-
— Заветы! Пушкино! — волновались пассажиры, будто на бегах, когда лошади несутся к финишу. Проводник собрал постели, но меня не трогал. Я третьи сутки не вылезал из спального мешка, ничегошеньки не ел, и соседи решили: отравился. А у меня просто остался один юбилейный кругляш, и берёг я его, как амулет.
— Эй, художник, па-адъем! Уже Лосинка! — гаркнул румяный инженер с БАМа. Первые дни он пил со мной водку и под похабную частушку «Приезжай ко мне на БАМ, я тебе на рельсах дам…» раздел меня в покер.
— Встретимся на твоем вернисаже!
— Твой брат не ночевал.
— Жалко, тебя не съешь, — сказал куску мыла.
— Ты скоро? — осведомилась через дверь моя невестка-великомученица.
— Где барахло? — завизжал, как резаный. Позавтракай накануне, я разнес бы тут все в щепы.
— У Васьки в полуподвале. Вон возьми… — Великомученица дернула узенькими, едва прикрытыми ветхим халатиком плечиками и кивнула на два одиноко висевших на гвозде ключа.
— С чего вдруг?.. Нет, больше не могу… Дальше так нельзя… — пролепетал я, чувствуя, что мы с ней вымотаны, как две долго воюющие державы.
— Евгений Евгеньевич уехал, — ответила его жена. — Простите, не сразу вас узнала. Голос у вас изменился.
— Простыл, — соврал я. Не объяснять же. Трое суток — не срок. Сейчас в лагерях политические голодают неделями.
— Евгений Евгеньевич вернется в октябре.
— Отдыхает? — спросил я голосом, полным безнадеги.
— Приблизительно. Лето тяжело ему далось. Вы справьтесь — по-моему, он что-то вам перевел.
— Сейчас вернусь. Так что освобождайте комнату.
— Простой или двойной? — спросила будто во сне, и, не успев ответить, я понял, что все это напишу.
— Вас искали, — ответила секретарша, — были замечания, а вас не нашли. Пришлось перезаказывать.
— Красавец! На кого нас оставил?! Как жить будем?..
— Ого-го-гой! — подхлестнул я себя, как проводник-якут оленей. Месяц назад мы с начальником партии бежали без роздыху километров сорок впереди груженных поклажей «быков» (так зовутся оленьи самцы), а якут, оседлав самого крупного, нахлестывал и без того резвую скотину. «Цок-цок-цок», — будто кастаньеты, щелкали копытца по лужам. Шел дождь. Мы насквозь вымокли, но все равно неслись впереди оленей. Вот так же сейчас подгоняло меня виски.
— Слушаю.
— Марию… Тимофеевну… можно? — спросил, запинаясь, потому что на ходу придумал имя-отчество.
— Не туда попали.
— Виталька, это я…
— Леру помнишь?
— Кого? А, эту длинную?..
— Попроси жену позвонить. — Я назвал номер.
— Бухой, что ли?
— Есть немного.
— Она в Москве. В командировке.
— Узнай, в гостинице или у родственников.
— Да ну тебя. Звони сам.
— Где твой супруг? — спросил тотчас.
— Где супруг? — повторил и вдруг вспомнил, что пожилой график год назад помер.
— Товарищи, у нас в гостях горячо любимый…
— Я очень люблю моего друга. — Он похлопал по плечу выставленного на премию поэта, отчего тот расплылся в улыбке. — Я хочу перед вами объяснить в своей любви к нему. Пожалуйста, слушайте меня, если у вас терпение есть. Но я думаю, что это даже не скучно, что объяснение в любви — это очень приятная вещь, чем слушать, когда люди ругают друг друга. Я думаю, из какое поколение мой друг поэт, потому что сейчас есть такой термин — есть молодые поколения, средние поколения и старшие поколения. Может быть, этот термин имеет свои оправдания в паспортах. Но я думаю, например, с этим термином как мы могли бы определить Маяковского? Он из какое поколение поэт? По-моему, вне всякого поколения. Например, когда я думаю о самый молодой драматург, я думаю всегда Шекспира. Не знаю, может быть, мой друг не так уж молодой. Его тридцать пять или тридцать шесть меня не интересует. Но он очень молодой, то есть очень современный…
— Потому что быть современным, — продолжал председательствующий, — это значит не только по форму быть современным, но по содержанию тоже быть современным.
— Почему я считаю его по содержанию современным? Потому, что он охватывает все вопросы, которые волнуют не только советского человека, а вообще все честни люди мира. Все его вопросы, которые он поставит в своих стихах, это и очень национален с точки зрения Советского Союза, и очень интернационален. Потом у него есть очень большой особенности. Вы знаете, он очень плохо читает стихи… У него такой красивый фигура нету… То есть у него нет манеры, нет фокуса. То есть он настолько поэт, чтобы он действует и влияет на вас только через свои стихами, а не через свои биографии или не через свои некоторые скандальные истории… Его пут — это самый трудный пут… Я знаю, что, например, вместо него были бы здесь другие молодые поэты, этот зал был бы окна поломан. Потому что их понимать легче…
— Я очень люблю их, но с ними мы интересуем не только как поэты. А с ним мы интересуем только как поэт. Больше у него ничего нет. И — слава богу!.. Сейчас будем открывать вечер. Разрешите открывать вечер моего друга, — и председательствующий, очевидно, не знавший, что объявлены двое, обнял известного поэта, словно они были на пиршестве. И вообще выступление больше походило на растянутый восточный тост.
— Я прочту несколько стихотворений. — Известный поэт поднялся. Стихи были как стихи. Ничего особенно национального, интернационального и современного. Но после речи красавца ждали чуда, и триумфа не состоялось.
— А этот товарищ я, сожалению, не знаком.
— Зачем дядю привел? — крикнули в зале.
— Один выступать боится?!
— Пусть Костырин читает…
— Читайте, — не выдержал председательствующий, и Васька поднялся. Тут же зааплодировали изо всех сил, но Костырин будто не слышал. Костюм на нем был новый, но сидел ужасно. Брюки на заду (мне с подоконника было видно) пузырились. Но залу не было дела до Васькиных брюк. Зал жаждал скандала, и Васька для него годился. Он стоял оскорбленный, униженный, ничего для себя не желавший, кроме того, чтобы все быстрей кончилось.
— Читайте, — повторил председательствующий, и Васька, нарочно выбрав самые короткие стихи, провыл на одном дыхе. Это было не чтение, а сплошное «вы-вы-вы!». Но всякий раз, когда Васька останавливался, зал неистово хлопал, словно это был цирковой номер.
— Костырина! Костырина! — орал зал.
— Поблагодарим товарищей поэтов! — выскочила на эстраду устроительница, и все смешалось. Ваську окружили, требуя автографов. Он хоть и заматерел, но весь сжимался. Все-таки не киноактер. Но расписывался на каких-то бумажках, книжках, даже на газете. Я протиснулся к нему, и он машинально потянулся к моему альбому.
— Нет, не то. Просто здравствуй.
— Н-да. — Я потряс тяжелой головой, словно вынырнул со дна моря. Телефонный аппарат лежал на боку. Трубка валялась рядом. Я поднял ее и приложил к уху. Гудка не было. Жженый запах приятно раздражал ноздри, и я заметил застрявшую под тахтой бутылку виски «Клаб-99». Горлышко без колпачка торчало вверх, как дуло игрушечной пушки.
— Тьфу! — выругался я и воззрился на угольные цифры. Единица справа превратилась в безнадежный восклицательный знак, но вся сумма, десятикратно уменьшаясь, не стала реальней. У меня не было и сотой доли. «2900» — включало первый взнос за однокомнатную квартиру плюс взятку. — Ну их к… — послал я квартирных спекулянтов, худредов, а также свою бездомность и безденежность…
— Фу-ты! — вздохнул облегченно. Что ж, еще держимся! Я отвязал шнурок и через «100» узнал, что еще только «восемь часов тридцать восемь минут», влез на радиатор и оттянул верхние шпингалеты. Ржавый лист внесло в комнату, и следом из развороченного бульдозером палисадника посыпались комья.
— Дорогой, что у тебя, понимаешь, с телефоном?
— Ничего. Доброе утро.
— Значит, не туда попадал, — удивился Боб: не ожидал меня услышать, звонил Ваське. — Рад, дорогой, что ты вернулся. Где пропадал, понимаешь?.. Ах, конечно… Где это… роют в горах! Склероз, дорогой. Слушай, серьезный, понимаешь, разговор. Вика выставляется. Вернисаж, понимаешь, завтра. Только два часа. Два часа, дорогой, и все.
— Поздравляю! — Вика была его дочка.
— Когда придешь, дорогой? Завтра, понимаешь, казенный просмотр. Ты сегодня приходи… Сегодня настоящий ценитель будет.
— Алло! — раздался женский голос: жена Боба отняла трубку. — Здравствуйте, милый. Боб, как всегда, зарапортовался. Приходите, когда сможете. Чепуха на постном масле. Я не причастна. Но вам всегда рада. Хотите снова на дачу?
— А пустите?
— Боюсь, не выйдет. Ребята грозились поселиться.
— Пардон, пардон! Вика кричит, что я зря вас напугала. Утверждает, что потеснятся. Мы отрезали часть залы, и вышло две лишних комнаты. Так что не огорчайтесь и приходите, когда сможете.
— Балда… Куда глядел? Воздуху нету… Переультрамаринил! А где желтое?! Это омлет с плесенью, а не желтое… Никакой детонации… Скука… Но вообще ничего…
— Главное — настроение, — бубнил, присев на радиатор. — Не упустишь, тогда порядок! Чашка слишком кричит. А буфетчица чересчур баба. Счисти ей бюст. Никакого секса.
— Легко командовать, — возразил. — А с голодухи еще обнаженную за кофеварку посадишь.
— Но-но, — хлестнул себя, словно был еще в Якутии и гнал навьюченную лошадь. — Сублимируйся… Мужик за столом слишком толст. Это Васька.
— Вот и убери эту корову, — сказал вслух.
— Сбегай за угол, заодно и перекусишь, — сказал себе, но все не мог оторваться от картины, вернее, от того, какой она станет через несколько сеансов, если только будут сеансы. За окном бульдозер.
— Ничего, голубчик, ваш час тоже приспеет… — Он погладил меня по загривку, и я, хоть не рвался ссориться с атомной державой, все-таки обиделся. Снова выходило, что я — никто. Другое дело, был бы членом МОСХа.
— Когда будешь отдаваться?
— Без рук, пожалуйста. Я на работе.
— Ах, это твоя епархия?
— Очень, понимаешь, интересно, — восторгался Боб. — Абсолютно новый жанр.
— Ну, нового немного, — перебила Боба жена. — Как всегда у Васеньки, растянуто. Но занятно. Хотите, дадим?
— Очень, очень начитан. И в живописи, понимаешь, разбирается! Вику ужасно хвалил. Хочешь познакомим?.. Ах склероз… Твой же родитель с Васенькой носился.
— Инцест — не то, — разозлился я, потому что давно не писал обнаженки. Ленька хотел разорвать холст. Мы еле удержали. Но картину пришлось заканчивать по памяти. Она до сих пор висит у профессора. Никто не покупает, хотя тощее цыганское тело вышло неплохо. Худое горячее тело на синей холодной простыне.
— Ты непуганый идиот, — вздыхал Боб. — У тебя, понимаешь, конек: синее с желтым. Синее небо — желтые деревья. Синий лук — желтый картофель, понимаешь. Ты на этом, дорогой, имя сделаешь. Но ужаса мира у тебя нет. Ужас у Шабашникова.
— Игнатий притворяется, — ответил я Бобу. — Такой ужас кто хошь намажет.
