кремлевских курсантов, дающих салют в день траура по нему, то засмеялся бы. Он косил от армии в дурке и даже ссал под себя три недели, чтобы получить белый билет – и получил его.
Но смеяться в гробу было нечем, да и не смешно было.
По дороге на тот свет полная неопределенность – возьмут ли в рай? На земле коммерсанту вроде обещали иерархи церковные, а там, наверху, запросто могут сказать: «Мы не при делах, кто вам обещал, с теми и решайте. У нас тут порядок, поживете пока в подвешенном состоянии, между адом и раем, а потом посмотрим, куда вас направить».
С того света новостей не было, хозяин, видимо, свои проблемы решил, а вот на земле события развивались стремительно.
Все документы были оформлены на ДГ, все имущество осталось ему, но с маленьким обременением в виде дочки хозяина, которая была наследницей первой очереди. Девушка училась, как все приличные барышни, в МГИМО. Отплакала папочку, и оказалось, что у нее самый близким человек – ДГ. Они встретились, он обрисовал ей картину, и выходило, что им надо объединиться, чтобы сохранить имущество, следовательно, надо пожениться.
Согласие обеих сторон наступило на террасе ресторана «Турандот», где июньским вечером два человека решили соединиться для сохранения своих активов, свадьбу решили не праздновать из-за траура. Через неделю молодые люди поселились в отцовском доме на бывшей даче бывшего члена Политбюро Гришина на Волге, недалеко от Завидова.
Там было хорошо, коммунисты имели неплохой вкус, места выбирали заповедные: голубые ели, на причале – многосильные катера и лодки, в обслуге никаких филиппинок, только местные граждане, проверенные славными органами до седьмого колена, как всегда, все обнесено зеленым забором.
Почему все заборы в таких местах зеленые? Оказывается, зеленый забор позволяет скрывать объект в складках местности. Природная скромность коммунистов и уважение к чувствам простых граждан. Зеленый забор скрывал социальную несправедливость и не давал поводов для зависти.
Там и зажила новая семья, созданная умом, а не сердцем.
ДГ редко бывал дома, окунулся в дела. Новые возможности позволили ему выполнять любой свой каприз. Жена его жила в городе, редко приезжала на дачу, проводила время со своими подружками в полетах по бутикам и ресторанам. Жили они хорошо, встречались редко, но близости не было. Расчет, лишенный чувства, уродует отношения.
Девушка ДГ (далее ДДГ) была холодной мраморной сукой, она ничего не желала, все имела и в основном скучала, не зная, чем себя побаловать. Иногда это был тренер по верховой езде, иногда – тренер по каббале, на каждое желание у нее был тренер.
Даже в магазины она ходила с личным буккером, который помогал ей покупать. Она даже ничего не мерила на себя, у нее была девушка для этого, подобранная по ее параметрам. Она все мерила и показывала, а ДДГ сидела и смотрела, потом уезжала, а вещи везли домой.
Тренер по жизни у нее тоже был. Они встречались два раза в неделю, и ДДГ рассказывала ему о минимальных колебаниях ее настроения. Он разбирал с ней ее ощущения и советовал, как ей поступать и что делать. Так она и жила, не совершая никаких усилий.
Посуда закончилась.
Крюкова заслушалась рассказом ДГ. Она выпила две чашки чая и поняла, что очень устала, и пошла к себе в спальню поспать. Заложник получил очередное послушание и пошел стирать ее исподнее в режиме ручной стирки.
Его крепкая задница мелькнула в дверном проеме, и Крюкова с удовольствием отметила, что порода в нем есть, и природа его одарила неплохо.
Легкий холод прошел по позвоночнику Крюковой. Она вспомнила свою породу, где нормальных людей не было уже сто лет. В результате Крюковой досталось множество пороков, которые она исправила титаническими усилиями, скорректировала и тело, и дух. И ей воздалось за труды ее. Стало теплее, она упала в свое кружевное логово и заснула, как девушка, лишенная девственности любимым человеком.
Проснулась она уже вечером. Она знала, что делать. Она решила сделать котлеты. Ей страшно захотелось сделать ему котлеты, такие котлеты, чтобы он съел их вместе с руками.
Она видела, что он отравлен всеми этими рукколами и сашими, всей этой новой модой, когда утрачена национальная кухня. Русские люди вместе с едой заморской забывают родные корни. Крюкова тоже ела все эти гаспачо, фокаччо и прочее болоньезе.
Последним, что ее убило из новой моды на чужую еду, была икра летучей мыши на листе фикуса, употребленная Крюковой на террасе ресторана «Турандот», куда ее привел адвокатишко решать вопрос своего клиента, укравшего народное добро.
Адвокатишко сам заказывал, не поскупился, шампанское взял дорогое, стоимостью в три московские пенсии, лобстера за семь пенсий и эту икру из слепой мыши, которую доили на далеком острове и привезли частным бортом с острова Хонсю в обед.
Официант в сопровождении метрдотеля гордо нес плевок этой икры в серебряной чашке. Оба были такие важные, как будто их подоили, это их последняя икра и больше они нереститься не будут.
Торжественно сняли крышку, и чудо явилось: в углу тарелки на зеленом листе фикуса лежала кучка желтого цвета, отдаленно похожая на говно кузнечика, которое Крюкова с сестрой добывали, изучая насекомых в деревне бабушки. Девочки тогда узнали у соседа-моряка, который плавал в загранку, что китайцы едят кузнечиков и прочих насекомых, и решили пополнить свой скудный рацион китайским деликатесом. Сестра тогда съела кузнеца, а Крюкова не смогла, не справилась, блеванула, увидев, как сестра хрустит поджаренным на костре насекомым. И вот случилась вторая попытка, пришлось попробовать. На вкус это оказалось солененьким. Чтобы не вырвало, Крюкова решила закусить зелененьким листком. Фикус жевался плохо, но помог. Официант почему-то смотрел с удивлением. Оказалось, что фикус лежит в тарелке для дизайна и есть его не надо.
Два бокала шампанского залили позывы икры на выход. Крюкова вспомнила это и решила: делаем котлеты.
Когда она вошла в комнату, заложник сидел в кресле и смотрел телевизор. Шла передача, в которой группа дебилов шутила по поводу недостатка ума у американцев и украинцев. Дебилы так старались быть смешными, что их даже было жалко. Крюкова выключила телевизор и сказала твердым тоном:
– Вперед на кухню!
Заложник быстренько встал, одернул передник и пошел в кухню, сверкая задом.
На кухне Крюкова стала руководить: «Возьми мясо» – ДГ достал три пакета, с говядиной, свининой и бараниной, потом достал шикарный белый лук, который Крюкова всегда покупала у одного корейца на Дорогомиловском рынке, в последние годы ставшем стерильным, как операционная. Когда-то Крюкова была в Барселоне на рыбном рынке и поразилась его чистотой и отсутствием посторонних запахов. Она не верила, что когда-нибудь такое будет в России, но случилось, как чудо.
Потом Крюкова сама достала старую ручную мясорубку немецкого производства довоенного выпуска. Крюкова забрала ее у бабушки, когда та умерла в деревне. Это было единственное наследство бабушки, прожившей восемьдесят лет в избе, построенной еще ее дедом.
Машинка была старенькая, но ее сточенные почти до предела ножи рубили мясо лучше любого блендера. Крюкова закрепила машинку на краю стола, и заложник стал ретиво крутить мясо. Из широкого горла машинки вылезал разноцветный фарш. Потом заложник перекрутил лук и замоченную булку, и Крюкова сама, своими душистыми ручками, все замешала и налепила котлет, крупных, размером с ладонь здоровенного мужчины.