— Не намажешь, дорогой, не старайся. Это как заячье рагу. Заяц нужен. А вообще, понимаешь, мешай свое желтое с синим. От великих живописцев, дорогой, один хаос. В комнате их не повесишь. А твое желтое с синим меня радует. И хорошо, что ты в политику, понимаешь, не лезешь. Грязное дело. Не для художника. Смотри, как бы тебя твой Евгений Евгеньевич на политику не подбил…
— На даче, понимаешь, наши друзья. Такое дело, дорогой… Неприятности у нашего товарища…
— Вы его знаете. Это Васенька Костырин, — добавила Бобова жена.
— Сидит, понимаешь, у меня в бесте.
— Бест — это не то, — улыбнулась жена. — Беста ты ему, к сожалению, не организуешь.
— Слушай, а ты наверху живи. На мансарде. Ты еще молодой. А Костырин вечно, понимаешь, не будет отсиживаться. Явится к своему руководству.
— Что у него?
— Неприятности.
— Из-за Солженицына? — спросил я, ощущая свою полную ничтожность.
— Слава богу, собственные. На Западе напечатали, а каяться не хочет. Герой, понимаешь. Герои на чужих дачах не прячутся. Меня тоже не поблагодарят. Сам понимаешь, время какое. Нет, не герой твой Костырин!.. А чего, собственно, требуют? Опровержений? Ну и опровергни. Дай, понимаешь, отпор нашим врагам. Отпором, дорогой, меньше, отпором больше, что за разница? Все даем отпоры, а Василий Валентинович — святой, что ли? Нету святых. Пятьдесят шесть лет, как все грешники.
— Как бы дуралей дачу не сжег, — вздохнула жена Боба. — Он вроде нас — безрукий. Проследите за ним.
— Углем топят?
— Камин жгут.
— Прослежу. Пробки на ночь вывинчу.
— Вот умница, дорогой, — обнял меня Боб.
— Закрыто? — спросил я его.
— Значит, закрыто.
— Тут не сказано, что по субботам закрыто.
— Не знаю, гражданин. Не ломитесь. Если покушать, а ничего другого… то культурно пройдите остановку, до пельменной.
— Сержант, может, они там заснули?
— Гражданин, не скандальте. Закрыто, значит, положено.
— Ох-ох-хо… — вздохнул, вероятно, точь-в-точь как валютчик после обыска. — Ну что, понимаешь, будем делать, дорогой? — передразнил Боба. — Очень нехорошо, понимаешь, получилось.
— Привет, — сказал я.
— Не понимаю. — Он поглядел на мой чемодан и этюдник.
— Живу здесь.
— Но мы с женой… — пробормотал он возмущенно и нерешительно.
— Я — наверху.
— Там холодно…
— Зря зажгли. Этим не согреться. Плиту затопите.
— В кухне темно. А я люблю, когда много света. Долго жил в подвале.
— Вы не художник. На машинке можно и при электричестве…
— При электричестве самочувствие плохое. Мрачного и так хватает.
— А как же Достоевский писал при свечах?
— И ничего хорошего… У Достоевского нет гармонии. Кто он — наглец или чокнутый?
— У, холодина! — сказал я погромче и спустился в залу. Васька, уныло тыча в клавиатуру, изображал отрешенность и сосредоточенность. Мне предстояло выпереть его отсюда. До первых холодов в зале можно работать. Прекрасный отход. Если в поселке еще остались дачники, можно их позвать позировать. Хотелось написать группу. Свободно рассадить модели. Необязательно, чтобы замирали, как в фотоателье. Пусть бы слонялись из угла в угол. Мне нужен воздух между ними, нужно проверить на живых группах, как меняется пространство, если кто-нибудь исчезает или, наоборот, появляется. Плотность пространства — так я это называл. И такую залу оккупировал Васька.
— Жена взяла, — сказал Васька. — А вам что? И вообще, почему вы здесь?
— Потому, что зеркало мое. Кстати, и камин.
— Ничего не знаю. Боб ничего не говорил. Жена приедет — выясняйте.
— Неужели Ленькин брат? Я вас видел, когда вы были маленьким. Правильно, вы тогда все время что-то рисовали… Я Костырин. Василий Костырин. Меня ваш отец хорошо знал.
— Так хорошо, что даже не поручился?
— Помните? — улыбнулся Васька. Улыбка у него была во все лицо, совершенно детская. — Отец у вас славный был. Тогда все боялись.
— А вы?
— Глупый был. Сейчас переменился.
— Сейчас, — не выдержал я, — вы похожи на Сезанна.
— Мне говорили, — ответил он без всякого интереса.
— Поднимаюсь я рано и до завтрака работаю. Потом завтракаю и снова работаю или читаю книги по искусству. Затем обедаю, а после обеда уже не работаю, а мыслю.
— Нет, Тома, нет. Ты себя не бережешь. Ты красивая женщина, и твои близкие не догадываются, как ты устала… Проверяешь давление? Нет, Тома, так нельзя. А Васенька? Ах-ах, как некстати! Может быть, мне провентилировать, насколько с ним серьезно?.. Ах, ну конечно… Но все-таки береги себя. Нам без тебя, Тома, крышка.
— Где зеркало?
— Рыжий взял.
— Какой рыжий? И почему ты отдал зеркало?
— Оно его. Он — художник…
— Только этого не хватало.
— Сию минуту. — Я оттянул задвижку.
— Что за манера запираться? — Она оглядела мои картины. — Господи, вы еще этим занимаетесь? Живопись — вчерашний день искусства.
— Неужели?
— Тома! — в залу с сердитым лицом вполз Костырин. Голова у него была набычена, как у боксера, которому только что врезали.
— Ну, чего ты? Мы с ним когда-то учились. Наконец-то вспомнила!
— Ты ведешь себя как припадочный… — Сквозь щелястые доски пола звук проходил отлично. — Что с тобой? Говорю с человеком, а ты бесишься. Почему такой озабоченный?
— Никакой не озабоченный. Рыжий над тобой смеется.
— Смеется? Я тебя умоляю… Да он меня глазами ел! Много понимаешь, а еще поэт!
— Издевался…
— Ты абсолютно тронулся. Посмотри на себя. Оброс, как Черномор. Ты же мужчина. И не стыдно сидеть в щели?
— Что ж, прийти и сказать: вот я?..
— Да, прийти. Это по-мужски.
— Значит, каяться?
— Зачем спрашиваешь? Я же для тебя ничего не значу. Спрашивал бы раньше, когда передавал стихи. Теперь беспокойся о близняшках. Соображай, как их прокормить. А меня не трогай. Мы друг другу никто. И вообще меня скоро уволят.
— Но мы не расписаны…
— Будто не знают, сколько с тобой мучаюсь?!
— Мучаешься — уходи.
— Дурень. Ну что ты без меня можешь?
— Заткнись!
— Хам. «Заткнись, заткнись…» А еще ребенка завести предлагал! Куда нам ребенка? Мне тебя вон как хватает.
— Уходи! — взревел Васька, что-то схватил со стола и грохнул об пол.
— Немедленно или дождаться утра?
— А ну тебя.
— Ну что молчишь? — спросила через минуту. — Мужчина, называется…
— Пусти! Ну пусти, сказала… только помял всю. Сапоги сначала стащи.
— Что, доказал? — наконец донеслось снизу. — Думаешь, это все? От этого у нас появятся деньги и меня не выгонят?..
— Брось…
— Сколько можно прятать голову, как аист?
— Ты спутала. Аисты приносят детей.
— Опять?! Дети… Зачем тебе мой ребенок? Своих не прокормишь… Ну что за дурак мне достался?! Умный-умный, а послушаешь — форменный идиот. Неужели собираешься перехитрить Союз писателей?! Да если бы только Союз!.. Сам же сто раз твердил, что Союз — вывеска, а на самом деле это филиал органов. Ну кто тебе позволит выскочить из советской системы? Убежать можно только через границу. Ну и беги на здоровье, как Анатолий Кузнецов. Или подавай в Израиль, раз мама была еврейка.
— Пошла знаешь куда…
— Не хами. Я дело говорю. Ты так ведешь себя, словно хочешь уехать. А если остаешься, веди себя как все…
— А знаешь, что сказал Буратино Мальвине, когда велела ему чистить зубы?
— Перестань меня ловить! Прокурору плевать на твою начитанность.
— Меня еще не вызывали к прокурору. А Буратино ответил Мальвине: «Сдохнете — не дождетесь».
— Болван. Толстый, лысый, ужасный болван. Кстати: сегодня опять звонили из московского секретариата…
— Врешь.
— Конечно, вру. Интересовались, где прячешься. Я сказала: поссорились… В конце концов, чего они от тебя хотят? Чепуху… Стихи ты напечатал, а Париж стоит молитвы…
— Обедни, девочка. Мессы. Иди сюда.
— Убери руки. Не превращай меня в идиотку. Зарылся, закрылся… Что ты знаешь о жизни? То в подвале торчал. Теперь залез к этим… не могу запомнить фамилии, чтоб им пусто было. Проклятая дача. Проклятые электрички.
— В такси больше не ездишь?
— Езжу. А что? Никогда бедно не жила и не собираюсь. Тебе для меня на такси жалко? Хоть бы раз обо мне как следует подумал. Кроме идиотской ревности, никаких чувств. А еще вещал: мол, наш многострадальный шарик только и держится что мужской ответственностью да женской верностью. Ну, где твоя ответственность?
— …Вообразил, что любишь! Как же… На тахту повалил, и то потому лишь, что напомнила… Пусти! Больно… Да не могу я сейчас…
— Это ты-то не можешь?..
— Дурак. Только одно на уме… Откуда такой озабоченный?
— …Лучше скажи, как дальше жить будем. Они ведь не отстанут. Отдел культуры ЦК не слезет с Союза, Союз писателей — с тебя.
— Не пужай.
— А ты не пужайся. Сам иди. Приведут — будет поздно.
— «Сам иди». «Сам покайся». Да?
— Тебе решать. Или подавай в Израиль, или… Другого пути не вижу.
— А как Солженицын?
— Я тебя умоляю… У Солженицына мировая слава, Нобелевская премия и характер. И вообще, не сравнивай. Он — одно, ты — другое. Тебя раздавят — никто не заметит.
— Заткнись.
— Васька… Ну, выслушай меня. Ты ведь талантливый. Но ты пишешь стихи. Они для России, не для Запада. Стихи, сам ведь говорил, нельзя перевести.
— Ничего, переведут.
— А что толку? Ни славы, ни сертификатов…
— Не каркай.
— Трудно тебе, Васька, придется. Слишком ты честный, потому что, прости меня, книжный. Иначе, прежде чем отправлять стихи, меня бы спросил. А ты сделал это трусливо. Да-да, трусливо… И трусливая честность хуже подлости.
— Уходи!
— Перестань. Знаешь, что тебя бросить нельзя, и пользуешься. Я не хочу быть сволочью, но и ты меня не обижай. Я же тебя обидеть не могу — мы в неравном положении. А ты — эгоист. Ни о ком не думаешь. Вспомнил хотя бы о наших друзьях. Им тебя исключать придется…
— Пусть не исключают.
— Тогда исключат их. Нельзя ставить людей в безвыходную ситуацию. Они порядочные, но хотят печататься здесь. Они не герои, но и не подлецы. А ты заставляешь их выбирать между подлостью и героизмом…
— Не ори. Рыжий услышит.
— Вспомнил… Рыжий давно подслушивает.
— Что? Все?.. — испугался Васька, и я вместе с ним. Надо же так вляпаться!
— Как ты могла, если он слышал?! Ничего он не слышал…
— Хочешь проверить?
— Переводы твои опять зарезали, — бросала она с порога. Васька встречать ее не ходил. Считалось, из конспирации. Минимум через день возвращалась с цветочной клумбой.
— Дарят, — вздыхала на кухне. — Жалеют. Видят: муж недотепа.
— Хочешь, попозирую? — спросила как-то, перейдя на шепот.