Две огромные сковороды уже полыхали жаром, и началось. Все скворчало и шипело, котлеты получались пышные и золотистые, Крюкова снимала их и складывала в крупную тарелку. Получилось штук тридцать, ровных, одинаковой формы, золотистого цвета, с корочкой.
Крюкова отправила заложника принять душ, а пока он плескался, она накрыла на стол и ждала его, румяная и благостная.
Они сели, как одна семья, рядышком. Она налила две рюмочки ледяной водочки и сказала, обращая взор в небо, видное в стеклянном фонаре крыши: «За все хорошее!» – и погладила шрам на указательном пальце своего заложника. Погладила нежно, он даже вздрогнул от искры, пронзившей его сердце. Такого у него никогда не было: общая трапеза, сделанная вместе своими руками, объединила сильнее клятв о вечной любви и брачных контрактов.
Они выпили, и Крюкова положила заложнику две котлеты. Он умял их моментально. Потом налили еще, и он почувствовал, что ему тоже нужно что-то сказать.
Он взял рюмку и сказал почти искренне:
– Мне так вкусно никогда не было, у меня никогда не было дома, и мне никто никогда не делал котлеты, мне совсем ничего никогда не делали. Мне так вкусно, что я боюсь лопнуть.
Он нагнулся к Крюковой и поцеловал ей руку, очень церемонно и трогательно. Она стыдливо убрала руку под передник и смутилась. Ей никогда не целовали рук. Тело целовали и даже укромные места целовали наемные стриптизеры – тарзаны, вольдемары и прочие специалисты по укрощению спелых теток, за ее же кровные денежки, но так, просто за котлеты – никогда.
Она чуть не заплакала, ей так стало хорошо, но она сдержалась, она умела сдерживать себя – на такой работе сопли распускать нельзя. И они выпили, и он стал есть следующую пару котлет уже без хлеба.
– Расскажи еще что-нибудь про себя.
Он оторвался от котлет, утер губы японской салфеткой с журавлями и начал.
– Родители мои были люди важные. Папа работал в каком-то внешторге. Всю жизнь они жили за границей. Я с ними жил в Африке три года – в стране доктора Айболита на реке Лимпопо, это в ЮАР. Там был апартеид, официально мы их не поддерживали, но неофициально трудились на благо СССР. Помню только черную няню и грудь, которую я сосал до трех лет, и маленькую обезьянку, которая бегала по мраморным полам нашего дома и срала где ни попадя. А потом мы уехали в Осло, где я мерз после Африки. Помню, как на выходные мы ездили с посольскими на фьорды, жарили рыбу и пили «Столичную», потом пели военные песни про «катюшу» и «темную ночь». И всегда все были напряжены, опасаясь провокаций спецслужб стран НАТО. В семь лет меня отвезли в Россию и поместили в интернат для детей дипломатов в Щелкове, где я хлебнул говна по полной программе. Ребенок семи лет, я жил в интернате постоянно. В выходные все дети разъезжались к родным, а я и еще два мальчика, у которых родители были законсервированными агентами, оставались в пустом интернате. И так продолжалось все десять лет, родителей я видел всего раз в три года, когда они заезжали переоформлять очередное назначение. Они никак не могли успокоиться и все копили на безбедную жизнь потом, а потом все кончилось, их деньги на книжке сгорели в огне перестройки, и родители остались в Австрии и стали работать в австрийской компании, пытавшейся навести мосты с новой Россией.
Единственной радостью были летние каникулы у маминого отца, деда, который жил в Твери и два месяца пестовал своего внука, но своим особым способом.
Дед был отставным полковником НКВД, ничего о своих подвигах не рассказывал, а когда смотрел фильмы про Зорге и Штирлица, почему-то очень смеялся и искренне не понимал, как такие фильмы пропускает КГБ. Гиммлер и Борман, не говоря уже о Броневом, выглядели симпатичнее Сталина и Жукова. Хорошие артисты переиграли менее талантливых исполнителей, изображающих советских руководителей. Это была хорошо спланированная и талантливо исполненная идеологическая диверсия против советской власти под руководством КГБ, возглавляемого тогда Андроповым, странным чекистом с мамой Финкельштейн, да еще и пишущим неплохие стихи. «Тут все непросто», – говорил мальчику дед, но в органы не писал, знал по опыту, что выйдет боком или через другое место.
Два месяца в году дед учил внука, как рыбу ловить, ориентироваться на местности, строить землянки и выживать без еды и одежды. Было трудно, но потом в дни учебы он выживал в интернате, как в диком лесу, вспоминая дедушкины навыки. Особенно дедушка удивлял ДГ тем, что считал себя даосом.
Он всегда смеялся железными зубами во весь рот и рассказывал внуку притчу о танцующем старике.
Этот старик всегда веселился. Только он вставал, как начинал радоваться: тому, что родился не женщиной, тому, что не родился в племени тутси в саванне без трусов и с копьем в руке, что пережил все чистки органов НКВД и не попал в плен в войну, что бабушку встретил в свое время и прожил с ней до золотой свадьбы. Все у него было хорошо, пенсия военная и доплата за преподавание на военной кафедре, денег ему хватало, и он был доволен собой. На парады не ходил, орденами не брякал и на власть не жаловался, просто жил своей жизнью и никого не поучал: «Вот в наше время…» – он знал, что время его было его временем и другого времени у него никогда не будет.
Единственной родной душой ДГ был дед, да нет его уже, ушел далеко, и нет у него больше деда; царство ему небесное. Хотя в бога он не верил, не богохульствовал, но не верил, как и всем другим, кто зовет в царство божие и в коммунизм-капитализм: «Наверное, в аду сейчас мается», – сказал внук и выпил за помин его души, Крюкова тоже выпила, помянула хорошего человека.
Посидели молча какое-то время, и Крюкова решила рассказать своему заложнику, откуда шрам у нее на правой щеке от уха до подбородка. Никому она не рассказывала свою домашнюю тайну, даже подругам своим. Они иногда смотрели на ее шрам с интересом, но она не рассказывала, намекала, что наткнулась в речке на прут металлический и распорола лицо. А правда была совсем другой.
Не любила она вспоминать этот день, когда отчим, дядя Володя, остался с ней и сводной сестрой от нового папы. Мама во вторую смену работала на фабрике, где валенки валяла для родной армии, работала как лошадь. В цехе таскала тачки в печку, где валенки сушились, горбатилась за пять копеек и здоровье свое там оставила, хоть и ударницей была коммунистического труда, и даже три раза за тридцать лет премии получала по десять рублей. За победы в социалистическом соревновании, а дома пахала на детей и дядю Володю, который прибился к ней неизвестно откуда, прибился, прилип, как репей, и стал с ней жить. Не просыхая от водки, целый день сидел на улице, на воздушке, как он любил говорить. Инвалидом он был липовым, справка у него была, что он легкими страдает, вот и сидел на группе инвалидности и законно не работал. Сигаретки свои курил вонючие, водку пил и очень любил им с сестрой газеты читать вслух от корки до корки.
Читал и все комментировал, как лектор-международник, все понимал, все заговоры международного империализма, советы давал родному правительству, как реорганизовать экономику. Палец поднимет после литра и кричит на всю улицу: «Экономика должна быть экономной!». А когда уже допьется до соплей, последний сигнал дает призывом: «Выше знамя социалистического соревнования!!!»
Вот тогда Крюкова с сестрой его в дом тащили, где он храпел до утра под мычание и стоны.