— А муж позволит?..
— Не ори! — кричал он. — И не распахивайся!
— Не бойся! Сквозь потолок не видно. И вообще рыжий, — лгала она с простодушной наглостью, — просил меня позировать.
— Больше ему делать нечего…
— Не ревнуй.
— А ты не воображай. Я видел у профессора его картины. Рыжий любит худых.
— Болван! Старый, лысый, пузатый, ревнивый болван!.. И чего я с тобой нянчусь?
— Иди понянчись с рыжим.
— А что? Мысль…
— Понимаешь, рыжий, меня не печатают…
— Ну и что?
— …А то, что всяких бездарей и гадов издают. Лучше бы уж никого не печатали.
— Подумаешь! Мои картины тоже не выставляют.
— Безобразие.
— Обычное дело. Живописцев при жизни редко признавали.
— Вот-вот… А с поэтами по-другому! Если поэта не печатают, конец стране!..
— Больно вы нервные…
— Будешь… Бездарь процветает, у читателей портится вкус, а ты пиши в стол… Вам, рыжий, хорошо. Вам бы холст, краски да надежду на вечность. На свою эпоху вам наплевать. А мы больны сегодняшним. Мы — за хлеб насущный.
— И за Бога?
— За Бога — тоже, — ответил он менее уверенно. — Хлеб и Бог — смысл земли и неба.
— Слушай, — поддел я его. — Бог в тебе, хлеб на столе. Чего еще хочешь?
— Того… Думаешь, славы? Хочу, конечно… Но главное — печататься. Иначе теряется обратная связь…
— А с заграницей у тебя что — прямая? Кто там тебя читает? На черта ты им, когда у них своих бед вагон и тележка? Да они по-русски ни бум-бум… А те, кто бум-бум по-русски, все равно не наши, а эмигранты…
— Мы с тобой, рыжий, тоже эмигранты.
— Внутренние, — буркнул я, слегка польщенный.
— Один черт. Раз меня не печатают, а тебя не вывешивают, значит, нас как бы и нет…
— Тпру-ру! Не так быстро. Вывешиваться, печататься — это, дорогой Василий Валентинович, итог. А сперва надо научиться писать. Кто знает, может, всей жизни не хватит даже на один шедевр. Сперва что-нибудь стоящее сотвори, а за ценителями дело не станет.
— Ты, может, рыжий, свои картины не любишь? — рассердился Васька.
— Нет, иногда люблю.
— Что ж не выставляешься? Ты, может, не бездарь, но гордости в тебе с гулькин нос. На выставку не берут — плевать. Жить негде — тоже плевать!
— Знаешь, я у тебя еще не одалживался.
— Что это вы, милые мои, раскричались, на ночь глядя? — Это в залу выплыла Томка в стеганом, слишком коротком, чтобы показываться сразу двум мужчинам, халате.
— Пшла отсюда… — вспыхнул Костырин. Она не обратила внимания. — Ты, рыжий, или придуриваешься, или, прости меня, чудак… Тебя не допекло. А вот пришли бы к тебе, как к Василию Гроссману, отняли бы холсты, как у него роман, небось тоже помер бы от рака! Я потому за границу стихи отдал, что там они точно в сохранности. И ты не будь дураком — волоки свою мазню иностранцам.
— Не больно берут… Картон или холст переправить непросто. И потом охота, чтоб здесь на меня глядели. Пусть не сейчас, но хоть когда человеческая жизнь начнется.
— А она тут не начнется. — Томка повела плечами, которые еще в институте считались роскошными.
— Иди оденься, — скривился Костырин.
— Запад, может, хорош, — продолжал я, — но, чувствую, не для нашего брата. Ну, купят мою картину. Ну, повесят в своем стометровом холле. А толку? Помнишь у Некрасова?
— Рыженький, как тебе не стыдно цитировать такое старье? — засмеялась Томка.
— «Как ни тепло чужое море…»
— Знаю, — сказал Васька. — «Как ни красна чужая даль, им не развеять наше горе, размыкать русскую печаль…» Не думал, рыжий, что ты такой патриот.
— Какие вы озабоченные… — Томка зевнула и вновь повела плечами, словно собиралась плясать «цыганочку».
— Не старайся. Он все равно на тебя не среагирует, — процедил Васька. — Ну что с ней будешь делать? — повернулся ко мне. — Эти женщины, она и советская власть, доведут меня… Ладно, пошли, раз одеваться не хочешь. — Он обнял Томку, и морда у него стала лукавой, но одновременно застенчивой. Стыдился, что уходит с бабой в теплую комнату, а я один — в продутую мансарду.
— Значит, Европа не про нас? — подсунул мне прежнюю наживку.
— Идешь, рыженький? — спросила Томка. Я не прочь был потискать ее в тесноте вагона, но уж больно мрачная была у Васьки морда.
— Для нас, Василий Валентинович, для нас… Вернее, мы нужны Европе, но не сами по себе, а как часть России. Скажем, интересуются русской живописью, смотрят Шабашникова. Не просто как Шабашникова, а как русского…
— Шабашникова и так выставляют. Игнатий — мужик ничего, но продался.
— А ты, что ли, неподкупный? Игнатий был моим учителем.
— Я выскочил из тюрьмы! И не сам! Стихи выпустил на свободу!
— Ты или стихи — все равно.
— А что ж, в тюрьме загорать?
— Все загорают. Ты чем лучше?
— Рыжий! — заволновался Васька. — Ты какой-то раб… Холуй…
— Полегче на поворотах… Лучше раскинь мозгой: если ты отдал стихи на Запад, то ты уже душой на Западе, а не в России, — нарочно заводил я его.
— Что за почвенничество?! И какая разница, где публиковаться? Важно — ч т о!
— И — г д е. Все сидят в тюряге, а ты из нее бежишь. Значит, ты уже не зек, а беглый… Как говорится, уважаю, но не последую. По мне дома лучше. Есть с кем анекдотом перекинуться. А беглому — ничего, кроме одиночества, не светит. Выскочить из системы — тут, брат, не только храбрость нужна. Тут мужество — ого-го! — надо. Милиция, прописка, управдом… Про органы уже молчу. Знакомые тебя пугаться станут…
— А ты, рыжий, оказывается, трус вульгарна..
— Какой есть. Но перед тобой сниму шляпу…
— Я тоже дерьмо, — вдруг потупился Васька и вышел из залы.
— Мороженое! Кому мороженое?
— Ты не из… — назвал станцию возле моей.
— Оттуда… Ну?
— Олега помнишь? — Он снял берет. Белобрысые волосы были коротко стриженны.
— Нет, — смутилась деваха.
— Да как же?.. Еще в клубе… И домой вместе шли. У забора, помнишь, стояли? — настаивал белобрысый.
— Теперь узнала… Лицо, вижу, знакомое, а не вспомню.
— Замужем?
— Нет еще.
— Тебе двадцать?
— Ага.
— Уже старая, — вздохнул белобрысый.
— Надо же, встретились. Может, в ресторан пойдем? — предложил он просто, как порцию мороженого.
— Я не при параде.
— Ничего. Иди, пока сыграем.
— Васька — прелюбопытнейший экземпляр. Но, поверьте, мадам его погубит. Я редко ошибаюсь. Мадам — тоже экземпляр, но малолюбопытный. Жениться на такой — чистое плебейство!
— Бросьте, баба как баба…
— В том-то и дело, милый, что не баба. Баба — это прекрасно. Но не баба и не барыня, а парвеню. Да-да, парвеню, как назвали бы ее в начале века. Но сейчас она полноправная хозяйка нашей советской эпохи. Знаете, как Ваську учила? «Пиши, как Мандельштам, но зарабатывай, как поэт-песенник».
— Зарабатывал?
— Нет. И не писал. Осип в поэзии один!
— А Костыриных много?
— Мало, голубчик. Но Костырин, к несчастью, вне поэзии. Я очень Ваську люблю. Когда мы познакомились в лагере, он был почти мальчик. Очень милый, симпатичный. Наивные, чистые стихи… Лирика — увы! — без лирики. Если всякое искусство слагается по крайней мере из трех компонентов — личности автора, таланта и артистизма, то у Васьки артистизм отсутствует изначально. Я это еще в Сибири заметил. Он всегда слишком торопился передать суть. В нем задатки трибуна. А поэзия требует чуть-чуть кейфа. В творчестве Васька — нетерпеливый прагматик. И это ужасно. Если бы он всего себя, какой есть, перенес в стих, мы получили бы чудесного поэта. Но Васька ежедневно, ежеминутно себя обкрадывает. Торопится не жить, не чувствовать, а уныло рифмовать. И в результате — схема, голая идея… А это, простите, не поэзия. Я пытался ему объяснить, но бесполезно. Не слышит. «Отрицательные отзывы о моих стихах, — смеется, — меня не интересуют». Но все-таки Костырин — светлая личность. Да-да, в том самом герценовско-огаревском смысле. В лагере он был очень хорош. Там, где люди, по мысли начальства, должны были превратиться в скотов, Васька оставался собой. Но, стоило ему жениться на этой Шилкиной, все пошло прахом. Вдумайтесь, милый: горькую жизнь Костырин выдержал, а сладкой, пресловутой «дольче вита» — не сумел. Не величайший ли парадокс века?! И виновата мадам.
— Бросьте. Его что, силой женили? Какую хотел, такую взял. Потом, они даже не расписаны…
— Разве в этом дело? Я знал его первую жену. Зауряд-женщина. Но от сытой жизни Костырина потянуло на секс-бомбу.
— Что ж ему, кастрироваться?
— Милый, на секс-бомбах не женятся. Да и не секс-бомба она, а так… вертикальная подстилка.
— Ого, Евгений Евгеньевич, она и вас зацепила!
— Голубчик, мне семьдесят, и уже, как Гете, девочку нужно, — сказал профессор. — А вас, простите, вторгаюсь в заповедное, но все-таки очень прошу: держитесь от Шилкиной и ей подобных подальше. Вы художник, и лучше уж пейте мертвую. Хотя бы синих чертей нам изобразите. А бездонная постель опустошает. Да-да, не удивляйтесь. Романы прекрасны. Настоящие, вовсе не платонические романы… Но неужели можно вести роман с Тамарой Павловной? Она только для койки.
— Можно и в койке духовно общаться. В перерывах…
— С Шилкиной? Голубчик, побойтесь бога! Ох, не попадитесь. Она выдоит вас. Не смейтесь… Шилкина — примитивный вамп. Не попадетесь? Васька тоже так говорил, а что видим? Ведь умен, интеллигентен, совестлив, а она им помыкает. И ведь неумна, неинтеллигентна и даже некрасива. А если скажете ей о совести… О чести я не говорю. Чести мы все лишены. Честь была у Пушкина. А с Достоевского пошла литература совести… Так вот, если скажете Тамаре Павловне о совести, она искренне удивится: а что это такое? И действительно, что это? Орган? Селезенка? Аппендикс? Или способность различать цвета, запахи, звуки? Так вот, у госпожи Шилкиной совесть отсутствует изначально. Нет, она не злодейка. Возможно, ей присущи некие человеческие качества. Допускаю, что незлобива. Ваське, возможно, предана и желает ему на свой манер добра, то есть объективно убивает Ваську. Она — женщина моноидеи: жить, как бомонд, а если возможно, даже лучше. Отсюда целый штат доставал и прочих несимпатичных личностей. И она своего добьется. Васька создаст ей соответственный уровень, или она его бросит и найдет, простите за антиэстетизм, новую дойную корову…
— А что ж до сих пор не бросила? У них и не поймешь, кто за кого цепляется. Ведь стерпела, что, не спросясь, отдал стихи.
— О, голубчик, это был великий миг! Васька вспомнил юность, лагерь и взбунтовался. Но не обольщайтесь. Ночная кукушка свое дело знает. Через неделю, максимум две, Костырин покается. Мадам его не пилит?
— Пилит. Но каждая бы на ее месте… Все мы не защищены, а женщины в особенности.
— Ошибаетесь! Тамара Павловна — работодатель!
— Ну и что? Чем защищена? Круговой порукой? Взятки, что ли, берет?
— Возможно, берет. Впрочем, зачем ей взятки? Она у кормила, в смысле у места, где кормятся. Получает бездну заказов.
— Но я не встречал ее работ.
— Значит, упивается властью и принимает подношения. Собственно, зачем ей деньги? Васька по шестнадцать часов в день переводит с узбекского на сберкнижку, то есть губит талант ради ее туалетов.
— Но вы сказали: он бездарен.
— Голубчик, вы не поняли. Васька вовсе не бездарен. Отдать стихи на Запад — это не бездарность. Выскочить из общей упряжки — это ой-ой-ой! Тут смелость нужна, а смелость и есть талант. В жизни Васька наивен и уже тем самым одарен. Энергия колоссальная, мотор превосходен, но колеса еле крутятся, и лошадиные силы пропадают зря…
— Ты подпольный живописец, — вздыхал мой мэтр Шабашников. — Есть такие подпольные дельцы. Нахапали в промкооперации и завязали!..
— Ничего я не хапал.
— Зато спрятался как следует. Не осуждаю. Молодец.
— Ты, — она нахмурилась, — мне нужен. Это Васькины дела, — обворожительно улыбнулась графику. Бородач послушно ретировался.
— Узнал? — кивнула ему вслед.
— Чего узнавать? Сто лет знаю болвана.
— Не такой уж болван. Или ревнуешь? Он меня провожал случайно…
— А мне-то что? Случайно так случайно…
— Не кипятись. И так тошно. Пошли куда-нибудь…
— Конечно, в ЦДЛ или ВТО уютней, но там облепят твой столик и жужжат как мухи, а нам поговорить нужно, — сказала шепотом. За нашим столом сидел какой-то унылый тип. — Не волнуйся, у меня есть деньги.
— Рад за тебя.
— Тушуешься в ресторанах?
— Немного…
— Бедный.
— Точно.
— Я не в том смысле. Денег ты у меня можешь заработать сколько влезет.
— Мне столько не надо.
— Выпьем. — Она подняла фужер. — Просто ни за что… Я сегодня не в себе.
— Понимаешь, была с Васькой в Союзе. Он написал, чего хотели.
— Считаешь, не стоило уговаривать?
— Не знаю. Ваше дело.
— А ты бы как?
— Я? Сама видишь как: ничего не достиг.
— Не скажи… — Томка взяла сигарету. Раньше не замечал, чтобы курила. — Ты бы не написал. Работы вон брать не хочешь.
— У меня нет детей. Но, пожалуй, чего-нибудь у тебя попрошу.
— А я думала, ты — наша совесть.
— Что вы одно заладили? Сегодня профессор полночи долдонил: совесть, совесть…
— Ныл небось, что я ее лишена? Что понимает этот мусорный старикашка?
— Он продает мои картины.
— Небось верещал, что заставлю Ваську каяться? Ну и заставила. Мое дело заставлять, а его — упираться. Ведь мужчина…
— Ого!
— А ты как думал? Видела, что ему это письмо — нож острый. Визжал: мол, что у писателя, кроме честного имени?!
— Слушай. — Я вдруг набрался храбрости. — Чего ты за него вышла?
— Не подходим друг другу? — Она пустила мне дымом в лицо. — Сама, рыженький, не знаю. Время было странное. Прошел двадцать второй съезд. Сталина сожгли. Солженицына напечатали. И Костырин со своей правдой-маткой, да еще как сидевший герой, чего-то обещал. Вот я, дура, уши и развесила… Только тряпкой оказался твой Васька… Ладно, мой… какая разница?
— Бросишь его?
— Отстань. Надоело. Налей еще. Давай надеремся. Герой укатил на дачу. Пять бутылок в такси засунул.
— Помрет.
— Теперь нет. А раньше боялась: повесится.
— И сейчас может.
— Сейчас поздно. Надерется, проспится и отойдет.
— Не надо было его отпускать. Поехали к нему.
— Нет. Я дошла. Закажи водки. Эта кислятина не действует.
— Выпьем, рыженький, чтоб хоть ты держался. Живопись у тебя так себе. И вообще вся живопись сейчас — тьфу… Но ты — упрямый, и оставайся таким. А может, у тебя хорошая живопись. Игнатий хвалит. Но сам Игнатий — не фонтан. Ну ее, вашу живопись! Налей еще!
— Закусывай!
— Не смей воспитывать. Женщина сказала: налей!
— Пойду проверю, не закатился ли вместо дачи в подвал. — Томка вдруг встала из-за стола. — Без меня, — промычала, — ни-ни…
— Наклюкалась? — спросил тип, по виду командировочный. — Бывает… А так — ничего: в теле и самостоятельная.
— Потанцевать охота, а не с кем… — Он, видимо, крепко поддал. — В чужом городе потанцевать не с кем. Вы не против, если приглашу вашу даму?
— Не знаю, танцует ли. Мы мало знакомы.
— Тогда, как вернется, спрошу…
— Она мужу звонить пошла.
— Ах, замужняя?! А с вами трали-вали?..
— А ну сыпь отсюда! — Я вдруг разозлился.
— Чего? — Его удивили мои перепады.
— Что это ты? — спросила Томка. Не заметил, как вернулась.
— С тобой танцевать хотел.
— Этот? Всю жизнь мечтала. А мы почему сидим? — И она вытащила меня из-за стола.
— Слушай, — шепнул, — отлепись немного.
— Бедненький, так на тебя действую?
— А писать меня будешь? — спросила в промежутке.
— Нет. Только так…
— Умница. Так — лучше!..
— Проснись, — толкнул ее. — Да проснись же! — Я стал ее трясти.
— Сплю-у… Да? За-аче-ем бу-уди-ишь? Не пьяная, а приняла снотворное.
— Приезжай! Не могу пить один! — услышал я Васькин голос.
— Поднимись к рыжему, — огорошила меня Томка. Ведь только что мертвецки храпела.
— Рыжего нет. Приезжай.
— Хорошо. Попытаюсь что-нибудь словить…
— А ну не разлеживайся! Пока я в ванную, чтоб мигом…
— Пусти вперед… — сказал я.
— Пока по телефону вызовешь, Васька рехнется.
— Заснул? Вон едет…
— Знаток пришел. — Боб обнял меня. — Знаток. Не скромничай.
— Выпьешь, знаток, для храбрости? — спросил Боб.
— Выпью. Много работал. Переложить надо.
— Переложи, дорогой. — Он потащил меня в кабинет и представил двум девицам — одна была в шортах, другая в юбке, не длиннее шорт — и зятю, плешивому надутому юнцу, забыв, что с зятем я уже знаком.
— Тебе покрепче? — спросил Боб, опасаясь, что надерусь.
— Мир сему дому! — раскатился в холле низкий знакомый голос.
— Игнатий Тихонович?! Как же, дорогой! Давно ждем! — Боб выкатился в холл.
— Не имею чести, но предполагаю — родитель художницы? — барственно басил вошедший.
— Но-но! Не дезертируй! Марш ко мне!
— Ученик. — Он похлопал меня по плечу.
— Как же, Игнатий Тихонович! Все, понимаешь, ему завидуем…
— Не в учителях счастье. — Игнатий отмахнулся. Ему не нравилась восточная лесть.
— Вика, Игнатий Тихонович пришел! — крикнул Боб.
— Сейчас, папа, — отозвалась из мастерской наследница.
— Не в учителях счастье. Этот бандит ни в грош не ставит своего мэтра. — Игнатий меня обнял.
— Сейчас разрыдаюсь, — сказал я.
— Шутник он, а, Игнатий Тихонович?
— Обыкновенный хам.
— Осторожней, — шепнул я Игнатию, — челюсть выронишь.
— Хам, — повторил он.
— Сюда, сюда, — лепетал Боб. — Там, понимаешь, — он кивнул в сторону мастерской, — не знатоки… Совсем не знатоки…
— А здесь?.. — Шабашников усмехнулся, но, увидев двух девиц, не мог закрыть рта.
— Уронишь, — снова шепнул ему. — У Джорджа Вашингтона была из секвойи — не разбивалась.
— Какой секвойи? — удивился Боб.
— Очередной бред моего ученика. — Шабашников водворил челюсть на место и поздоровался с Викиным супругом и двумя девицами, причем руки девицам пожимал обеими волосатыми лапами.
— Очень живописны… — Он подмигнул Бобу. — Очень… — повторил, пятясь. — А вас, молодой человек, я бы написал отдельно. Вы слишком философ.
— А он и есть философ, — засмеялся хозяин. — Диссертацию, понимаешь, защитил. Вот что значит знаток душ!
— Ловец тел, — хмыкнул я.
— Очень живописны… — Игнатий снова обнял меня и подтолкнул к девицам: — Знакомьтесь, мой ученик…
— Мы уже, — сказала та, что в шортах.
— Очень хороший художник. Что ж, давайте выпьем за моего ученика! Вот за этого бандита. Прекрасный, черт возьми, художник! — Он взял с подноса две самые массивные стопки. — За тебя, Рыжикан, одной мало, — захохотал, как на сцене. Голос у него был великолепный.
— За тебя, дорогой! — Хозяин без энтузиазма поднял рюмку. Девицы и философ лишь пригубили, подозревая, что Игнатий валяет ваньку.
— Попросите его, девушки, вас написать. Прославитесь! Не предлагал им? Ну, разумеется, ты ведь любишь, чтобы с грустью…
— И теперь, Игнатий Тихонович, выпьем за вас. За вас и мою Вику. Это для нас такая честь…
— И убыток… — Я покосился на лапу Шабашникова. Он опять зажал в ней две рюмахи.
— Выпили? И пошли, пошли… — Боб заторопился, боясь, что Игнатий надерется. — Все идем. — Он обнял мэтра за талию. — И девушки, и ты, Гарик!
— Любопытственно, — пробормотал Шабашников, пытаясь вырвать руку из короткопалой лапки хозяина, но тот вцепился в нее, как Вольф Мессинг на спиритическом сеансе. — Любопытственно, — повторил Игнатий и руку вырвал. — Но как вы, милая девушка, все это мыслите?
— Это, Игнатий Тихонович, — терпеливо стала объяснять Вика, — часть бесконечной картины, которую я буду писать всю жизнь…
— Дневник чувств?
— Интересно, дорогой, говорит. Дневник, понимаешь, чувств. А?!
— Нет, это не дневник, — нахмурилась Вика. — Это бесконечность быстро текущего времени. Когда я умру, все мои работы сложатся вместе и станут живописной лентой нашей эпохи и одновременно непрерывным открытием личности художника. Я туманно?..
— Нет, нет. Очень любопытственно… — медленно ощеривался Игнатий, забывая о челюсти.
— А тебе как? — спросил меня Боб.
— Думать надо.
— Игнатий Тихонович, дорогой, Вика прошла сложный путь. От обычного реализма, понимаешь, к реализму духа. Правильно говорю?
— Папа!.. — смутилась дочка.
— Не скромничай, девочка. Вы заметили, Игнатий Тихонович, в моем кабинете ее работы?
— Как же, как же, — забасил Шабашников, который, по-моему, кроме девиц и рюмок, ничего там не разглядел. — Жить спешит, чувствовать торопится. Как же, как же… Похвально!
— Не слушай его, Вика. И меня тоже, — выдавил я, краснея. — Мы не поймем.
— Как не поймем? — округло спросил Игнатий. Получилась голосовая «восьмерка».
— А вот как… Мы с тобой — кроты. Все роем, роем, авось до чего доберемся, но сослепу чужого не видим.