Лет в двенадцать она заметила, что отчим странно как-то смотреть на нее стал, так странно, что у нее ноги отнимались. Все норовил в комнату заглянуть, когда она переодевалась, однажды в баню пришел, где она сестру купала, и стал хватать за всякие места. Крюкова его веником шуганула и запираться стала в туалете, так дядя Володя дырку сделал, и Крюкова чувствовала, что он смотрит, когда она туда бегает, но сделать ничего не могла. Мама его слушала и не поверила бы ей, держалась за него. У них на улице она одна замужем была, и ей завидовали, а чему завидовать, пьянь и рвань, толку никакого.
Так вот: мать во вторую смену, маленькая заснула, сидит Крюкова в кухне и географию зубрит, любила она географию, слова любила диковинные: Занзибар, Кордильеры, Аппалачи. Такие странные слова она страшно любила, тайна в них какая-то была. Крюкова жила в поселке, который назывался Топь, и речка-вонючка у них протекала под названием Сруйка, вот и вся география. Нигде Крюкова до этого не была, должна была поехать на смотр в Калугу, но поездку отменили, бензина не нашлось на автобус школьный, и вся тяга к путешествиям осталась в предмете «География». Там Крюкова путешествовала от параграфа к параграфу. В тот вечер она читала про Испанию, про корриду, и тут в кухню зашел бык – дядя Володя – и стал пытаться покрыть падчерицу, перепутав с коровой. Она сначала ему шептала, чтоб он перестал, жалела, чтоб маленькая не испугалась. Потом толкала изо всех сил, говорила, что расскажет маме, но он не отставал, глаз его налился кровью, как у быка на картинке в учебнике.
Отчим разорвал ее халатик, силы ее были на исходе, и тогда она схватила нож, огромный киларез – так дядя Володя называл сапожный нож, который точил каждый день с упорством маньяка или мясника. Она наставила нож на него, но он вывернул ей руку, и нож уперся ей в подбородок. Отчим стал расстегивать свои портки и чуть ослабил хватку, Крюкова дернулась, и нож распорол ей лицо до уха. Она закричала, он убежал, и она побежала на фабрику к матери, бежала целый километр до проходной, упала вся в крови у ворот и потеряла сознание.
Ее подобрали, на фабрике была медсестра, девочку слегка зашили и повезли в район. Туда уже пришел милиционер, и она все ему рассказала, хотя мама умоляла спасти ее Володю, но дочь не послушалась.
Володю арестовали, и через день он сам повесился на веревке, сплетенной из простыни. Мама его похоронила и долго не могла простить дочке потерю мужа, так до старости ее и укоряла, что та не могла потерпеть. Так и умерла мама, не простила ей, несмотря на то, что Крюкова помогала ей и ничего для нее не жалела.
Шрам остался. Каждый день, глядя в зеркало, Крюкова вспоминала отчима и никогда не жалела, что он повесился. Так в первый раз за нее заступился всевышний, и она с тех пор молится ему сама, в храм не ходит, но деньги жертвует приюту девочек, пострадавших от насилия, жертвует анонимно – так ей кажется честнее.
ДГ услышал всю историю, рассказанную Крюковой бесстрастным и тихим голосом, и понял, как жутко ей было тогда и потом. Он понял, что за ее внешней жесткостью стоят вполне конкретные обстоятельства. Он подошел к Крюковой и сначала провел рукой по побелевшему от времени шраму, а потом пробежал губами от уха до подбородка и почувствовал, как она вся задрожала, так сильно, что он ощутил эту дрожь в каждой клеточке ее тела. Эта дрожь передалась ему, и больше он ничего уже не помнил. Они очнулись в спальне, Крюкова спала, уткнувшись носом в его подмышку, он не шевелился, не хотел разбудить ее. Рука его занемела, но он пересилил себя и долго лежал без сна, вспоминая свою жизнь, лишенную ярких эмоций.