— Правильно говоришь, — обрадовался Боб. — О себе правильно. А Игнатия Тихоновича не трогай. Он — орел.
— Папа…
— Да, милая девушка, мы кроты… Я и мой ученик, что давно превзошел учителя. Дай, Рыжикан, тебя поцелую!
— Да ну тебя! — Мне не нравился этот балаган. Никому он тут не нравился.
— Так, милая девушка… Значит, мечтаете в два прыжка преодолеть пропасть? А мы — ползком, ползком…
— Зачем вы так?.. — огорчился Боб.
— А затем, дорогой хозяюшко, что иначе нельзя. Я рутинер, старовер, как хотите обзывайте, не обижусь. Я любую живопись приму. Хоть земную, хоть небесную. Хоть задом наперед, хоть передом назад. Искусство, как постель, дело тайное. Но вот одного, девушка, не уразумею. Вы выставили на наше обозрение дюжины три работ. Вы честная душа — по глазам вижу. Других не обманете. А вот — себя?.. Не буду разбирать ваши шедевры. Темпера как темпера. Ужасы? Бог с ними, пусть ужасы. Вон там, слева, помесь ишака и слона. Хорошо, пусть помесь. Мне все равно. Может, вам такой симбиоз приснился. Может, это ваши ночные кошмары. Прекрасно. Если кошмары, я вас благословляю.
— Нет, это не сны и не дневник чувств. Это другое, — обиделась Вика.
— Ах, другое, — хищно усмехнулся Игнатий. — Раз другое, то разберемся по-другому. В кабинете вашего родителя висят обычные работы. Ваше поясное изображение… (Оказывается, разглядел!) Портрет как портрет. Эпатировать так эпатировать. Вы взрослая женщина. Очевидно, еще и теоретик?..
— Очень образованна, очень, — подтвердил Боб.
— Вот-вот… А я больше в темперамент верю. Ваше полуню — обычная живопись. Ошибки, достоинства — все есть. Как говаривала Ахматова, моча в норме. Но вам не понравилась ваша старая манера. Она неброская, вам хотелось что-то вывернуть… Но, к сожалению, вы опередили себя. Недоразвившись, заторопились. Работали мозгой, а не нутром. Не торопитесь! Живопись — дело долгое. Приходить в отчаяние не стоит и эпатировать — тоже.
— Вы предлагаете Вике в наше апокалиптическое время работать по старинке?! — не выдержал ее самонадеянный муж и даже высунулся из своего угла.
— Молодость! Что с них возьмешь. Точно ведь торопятся и, понимаешь… спешат чувствовать. Молодежь. Не поджаривали их, — вздохнул Боб.
— Согласен, хозяюшко. Раз-два и в дамки — всегда заманчиво. Но мир вечно летел в тартарары, и всегда казалось: конец света — послезавтра. И когда Рембрандт мучился, так было, и когда ваша дочь глядела на себя в зеркало — тоже. Художнику всегда плохо. Но вот непонятно, милая девушка, почему, когда вы глядели в зеркало, в мире был относительный порядок, а через год или сколько там — все полетело в тартарары?..
— Она еще не понимала!.. Она была в плену старых догм! — заступился за Вику супруг.
— И старых эмоций?
— И эмоций тоже…
— Вот и нехорошо, юноша. Эмоции должны быть новыми. Старые эмоции суть рассудочность, а рассудочность для живописи — смерть.
— Вы полагаете? — вспыхнула Вика.
— Уверен. Прежде вы себе доверяли. Впрыскивали холстам дозу эпатажа, но доверяли. Понимали, что перед вами долгий путь и он много выпьет крови. А если так… — Шабашников махнул рукой и хотел отвернуться. Но некуда было. Всюду торчали застекленные ужасы.
— Значит, отрицаете?! — вскрикнул супруг.
— Зачем? Сама открестится. Поймет, что прыгнула не туда. Иначе чем «прыг-скок» это не назовешь. Другой разговор, если бы с этих ужасов начинала! Или если бы это малевал человек, впервые схвативший кисть.
— Но, Игнатий Тихонович, дорогой! Ведь Вика мастер… — не выдержал глава дома.
— Мастер-то мастер, но я бы предпочел подмастерье или еще лучше Ваньку Жукова с его «на деревню дедушке». «На деревню» — это искусство, ибо не ведает, что творит. Прет из него, вот и пишет без адреса. А если не прет, то и браться незачем. Так, Рыжикан? — Проклятый мэтр снова обнял меня.
— Вроде бы, — потупился я.
— А это, — Игнатий обвел рукой стулья и стены, — придумано. Это подслушанный или подсмотренный ужас. Ужас напрокат. А все, что напрокат, рано или поздно придется вернуть. Принесите вина, хозяюшко, а то я разошелся…
— Принеси, — помрачнел Боб.
— Живопись мертва! — кричал юный супруг. — Живописи нет. Пикассо умер. Шагалу под девяносто. В расцвете один Дали, и Вика идет за Дали!
— Гарик, Вика самостоятельная! — цыкнул Боб.
— Конечно. Идти за Дали — не значит подражать. У Вики свой путь. А вы зовете ее в старое болото.
— Лучше скажите — на кладбище… — усмехнулся Игнатий.
— В крематорий! — крикнула девица в шортах.
— Молодость, а?! — вздохнул хозяин.
— Ты что, обниматься, дорогой, пришел? — рассердился Боб. — Тут искусство, понимаешь, а он — обниматься…
— Ну, куда уткнулся? — сказал Шабашников. — Учителя бьют, а он в кусты…
— Никто вас не трогает. Это все отец… Я тебе говорила, папа, что Игнатию Тихоновичу моя живопись чужда.
— Передовое им чуждо, — изрекла девица в шортах.
— Бьют меня, Рыжикан, — улыбнулся мэтр, и улыбка тут же отклеилась от его лица, как афиша от тумбы. — Слышали анекдот? Рабинович стал членом суда. «Ах, членом сюда, членом — туда, детей все равно не будет».
— Так вот… — Игнатий чувствовал, что перебрал, но уже не мог притормозить, словно гнал на своей «Волге» по обледенелому шоссе. — Кто был талантливым реалистом, тот и абстракцию напишет, и в сюре не пропадет.
— Это хамство! — Девица в шортах даже поднялась с пола. — Вы захватили МОСХ и травите молодых. Вы сами — бездарь!
— Девушка, вы слишком очаровательны для разногласий, — усмехнулся Игнатий.
— А вы пошляк! — Девица снова плюхнулась на пол.
— Игнатий Тихонович! Дорогой! Ну, вспылили. Так ведь молодость, понимаешь, — засуетился Боб. — Мы вас пригласили как мэтра…
— Папа, не лебези…
— Вы меня позвали… Зачем вы меня позвали?! — Шабашников принял позу провинциального трагика, играющего в подпитии Несчастливцева. — Я — рутинер. Верю, если внутри кипит, то и на полотне чего-нибудь сварится. А этого, без огня… — он шикарным жестом обвел стулья и стены, — не приемлю… Пошли, Рыжикан.
— Нахамили и убегаете! — фыркнула девица в шортах. И тут Игнатий задекламировал:
— Жизнь показала, что черты Леопардовой прозорливости, — каждое слово чеканил! — в высокой степени свойственны сему дому и лично Виктории…
— Это подло, подло, подло! — закричали все разом, и я вспомнил, как недавно в поезде инженер-покерист, хлебая из судка борщ, читал над моим ухом «Литературную газету»:
— Смотри, живописец, как лижут: «Надо сказать, что черты ленинской прозорливости в высокой степени свойственны нашему ЦК и лично Леониду Ильичу…» Ни черта, ни Бога не боятся! Сахарова травят, Солженицына выперли, а Брежневу лижут…
— Подло! Подло! — затараторила девица в шортах.
— Идем, Рыжикан, — сказал Игнатий.
— Иди один… Черт собачий, в свою мастерскую меня не пускал.
— Оставайся, — сказал Боб. — Оставайся, дорогой. А вас я не задерживаю. Пригласили, понимаешь, как значительного человека, а повел себя как паяц. Да-да, паяц. Цитируете, понимаешь, неправильно. Вы в политике ничего не смыслите. Я о разрядке, понимаешь, написал… А Сталин что, лучше? Война — лучше? Надо, понимаешь, практически подходить… А вы ни в политике, ни в искусстве ничего, гражданин Шабашников, не понимаете. Вы салонный живописец. У вас известность, потому что вы — салон. И вы душите все молодое. Вика просила вас не приглашать, но я думал: вы — величина. А вы, понимаешь, пустышка…
— И это хваленое восточное гостеприимство?! — вздел руки мэтр. — Идешь? — повернулся ко мне.
— Оставайся, подлиза! — Игнатий выплыл из мастерской. Его не провожали.
— Ну и фрукт, — вздохнул Боб. — И таким, понимаешь, принадлежат все посты.
— Он нигде не служит…
— Все равно. Всюду, понимаешь, своя рука. Трубку поднимет — и тебе госзаказ. Скажет кому надо, сразу, понимаешь, персональная выставка.
— Папа… — сказала Вика.
— Ну и воспитатель! Где ты взял такого? — накинулся на меня Боб.
— Отец нашел.
— Твой отец, понимаешь, добряк был. И ты непринципиальный. Не защитил младшего товарища. А Вика тебе как сестра. Ее, понимаешь, бьют, а ты книжку читаешь. Телефонный справочник? Нашел время!
— Женщина приехала…
— А, любовь? — замялся Боб. — От любви, дорогой, глупеют. А все-таки, как тебе Вика? Впечатляет, да?
— Папа!..
— Она, может, полгода писала, а я вот так сразу. Подумать надо… — промямлил я.
— Подумай, дорогой, подумай. Завтра, понимаешь, посерьезней драка будет. Шабашников — что? Паяц, понимаешь, а завтра враг позначительней вылезет. Вот билет — приходи завтра.
— Спасибо. Не тушуйся, Вика. Плюй на всех и на меня тоже.
— Правильно, дорогой. Вот за что тебя люблю: откровенный ты, понимаешь, человек!.. — расчувствовался Боб.
— Деваху бы сюда, — вздыхал, законопачивая в зале окна. На самом деле мне нужна была Томка. «Голубчик, не попадитесь», — передразнивал я профессора, но не помогало. Я и впрямь по ней скучал. Так длилось с неделю, а когда вроде успокоился, парнишка привез на велосипеде телеграмму: «Позвони офис». На радостях я дал ему рубль, но потом передумал и звонить не пошел: что я, срочная сексуальная помощь? Мужчина на ночь из фирмы «Заря»? И что за анонимные телеграммы? Надо — пусть сама приезжает.
— Назад вези, — сказал ей, когда малость пришли в себя. — Куда мне такое? Я ж нищий.
— Глупый, — не прикрываясь простыней, она расставляла на столе питье и закуску. — Я работу привезла. От нас и соседей. Молодой мужчина, а живешь как загородный пенсионер — с лапши на макароны… Удивляюсь, как у тебя фурычит.
— Да, — ответил Васька.
— Привет!
— Рыжий? Где пропадаешь? — обрадовался Костырин. Будто не знал где. Я почувствовал, что Ваське тухло. Либо никто не звонит, либо звонят и лезут с утешениями.
— Я без дела… Скучно тут, — промямлил я.
— Дуй к нам. Томка скоро придет, накормит.
— Поздно уже.
— У нас заночуешь.
— В другой раз… Тут ждут, — постучал для видимости в стекло монетой.
— Зачем звонил? — спросила на другой день Томка. Примчалась до полудня и оторвала меня от мольберта.
— Соскучился, — сказал хмуро. Только вработался и — бац! — мочало сначала…
— Лучше звони на службу. Васька в дурном настроении. Ну, покажи, что вышло? — Она стала перебирать эскизы. — Да, старался не слишком. Так не пойдет. Я же объясняла…
— Васька совсем невозможен, — жаловалась Томка. — Наверно, разведемся. Хорошо, в суд идти не надо…
— Ты, рыженький, какой-то бесчувственный…
— Будешь… Третий месяц к станку не подхожу.
— Тебе все подавай сразу: и живопись, и деньги, и женщину… А вообще — прав. Стой на своем. Постараюсь тебе выбить мастерскую. Может, зауважаешь и полюбишь…
— Да я и так… — Я смутился от благодарности. Все-таки неплохая баба! И чего-то во мне нашла. Из-за Васьки не желала тащиться за город, а ради меня ездит.
— Что ж, пиши, рыженький, свои картины. Но и на ноги становись. Стыдно по чужим дачам слоняться. И словно напророчила. В дверь постучали.
— Оденься, — шепнул. Мы валялись голые, как в раю, включив два камина.
— У меня знакомая, — сказал я, надеясь, что они сразу отвалят, но тут Томка, как ни в чем не бывало, при полном параде (когда успела?!) выплыла в коридорчик:
— Вика, привет! Поздравляю! Ты мне как раз нужна. Сейчас у нас куча работы. Он тоже, — толкнула меня, — для нас трудится. Здравствуйте, Гарик! Мои поздравления и комплименты!
— В Москве слишком много развлечений, — закончил с достоинством.
— Правильно! Давно пора выдворить этого охламона. Пусть строит жилье!
— Привет! К сожалению, всего на три дня. Еле Ваську уломала не ехать…
— Уйду от Васьки, — шептала она. — Заведу от тебя ребятенка. Только перестань дурить.
— Хорошо, — обещал ей, но потом снова хотелось, чтобы она испарилась.
— Уродина, песню испортила, — фыркнула Томка.
— Езжай одна. Чего туда попрусь? Никого не знаю… — сказал Томке.
— Рыженький, у тебя опять «привет»? — Она уставилась на меня своими черными огромными глазами, словно собиралась проводить сеанс гипноза в палате буйнопомешанных. — Ша. Что с тобой? Давно не писал и страшно подойти к холсту? — Она потрепала меня перчаткой по щеке, словно я был моложе не на два, а на все двадцать два года. — Ничего, наберешься мужества и наконец поймешь, что живопись умерла. Нас запивают потоки информации. Мы переговариваемся символами. Нам некогда смотреть картины. Ты способный, и тебе еще не поздно прославиться в графике. Но ты относишься к ней как к заработку. А еще год-два — и все! Либо ты мастер нарасхват, либо середнячок на затычку.
— Живопись умерла, и не спорь, — сказала Томка, хотя я сидел молча. — Я не виновата, что современное сознание бесчувственно к полотнам. Что заглох? Сердишься?
— Нет. Возбуждаешь… — соврал, но тут же понял: не вру.
— Дурашка. Все у тебя не вовремя. — Она взглянула на часы. — Назад не успеем, а в гостиницу как-то не то… В общем, перебьешься…
— Тома по-прежнему очаровательна, — шепнула именинница, садясь рядом со мной. — Вы чем-то расстроены?
— Опасаюсь, уведут модель.
— Простите, не поняла…
— Модель. Я художник. Мне все время надо кого-то писать. Ведь вы не станете позировать?
— Как? Без…
— Да… Платье можно изобразить отдельно.
— Вам не нравится мое платье?
— Нравится. Но охотней написал бы вас в первобытном виде.
— Где пропадал?
— В городе.
— А жена?
— В Москву укатила. Только она не жена.
— Зря отпустил. Тут кадры так себе…
— Ты чего, из Москвы прибыл? — спросил толстяк. — Диссертацию пишешь?
— Какую диссертацию? Я института не закончил.
— А я — за английским. Они, — он кивнул на Весну и еще на нескольких стильных, но некрасивых девиц, — завтра университет разведут. Новейший метод изучения.
— Во сне, что ли?
— Нет, не во сне, но один черт. Командировка в Америку наклевывается, так что помучаюсь. Салют.
— Тамара Павловна уехала? — У моего стола остановилась миловидная толстуха. Я кивнул и, не дождавшись чая, вышел из залы. В предбаннике стояли металлическая вешалка, большое зеркало и рядом, на столике, телефон. В город можно было звонить без всяких талонов. Я нахлобучил ушанку и вдруг увидел Весну в большом длинном зеркале. Она протягивала руку к своему синему с серебряными пуговицами пальто; я ей не помог.
— Позвольте поухаживать за вами, Калерия Алексеевна, — сказал какой-то старик.
— Вот за кем бы приволокнуться, — сказал толстяк. — Формы все-таки…
— У тебя своих больше чем надо…
— В город? — спросила и смутилась. Мы ведь прежде не разговаривали.
— Угу, — соврал. Господи, да я бы с ней поехал хоть в Катманду…
— Хорошо, что едете. Одной в электричке тошно.
— Домой?
— Да. Надо отпустить родителей. Замучились. Пасут моего сынишку. В группу водят, в бассейн, на каток, на английский…
— Сами не учите?
— Не люблю. В институте выматываюсь.
— А здесь легче?
— Еще бы! Здесь курорт. К сожалению, всего четыре недели. Экспериментальное обучение по методу болгарского доктора Лазанова. Честно говоря, липа. Что-то вроде курсов Берлина. Если бы не надеялась отдохнуть от домашних, не взялась. Вам странно?
— Я холост.
— Счастливый.
— С Морфеем.
— И в Москву не хотите?
— Чего в Москве потерял?.. — сказал мрачно.
— А я, — вздохнула, — очень люблю Москву…
— Чего мрачный? — спросил меня Виталька. — Длинная на тебя клюнула. В электричке столкнулись. Всю дорогу страдала, что ты Новый год встречаешь один. Так что сразу к себе тащи.
— Питья нету.
— Поделюсь.
— Пойдете в соседний санаторий на двухсерийный советский детектив? Калерия Алексеевна тоже идет.
— Неужели пойдете? — спросил Весну, забыв поздравить с Новым годом.
— Кажется, страшная чепуха, — шепнула Лера.
— Ужасная чепуха, — повторила Лера.
— Пошли. — Я взял ее за руку.
— Если выберемся…
— Давайте погуляем. Погода хорошая, — сказала спокойно.
— Не сердитесь… Вы жутко красивая…
— Я, когда встретил вас у калитки, ахнул и потом написал по памяти… Неприятно?
— Непривычно.
— Хотите поглядеть?
— Да, но сначала еще пройдемся… — Она совсем по-девичьи пожала плечами и снова просунула руку в мой карман.
— Завтра ко мне приезжают отец, сын, муж…
— Покажите вашу работу, — сказала Лера. Наверное, думала, что никакой картины нету.
— Раздевайтесь.
— Вот. — Я прислонил его к платяному шкафу. — Сейчас плохо видно. Утром, если нет солнца, она лучше. Понравится — подарю. Осторожней, не вымажьтесь.
— Нравится, — сказала она. — Не умею объяснить, но, по-моему, очень хорошо. У меня в тот день было именно такое чувство: снег, я вхожу в калитку, и что-то должно со мной случиться. Может быть, очень хорошее, но я не уверена… Как вы догадались?
— Не догадался, а просто… Ну, сами понимаете…
— Значит, вы человек впечатления. Приглянулась женщина — тащите на холст… И ничего вы обо мне не знали. Увидели — и сразу в картину… Вы счастливый. Я у вас ее не возьму. А жаль. Повесила бы напротив тахты, смотрела бы на себя снизу вверх и все шла бы, шла… Не так уж люблю свое синее пальто, но у вас оно вышло красивым.
— Тогда выпьем за наши неудачи. — Я кивнул на две четвертинки, в своей одинокости похожие на детдомовских близняшек. Почему-то пришли на память Васькины девчонки, которых в глаза не видел.
— Не хочется. Устала.
— Куда пойдем? — спросила так, словно вчера не отталкивала меня на темной аллее, а потом в коттедже. — В соседнем поселке французский фильм. Только давайте пешком…
— Мои уехали, — вздохнула она, и ее пальцы, освободясь от перчатки, переплелись с моими.
— С пятого курса… Но чуть на первом не выскочила…
— Родители не пустили?
— Нет, просто слишком красивым был. Испугалась…
— А на пятом расхрабрились?
— Этот другой. Очень верный. Настоящий.
— Очень настоящий. Только все время молчит.
— Не нравится, что вы здесь?
— Да, и здесь, и в институте…
— Пошли, — шепнул, — в коттедж.
— Не могу. Тут все свои…
— Пошли, и я уеду.
— Тогда мне станет плохо, — ответила без голоса, словно говорила с Богом или с совестью.
— Тогда пошли куда хочешь. Ресторан — с двенадцати, кино — с трех. А лучше бы в коттедж.
— Не могу. Понимаешь?
— Поехали на озеро. Давно там не была.
— Простудишься, — сказал я.
— Наверное. Горло у меня плохое. Муж вообще хочет, чтобы ушла из института.
— Неужели могла бы сидеть дома? Для кого бы тогда надевала брюки, свитера и все другое? Ты бы померла с тоски…
— Не померла бы, — нахмурилась Лера. — Но не будем про это. Хорошо? У меня все отлично. Прекрасный сын. Муж настоящий. И работа замечательная. Меня в институте любят…
— Еще бы…
— Телеграфом, и сколько можете! — бухнул с инфантильным нахальством.
— Что произошло? — полюбопытствовал профессор.
— Тщетные усилия любви.
— Как знаете… Выслать недолго, но ведь вы отправились за будущим, а катитесь в прошлое.
— Понимаешь… не могу… Знаю, мучаю тебя, а не могу… Не сердись…
— Ладно.
— У тебя блажь, а у меня серьезно…
— А серьезное и настоящее — одно и то же?
— Не злись, — сказал я. — Завтра уеду. У меня сплошной швах.
— Что ты? У тебя все замечательно. Ты прекрасный художник. Не уезжай. — Она взяла мою руку. — Я бы хотела тебе помочь… Но не могу вот так… на день, на неделю…
— Уеду. Мне работать надо. Каждый день и помногу. Я еще ни черта не сделал.
— Бедный… Я тебе мешаю, а хотела наоборот. Что еще нам делать, как не помогать вам?
— Не знаю… У вас много дел.
— Все остальные — неважные. Неужели не понимаешь?..
— Классные, — вздыхал, — у тебя ноги. Наверно, самые длинные в городе.
— Не самые… Но, когда на коньках, действительно ужасно длинные.
— Уходи.
— Простили. Переводы снова печатают.
— Жена не бросила?
— С какой стати?! — Профессор воззрился на меня так, что я готов был поклясться: знает!
— В ресторан, — спросил, — или другие идеи?
— Не хочу, чтоб улетал.
— А куда меня денешь?
— Все равно не хочу… Понимаешь, не хочу…
— Посели у себя! — молил Игнатия, но он был глух. Ему втемяшилось, что ученики рано или поздно предают своих мэтров. К тому же в мастерскую стали захаживать иностранцы, и он боялся: вдруг их переманю?
— Ты жутко красивая. Балдеешь, когда смотришь.
— Не надо… — Она тряхнула головой, и косая прядь прикрыла лицо. Потом терпеливо ждала, пока на последние гульдены набирал болгарского вина, колбасы и сыра. Вид у нее был замерзший, и я решил больше не звонить Игнатию. В крайнем случае завалимся к кому-нибудь из его соседей. Они меня знали.
— Трубку, — буркнул я, — снимать надо. Знакомьтесь.
— Он вам определенно не польстил, — улыбнулся старикан. — Не скажу, что изуродовал, но все-таки мог бы отнестись бережней.
— Пойдемте, Евгений Евгеньевич, — мрачно сказал Игнатий.
— Долго не гуляй, — бросил я мэтру, не веря, что его уход чему-то поможет.