Эмоции, конечно, были: от заработанных денег, от кучи баб, которые за его деньги исполняли его капризы. Бабы говорили ДГ, что он орел, медведь и даже полубог, но все это было неправдой, он это знал и не брал в голову. Простого, как мычание, счастья быть с женщиной, которая просто любит и дает все, что имеет, ему не приходилось испытывать. Он видел вокруг своих друзей, старых и молодых, богатых и очень богатых, которые ради таких минут швыряли сотни тысяч, но правда была в другом. «Нельзя купить любовь», – спели когда-то мальчики из Ливерпуля. О боже, как они были правы, эти мальчики, транслирующие уже почти пятьдесят лет божественное провидение, вложенное в их уста.
ДГ так и лежал до утра, гуляя по волнам своей памяти, вспоминая, что осталось там такого, что не следует забывать: дед, бабка, одна девочка из интерната, которая поцеловала ДГ в игре в бутылочку вслепую в их спальне в пятом классе, – больше ничего.
Нет в этом списке родителей, они всегда жили своими тайнами и теперь так живут в Вене. Он дал им много денег сразу, чтобы они перестали копить на старость, но они положили его деньги под проценты и каждый месяц считают дивиденды. Родителям хватит на три жизни, но они все смотрят на цены и выбирают подешевле, живут так, как будто они черепахи и впереди еще больше двухсот лет. Они и вправду давно стали черепахами с опущенными головками, раздавленные толстенными панцирями судорожной жизни, которую они прожили в ожидании благосостояния.
Что осталось в сухом остатке? Есть деньги, есть жена, не желающая рожать, чтобы не портить фигуры, есть друзья, которые не отвечают на звонки, боясь заразиться его неприятностями, есть бабы, куча баб, телок, кошелок, жаб и прочих доильных аппаратов, но нет той, с кем он бы хотел проснуться ранним утром и не отвернуться от скуки.
ДГ тихо встал, пошел на кухню и стал варить кашу из геркулеса, он много лет варил такую кашу, с сухими ягодами и сухофруктами. Он решил ею удивить – и удивил.
Крюкова встала по будильнику и не увидела рядом никого, место было теплым, но пустым, она босая побежала на кухню. ДГ сидел за столом, перед ним стояли две тарелки, две чашки чая. В кухне ощущался какой-то новый запах, совсем незнакомый Крюковой.
ДГ улыбнулся ей и жестом позвал за стол. Она села, заложник положил ей каши, заваленной инжиром, изюмом и черносливом. Крюкова съела целую тарелку, потом попила чаю и полетела на работу – карать и миловать. В машине она очнулась.
Это был первый завтрак в ее жизни. Сама она ленилась себе готовить, а тут завтрак, да еще руками мужчины, и какого, такого желанного. Она даже зажмурилась и чуть не врезалась в жопу «Лексуса», который заснул у нее под носом.
Она еле досидела до обеда, сделала пару вещей, которые раньше никогда бы не сделала, – разрешила по одному делу передать подследственному лекарства, а на допросе заказанного подельниками коммерсанта с улыбкой подсказала ему ответ, как сохранить свободу и бизнес. Коммерсант смотрел на Крюкову и не понимал, что изменилось в его участи за три дня.
Если бы он знал, что значит для женщины ночь в облаке любви.
Поделав кое-как дела, Крюкова полетела домой. По дороге она купила на рынке баранью ногу и рыбу, которую при ней оглушили деревянным молотком.
Крюкова летела домой, в дом, где сидел ее заложник, такой дорогой мучителю, она знала, что она ему сегодня приготовит, ей очень хотелось запечь баранью ногу, а если он уже объелся мясом, то она сделает ему рыбу, чудесную озерную форель, розовую, как попка младенца.
С такими вкусными мыслями она мухой пролетела дорогу домой и вбежала в дом с волнением молодой любовницы, для которой встречи еще только в радость.
Ее жертва мирно курила на балкончике с книжкой в руке. Он махнул ей приветливо, отнес сумки и помог снять сапоги, встав перед ней на колени, сам встал и сам сделал, она его об этом не просила – она давно уже никого не просила, особенно мужчин.