— Куда они? — спросила чуть погодя.
— Игнатий завлекает старика, старик — мой маршан. Правда, маршан себе в убыток…
— Ты чего? Пей. — Я ее обнял, но тут телефон хрюкнул снова.
— А, вот ты где! — обрадовалась Томка. — Чего прячешься?
— …Я сейчас к вам приеду…
— Стоп, стоп! Мэтр уже внизу. Мы убегаем…
— Хорошо. Но завтра позвони.
— Зря приехала, — сказала она.
— Но ведь я тебя люблю…
— Вай-вай, дорогой! Заходи! Гостем будешь! — захохотал Игнатий. — Я же говорил, Калерия Алексеевна, что найдется. Мы тебя ищем, поганец ты этакий!
— Плохо ищете. Будто он, — кивнул я на Ваську, — не знает, где я…
— Меня, кстати, не спрашивали, — буркнул Васька. — Между прочим, здравствуй.
— Здравствуй, — кивнул я. — Спасибо за хавиру.
— Не стоит. Я не знал, что тебя ищут: только вошел…
— Я всюду тебя искала, — Лера подошла ко мне и потерлась щекой о мою. — По телефону три женщины — одна совсем девочка — отвечали, что ты у них не живешь… Я решила, ты перепутал телефон, и поехала по адресу. Они разговаривали со мной через цепочку.
— Брата не было?
— Не заметила. Они снова утверждали, что ты у них не прописан. Я объяснила, что мне нужна не твоя прописка, а ты, но они захлопнули дверь. Я была в отчаянье. Кончалась командировка. А Игнатий Тихонович…
— Игнатий Тихонович!.. — передразнил я. — Кто такой Игнатий Тихонович, давно известно…
— Без меня, бездомный бандюга, ты бы этой женщины не нашел.
— Я запомнила дом… — сказала Лера.
— Умница. — Я поцеловал ее при всех.
— Бульдозер уже прибыл? — спросил Васька.
— Прибыл. Тамбур скособочил.
— Значит, плохо твое дело. Мне в Свиблово ордер выдали, а тут Ленькина жена пристала: подержи его вещи, пока он в Якутии. Скоро там? — повернулся он к Игнатию. — Долго копаешься…
— С кровью не люблю. Вам как, Калерия Алексеевна, с кровью?
— У нее, — буркнул я, — зубы в порядке…
— Как всем, — смутилась Лера.
— Вон какой, собака! — Игнатий вытащил огромадный кусок.
— Тарелку, тарелку подставь! — крикнул он Ваське. — Да не заляпайся. Ну, неуч! Ничего они без меня не умеют, Калерия Алексеевна. Разлей, Рыжикан.
— Нет-нет, Ваське ни-ни, — запыхтел мэтр. — Василий Валентинович завязал.
— Что же мне профессор в Якутию об этом не писал? Такая, можно сказать, сенсация…
— Он сам сенсация, — сказал Костырин.
— Ну-ну… Старичка надо жалеть. Это тот, Калерия Алексеевна, профессор, что зимой в сей грешной обители разливался об искусстве. Вы чуть не уснули…
— Очень милый старичок, — улыбнулась Лера.
— А что с ним? — спросил я. — Жена отвечала неясно…
— Снова обыск был, — сказал Костырин. — Сто папок вынесли. Сплошь самиздат. Потому уехал. Вчера звонил. Скучно ему прятаться…
— Будто не найдут.
— Разумеется, — согласился Васька. — Но так мельтешенья меньше. Лишние дураки не липнут. Хотя, боюсь, на днях объявится. Через неделю затевается выставка. Не слышал?.. Собираются показать всех вас, обездоленных. Профессор суетится. Странный старик. Помешан на модерняге. Раньше бубнил: после Цветаевой, после Хлебникова нельзя, Вася, писать по-старому…
— Да, чудной старикашка, — подал голос Игнатий. — Тут он без тебя, Рыжикан, поносил мои холсты. Я, понятно, расстроился, посадил его в тачку, разогнался перед эстакадой и чуть не врезался в опору. Чудом проскочил между ней и самосвалом.
— А еще о стихах долдонит, — скривился Васька.
— Он храбрый, — сказал я. — Сколько сидел, а не боится. И насчет тебя прав. Ты зарифмовываешь идеи. Это, если перевести на живопись, что-то вроде вывесок.
— Не трогай Костырина, — рассердился мэтр. — Васька — славный мужик. Не трусливей твоего старикашки. А уж поэт — от Бога!..
— Не надо, — шепнула Лера и погладила меня по загривку. — Так все хорошо. Не ссорьтесь.
— Мы не ссоримся, — сказал я. — Мы все друзья не разлей бычьей кровью. Вот мой первый друг и учитель Игнатий Шабашников. Денег у него уйма, а мечтает (оставаясь, понятно, любимцем выставкома) пробиться в иностранные коллекции… Все вы такие, — завелся я. — И ты, мэтр, и ты, Васька…
— Костырина не тронь. И не работай городского сумасшедшего. Вон у тебя какая красавица. Такие психов не любят.
— Его люблю, — сказала Лера.
— Врешь! — Я от нее это слышал впервые.
— Правда. — Она мотнула головой, словно была не рада. Да и чему радоваться?
— Видишь, как повезло, — сказал Игнатий.
— Она шутит. — Я обнял Леру.
— Нет, — повторила снова.
— У тебя неприятности?
— Нет. Просто тебя не понимала.
— А теперь поняла и жалеешь?
— Разве ж плохо? — Она чмокнула меня в щеку.
— Смотрите, в Рыжикане что-то есть, — усмехнулся Игнатий. — Мы-то думали, он лопух, только в живописи — фигура.
— В живописи не смыслю, — буркнул Васька.
— Не завидуй, — сказал Игнатий.
— А ну вас, — отмахнулся Васька и выпил залпом фужер.
— Ну и дурень. Нервы пожалей!
— Ерунда. Я в полном порядке. Потом все равно пить, мы приглашены на вер-ни-саж!.. Великолепный вернисаж великолепной Виктории… Черт, забыл ее отчество. Боб — ведь это кличка.
— Зачем идешь к этим продажным тварям?.. — вскипел Игнатий.
— Дочь за отца не отвечает, и она не тварь. И Боб тоже. Все, брат, сложнее… Тебе что!.. Ты в рисунках Бога ищешь, а где Бобу его искать?
— Жалостливый, — помрачнел Игнатий.
— Наверное, жалостливый. Всю неделю собираюсь признаться и не могу… Дай чего покрепче…
— Что с ним? — спросил я Игнатия.
— Опять на Западе напечатался.
— Врешь! Зачем?..
— Спроси чего полегче.
— Томку жалко…
— Нашел кого жалеть! Ты себя пожалей, а Тамара Павловна не пропадет.
— Бедный… — Лера снова погладила меня по загривку.
— Выходите за него, — сказал Игнатий.
— Он меня не возьмет.
— У меня крыши нет…
— Что крыша, когда любовь?! — словно что-то оперное, пропел Шабашников. Я едва не запустил в него бутылкой.
— Слушай, — сказал Весне, — я пишу сейчас великую картину. Ее, понятно, не купят, но после нее целый год могу не брать кисти и строгать антихолерные плакаты. После такой картины мне наплевать на всех. Я ее скоро кончу. Завтра откроется мое кафе. Я забегу в него хоть на полчаса, а потом взорву МОСХ! Все вы бездари. Один я чего-то стою. Хоть повесьте вниз головой, свое напишу. Вон у вас мастерские, а толку?.. Да ну вас… Пошли!
— Погоди… Ты ведь каяться пришел, — погрустнел Игнатий. — Что за картина?
— Скоро увидишь. Только сначала накачайся нитроглицерином. Потрясающее кафе… Сегодня выдохся. Завтра еще разок взгляну, а то мало набросков сделал.
— Не писал, что ли, забегаловок?
— Эта особенная…
— Идем, — я поднял Леру.
— Куда вы? — спросил мэтр.
— Туда же. Не обижайся…
— Только не пей, — попросила Лера. — Ты теперь быстро заводишься. На взморье был спокойней. Что с тобой?
— Денег нет. Жилья нет. Ни черта нет… Ты есть, но ты уедешь.
— А как не уехать, если ты все чего-то боишься?
— Ничего я не боюсь.
— Может, у тебя страх, что от тебя ничего не останется, раз в музеи тебя не берут и выставки у тебя не было?!
— Умница! — Я обнял ее посреди бульвара. — Не пойдем, — сказал, представив себя и ее в полуподвале.
— Тебе неинтересно или завидуешь чужому вернисажу?
— Не завидую. Ты уезжаешь.
— Поезд завтра днем.
— А вечером скажешь, что тебе надо к тетке.
— Не скажу. И пошли на эту выставку. Посмотрю на картины, а заодно — на твою симпатию, которая не дает тебе покоя.
— Брось…
— Точно, не дает… И не смущайся. Разве лучше быть бездушным?
— Не торопись, Рыжикан. Никуда до завтра не денусь. Еще надоем. Смешно тебя назвали — Рыжикан.
— У меня есть имя.
— Рыжикан подходит больше… Господи, что бы делала, если б тебя не нашла?!
— Ну, спасибо, дорогой, что пришел. Настоящий, понимаешь, знаток… Мы с трудом нашли пустой столик.
— Тут, кажется, сами приносят. Официантов вроде не видно, — сказал я и на последние рубли приволок две бутылки сухого и горсть шоколадных конфет. Томки не было. Вдоль эстрады висели Викины шедевры. Оркестр теснился у входа. Шедевры выглядели не хуже, чем в мастерской. Они ничуть не теряли от электрического света и электрической музыки, от шума, сигаретного дыма и от того, что я, держа Леру за руку, глазами искал Томку.
— Тише, друзья! Сегодня у нас демонстрирует работы молодой… простите, молодая… художница. Нет, именно молодой художник. Два года назад мы впервые знакомились с ее творчеством. Тогда Вика выходила из поры ученичества, а теперь перед нами зрелый мастер со своей глубоко продуманной и выстраданной концепцией. Но сама она все расскажет гораздо лучше.
— Не скучно? — спросил Весну.
— Нет. Даже занятно.
— Друзья! — Вике совсем легко далось это обращение, хотя оно ничем не лучше «товарищей». В этом подвале, очевидно, налегали на душевность, чтобы не походило на партсобрание. — Это, собственно, не картины, а одна большая вещь, вернее, часть большой вещи, которую я буду писать, пока не умру. И только тогда вы увидите всю картину.
— Не умирай, девочка! Бог с ними, с рисунками, ты еще молодая, — крикнул известный поэт, которого обнимал Боб. В зале засмеялись. Боб пошел пятнами.
— Не робей, Вика! Очень впечатляет! — раздался звонкий голос, и я увидел Томку. Она выросла у самой эстрады в белом кримпленовом костюме. Сапоги — из одних ремешков и дырок, как на римском легионере. Ей, уж не знаю почему, зааплодировали. Наверное, из-за ее самоуверенности.
— Это Васькина жена, — сказал я Лере. — Надень очки, а то не разглядишь.
— Рыженький! Вернулся?! — обняла меня Томка.
— Пожалуйста, Тамарочка Павловна! Умничка моя, — усаживал Томку Боб. — А ты, дорогой, — толкнул меня, — сейчас выступать будешь. Затравят, понимаешь, Вику.
— Это особый род заклания… Представляете, художница идет на заранее заданную незавершенность вещи. Сколько надо мужества…
— Правильно, родной! Мужества!.. — поддакнул Боб и прослезился. Я вдруг понял, что для него значит Вика: чистая душа, не вылизавшая ни единой правительственной задницы. Боб молился на дочь, забывая, что ее чистота оплачена его подхалимажными статьями, наподобие недавней в «Литературке».