Или она платила, или брала по праву сильного, а сомневаться в ее силе повода не было.
На этот раз она выгнала ДГ из кухни, попросила сесть на балкончике и отдыхать. Она готовила и рассказывала своему заложнику про дневные дела, рассказывала спокойно, как мужу, если бы он был. ДГ не комментировал, но слушал внимательно, она это чувствовала, опыт общения с людьми у нее был ого-го: любую фальшь, даже самую невинную, Крюкова вскрывала сразу, ну, примерно как рыбу, которую она вспарывала острым ножом, готовя к жарке.
Крюкова могла поджарить любого, если ей ставили задачу расколоть клиента. Многие, пока не узнавали о ее таланте, недооценивали ее, а потом уже было поздно – она шансов не оставляла.
Потом Крюкова и ДГ ужинали, он все съел, похвалил, и они легли смотреть тупой сериал про ментов, создатели неуклюже пытались сделать их героями. Обычный вечер обычной семьи, никакой романтики и сцен, как в Голливуде, просто вечер, когда все дома, и никто из тех, кому не досталось спокойного вечера, не звонит. Крюкова закрыла глаза от радости, не желала спугнуть этот покой, которого у нее никогда не было. Она заснула спокойно, заложник тихо лежал рядом, думая примерно так: «Как хорошо просто лежать, не прыгать с тремя тушками на сексодроме, изыскивая новые способы утолить скуку, просто лежать, потом встать, попить из кастрюли компотику, покурить на балконе и, почесав жопу, лечь в теплую постель и заснуть, не думая о завтрашнем дне».
По жене ДГ не скучал, по бизнесу тоже, карусель остановилась, он сам остановился и стал понимать, что его бег за новыми миллионами бессмыслен. У него и так уже было много, больше, чем он может потратить, – так зачем ломать чужие судьбы, захватывая чужую собственность.
Он раньше объяснял себе, что он санитар делового леса, уничтожает сухостой и раненую падаль, очищает поляну настоящего бизнеса, но это была просто отмазка для того, чтоб не оскотиниться в своих глазах.
На самом деле он понимал, что он хищник, ломающий хребты зазевавшимся и сытым лосям и косулям. Хребты ломал он, а доедали чужое гиены и шакалы от власти и ее подручных. Его использовали, как таран, разрушающий стены богатого города. ДГ разрушал, а потом вступали мародеры и рвали на части, пьяные от крови и власти над растерзанными бывшими владельцами.
Ему стало дурно, и он выпил немного виски, чтобы поменять кровожадную картинку на своем жизненном мониторе.
Под утро ДГ заснул, а Крюкова проснулась с ужасным настроением.
Ей приснилась она сама. Вид ее был ужасен, она ходила по какому-то замку в вампирском обличье, с клыками в крови. Вокруг нее лежали люди, которых она своими руками сделала несчастными.
Посадила и растоптала по заказу кого надо, рядом с поверженными фигурантами рвали на себе волосы и кричали их жены и дети, престарелые родители выли над трупами своих детей, попавших под поезд споров хозяйствующих субъектов.
Все жертвы Крюковой были не ангелами, но цена, которую они заплатили, была несоразмерна их вине. Крюкова посмотрела вокруг себя: вот домик, которым она гордится, – он сложен по кирпичику из исковерканных ею жизней. Из-под шторы на нее глядели детские глаза, в которых читались дикий страх и отчаяние. Крюкова купила эти шторы в дорогущем салоне в Испании после успешного дела по ставропольским мошенникам. Тогда один из них застрелился при задержании. Глаза, глядевшие из-под штор, были похожи на глаза девочек-близнецов, снимки которых Крюкова видела в деле.
Она отдернула штору, чтобы эти глаза исчезли, штора упала вместе с золоченым карнизом, а глаза остались. Две пары глаз сверлили Крюкову, и она убежала в постель – укрыться под боком своего заложника.
Сна не было. Рядом лежал ее подарок, захваченный неправедным способом. Крюкова подумала о его жене, страдающей этой ночью в своей постели. Может быть, жена плачет в этот момент, не зная, где ее суженый. Крюкова придвинулась ближе к мужчине, просто влилась в него и утонула в его запахах. Он во сне обнял ее крепко, и она замерла в его объятиях, стараясь напиться им. Она уже приняла решение отпустить его. В какой-то момент она поняла, что такой ценой счастья не обретет. В своей постели она стала видеть глаза его жены, и руки ее Крюкова уже чувствует на его литой груди. Крюкова не хотела толкаться в своей постели с другими и решила его отпустить.
Утро было волшебным. Они опять позавтракали его чудной кашей, Крюкова надела парадную форму – сегодня у нее была коллегия. Крюкова смотрела на любимого и не могла наглядеться: она прощалась с ним. Когда она собралась с духом, у самого порога она выпалила заготовленную фразу и передала ДГ конверт с паспортом и веером карточек всех платежных систем, попрощалась и попросила бросить ключи под садовую тачку.
ДГ опешил, остановился, не зная, что сказать, но Крюкова и не ждала его слов, выскользнула во двор и уехала.
Она ехала на предельной скорости. Слезы ручьем лились из глаз, размазывая неразмазывающуюся косметику. На парадный белый китель текли трагические черные капли, начисто испортившие парадный вид. Крюкова хотела набрать номер ДГ и сказать ему спасибо за чудесную неделю, которой у нее никогда не было и которую она не забудет никогда, но руки не поднимались. Не хотелось, чтобы он слышал, что она плачет, не хотелось омрачить ему день свободы.
Ее жестко подрезал пьяный водитель фуры, и машина Крюковой чуть не улетела в кювет. Крюкова не испугалась и подумала, что, если бы она сейчас умерла, ей было бы себя не жалко.
В доме царила тишина. ДГ сидел в оцепенении. Обретенная свобода не казалась желанной, он привык уже жить под этой крышей без забот и хлопот. Он не знал, как отнестить к новым обстоятельствам, просто сидел в кресле и не двигался.
Потом он встал, побросал в сумку вещи и вышел из дома на дорогу. Его подхватила проезжающая «газель». Через два часа он стоял у ворот собственного дома на великой русской реке. Охрана долго не открывала, через двадцать минут вышел начальник охраны и, извиняясь, сказал, что ДГ не велено пускать, дом продан, и новые хозяева уже вступили в права. ДГ не верил его словам.
Охранник немногословно рассказал, что жена ДГ, пока тот сидел в Лефортово, по его доверенности продала дом и его долю в бизнесе, уехала куда-то за границу и сказала, что больше не вернется.
ДГ повернулся спиной к воротам и увидел на площадке, где стояли контейнеры с мусором, свою коробку от печенья, где хранил редкие фотографии. Он поднял ее, вынул фотографии деда и бабы, девочки из интерната, фотографию родителей на пороге дома в Претории – вот и весь багаж после супружеской жизни. Доехав до Клина, зашел в банк и понял, что карты заблокированы. В кармане у него нашлось пятьсот рублей, он купил жареную курицу у загорелых ребят и большую колу, сел на корточки у палатки, жадно съел курицу и пошел на электричку. Пару часов он добирался до домика Крюковой, а добравшись, принял душ и безмятежно заснул в привычной постели.
Крюкова была занята на коллегии до вечера, потом был банкет, потом со старыми подругами она поехала догоняться, потом были в «Красной шапочке» – но Крюковой все старые радости казались скучными. Она много выпила и старалась не думать о ДГ. К пяти утра попала домой, прошла в темноте по дому, рухнула, не раздеваясь, в постель и попала в знакомые руки. Руки свое дело знали, и Крюкова улетела в безоблачную даль, не веря своему счастью.