— Это великий путь, — продолжал график, но тут забренчала гитара.
— Подожди, Игорек! — бросил в оркестр усатый юнец, и график, не позволив себе обидеться, по-прежнему не отрывая круглых глаз от потолочной балки, закончил тираду:
— Это мужественный путь. И если он заведет художницу в тупик, мы все равно будем ей благодарны, потому что пойдем другой дорогой.
— Зарапортовался! — крикнул Боб и повернулся к Костырину: — Васенька, и кого это вы привели? Такая красивая женщина!
— Кстати, и ты познакомься, — сказал Костырин Томке. — Это Калерия Алексеевна.
— Очень приятно… Долго собираются греметь? — Томка повернулась к оркестру. — Ничего ведь не слышно. Как тебе, рыженький, Викины работы?
— Тебе нравится Калерия Алексеевна? — спросил Костырин Томку.
— Не воображай, что напился…
— Не нравится Калерия Алексеевна?.. А мне — очень…
— Кончай, — сказал я.
— Живопись, по сути дела, умерла. Шагал — счастливый пережиток, а Дали — профанация. Живопись ушла из людского сознания. Вика ищет? И прекрасно.
— Что я тебе говорила, рыженький, — улыбнулась Томка, нарочно не обращая на Леру внимания. — Он тоже говорит, что живописи конец. А он умный…
— Комиссар собственной безопасности, — буркнул Костырин.
— По-моему, хороший поэт, — сказала Лера.
— А ты Костырина почитай! (Дернул же меня черт!) Костырина не читала?
— Нет, Василий Валентинович обещал…
— Всегда пожалуйста! — Пьяный Васька вздрогнул и вытащил из черной куртки обернутую в газету мягкую книгу, но протянул ее Томке. Та взяла брезгливо, словно книга была захватана тысячами рук, и вдруг ее затрясло.
— Как?.. Как ты мог? Это подло…
— Пошли, — шепнул я.
— Нет, сиди! — Томка схватила меня за плечо. — И вы — тоже! — прикрикнула на Леру. — Как, как ты посмел? — накинулась на Ваську.
— Обнаружен бунт, Калерия Алексеевна… Сейчас из-за пояса будут рваться пистолеты… — смутился Костырин.
— Нарочно подстроил! Это из-за вас! — напустилась она на Леру.
— Они только что познакомились, — сказал я.
— Все равно… При ней распустил хвост, трус несчастный!..
— Заткнись! — протрезвел Васька.
— Трус! Трус! — всхлипнула Томка, забыв, что публикация на Западе свидетельствует как раз об обратном.
— Что с тобой, Томочка? — подошел к нам бородатый график.
— Ничего. Надо будет — позовут, — отрезал Васька.
— Вы свободны, — сказал я.
— Потом, Павлик… Извини, — всхлипнула Томка.
— Пойдем, — сказал я.
— Сиди, — попросил Васька.
— Что ты, понимаешь, плачешь? — Боб появился у нашего стола. — Тамарочка, дорогая, крокодил души моей, а плачешь. У меня радость. Вику, понимаешь, как принимают, а ты в слезах…
— Вика — первоклассный живописец. Но я скажу еще об одной грани ее таланта — о графике. И прежде всего хочу выразить благодарность Тамаре Павловне Шилкиной, потому что никто другой так не способствует росту молодежи…
— Тебе тоже способствовала?.. — спросил кто-то, и в зале расхохотались.
— Тамарочка?! Васенька, дорогой, что, понимаешь, с супругой?
— Легкая истерика.
— Ай-яй-яй! Ну откуда истерика?! Молодая, понимаешь, женщина. Цветок. Сейчас водочки дадим… Говорил жене: нужен женский глаз. Обстановка, понимаешь, нервная. Мало ли что случится. Может, ты, Васенька, скажешь? Поэт! Скажи вместо супруги.
— Пусть вот он… — кивнул на меня Костырин. — Тоже имеет отношение.
— Уйдем, — шепнула Лера.
— Выступи! — Боб обнял меня. — Скажи, понимаешь. Вика тебе как сестра. Вместе, понимаешь, на даче работать будете.
— Не надо, — шепнула Лера.
— Можете с места, — кивнул распорядитель.
— По-моему, это туфта, — завелся я с ходу. — Туфта, и ничего больше. Нам предлагают смотреть недописанную картину. Но дуракам половину работы не показывают…
— Сам расписался… — опешил Боб.
— Что значит — половина, треть, десятая?.. В живописи существует одно понятие — вещь!
— Правильно! — крикнула какая-то девица. — Маяковский так называл свои поэмы.
— О Маяковском поговорим в другой раз. В бане, — добавил я под жидкие хлопки тех, кто читал эту пьесу. Сам я ее не читал. — Вещь не только понятие. Это метод работы, стиль жизни. Художник живет от вещи к вещи. Вещь — это то, чего не переделать. А дневниковой или фрагментарной живописи никогда не было. И непрерывной — тоже. Непрерывность хороша в работе, а не в холстах. Холст — законченная форма. И у Вики так было. Начинала она как все. Хуже, лучше — другой разговор. Важно, что ничем от всех не отличалась.
— Она не сразу себя нашла, — перебил меня бородач мыслитель. — Теперь у нее своя философия.
— С философией лучше идти в институт философии. А у художника философия простая — кисть и краски. Другой пока не придумали. Да и при чем тут философия, когда пишешь для самого себя?! Чем лучше художник, тем выше его несовместимость с другими. У великих она абсолютна. Своя группа крови, своя ткань. Пересадки чужого ему смертельны.
— Выходит, нельзя учиться? — спросил кто-то.
— Можно. Но учеба всегда интуитивна. И учатся у художников, а не у теоретиков. Тем, кто мешает краски, теоретики ни к чему. Помните, внуки спросили деда: «Когда спать ложишься, куда бороду кладешь?» — «Не знаю. Вот лягу спать, отвечу». Лег. Положил бороду на одеяло — не то… Положил под одеяло — тоже…
— …Ну и начал совать бороду туда-сюда, а утром отвезли дедушку в психушку.
— Бред! Чистый бред! — неистовствовал Викин стол. Но зал пока был за меня. Даже раздались хлопки.
— Самое печальное, что Вика — человек честный. Но кроме честности нужны самоотверженность, терпение и сумасшедшая вера в право писать по-своему. А если этого нету, зачем браться? В России живописцев никогда не любили. Сейчас еще бегают на выставки. Вот сюда, например, пришли родственники и знакомые…
— У нас живопись не стала формой сознания. Мы — не французы… Любим учить и проповедовать. А какая проповедь, когда одни световые пятна? Потому трудно у нас живописцу… А если спросите, как отношусь к этому всему, — я обвел рукой Викины темперы, — то отвечу, как одна женщина, когда ей продемонстрировали искусственный способ размножения. «Прежний, — сказала, — был интересней». Да, интересней. И ничего тут не изобретешь. Во всяком случае, удовольствия от всего этого, — я снова обвел рукой Викины шедевры, — никакого.
— Ругать легче всего! — выкрикнул плешивый супруг.
— Не ругаю. Скорблю. Ведь до чего дошли: смотрим картины под бренчанье гитар…
— Делакруа требовал для живописи музыкального сопровождения! — сказал бородатый график.
— Делакруа вдохновлялся духовной музыкой. Но речь шла о религиозных вещах. А какая религия в буги-вуги?!
— Ретроград!
— Да гоните его в шею! Кто он? — неслось отовсюду.
— Хахаль Шилкиной… Этого еще недоставало.
— Совершенно заврался! — крикнул Боб. — Он со справкой. Психически, понимаешь, неуравновешенный. Пить не умеет…
— Пошли, — сказала Лера.
— Не понравилась мне твоя симпатия, — сказала Лера.
— Она мало кому нравится.
— А Василию Валентиновичу?
— Не знаю. Иногда он ее ненавидит. Профессор утверждал, что она велит ему зарабатывать, как поэты-песенники.
— Я за год столько не заработаю, сколько они за один шлягер, — сказала Лера.
— А ты уроки давай.
— Собираюсь…
— Поедем?
— Куда? — она посмотрела недоуменно. — Ах, к тебе. Отдаться на сундуке и в ботах, а потом вздыхать: «Души моей он не понял» — Голос у нее стал резким, но мне слышались в нем печаль и безнадега. — Не сердись, Рыжикан. Ничего не могу с собой поделать. Всю жизнь не любила хозяек жизни, организаторш побед. Или она другая и я не права?
— Права. Но с хозяйкой жизни напрочь покончено.
— Ни с кем не бывает покончено.
— Поехали, сивилла…
— Ты другая… — шепнул в такси.
— Нет. Просто думала: ты сильный.
— А оказался тряпкой?
— Молчи…
— Развалюха страшная. Осторожней, не измажься. Садись на тахту. Я сейчас…
— Странно здесь? — спросил, возвратившись в комнату.
— Странно, — ее голос в пустой темноте звучал резко. — И ему, наверно, здесь было не по себе?
— Ваське?
— Я просто так… Не расстраивайся… — Она словно бы видела меня насквозь, хотя в комнате было темно.
— Освоилась?
— Выпей, — я налил в колпачок. Лера судорожно глотнула. Я налил ей еще и еще. Она закашлялась. Я хлопнул ее по спине и полез на подоконник распахнуть рамы. Было душно. Снизу бульдозер выглядел внушительно. Нож его не блестел. Очевидно, луна застряла за облаком.
— Подойди, — сказал, — сюда. Когда темно, здесь не так страшно. Она подошла. Я обнял ее и вспомнил, что она плохо видит. Но все же ей передалось мое ощущение затерянности, одиночества и подвала.
— Отпусти, — сказала вдруг. — Ведь скоро уйду.
— Я тебя люблю, — сказал глухо.
— Томка с тобой? — спросил Костырин мертвым голосом.
— Нет. Чего будишь? — Я положил трубку. — Жену ищет.
— Бедный…
— Нету ее.
— Врешь, рыжий! Убью…
— Проспись, дурень.
— Погоди… Лера, ответь.
— Нет ее здесь, Василий Валентинович.
— Везет тебе, рыжий, — вздохнул Васька.
— Я тебя люблю.
— Тебе со мной плохо?..
— Если бы… — Она вздрогнула. — Никогда так не хотела замуж!..
— Но ты не знаешь, что я за сволочь! Я самая жестокая сволочь. Когда пишется, плюю на всех, когда застопорится, могу рехнуться. Я тебя замучаю. Изведу. И куда тебя привести? Вот встань. Иди сюда, к окну…
— Смотри, он утром зарычит и пойдет крушить…
— Что с тобой? — спросила Лера.
— Что с тобой? — повторила Лера.
— Люблю тебя, — ответил безжизненным шепотом.
— А я тебя как!.. Хочешь, буду давать уроки. Я ведь овладела этим дурацким суггестивным методом. Сейчас многие едут не в Израиль, а в Америку и хотят быстро изучить язык. Я буду зарабатывать уйму денег, и ты будешь писать одни картины. А на стене, напротив тахты, повесим меня в синем пальто.
— У нас нет стены…
— …Нет стены, и нет тахты. И потом, я еще не жил на деньги женщин.
— Я тоже никогда не кормила мужа. А сейчас хочется… Я сильная. Это только с виду… а на самом деле у меня материнский характер.
— Ты не будешь надрываться… Сколько тебе нужно в месяц на холсты и краски?
— Полсотни. Но не волнуйся. Это чепуха…
— Не чепуха. Я вижу — вся твоя жизнь в холстах. Ты не понимаешь, как я живу. Ты не знаешь тех людей. Они хорошие, лучше вас. Но в них нет взвихренности, как у тебя или Василия Валентиновича. Они не одержимые. Муж очень хороший, но я с ним неживая, не то что с тобой…
— И отец хороший человек. Но, знаешь, он целый день может чистить медную ручку или выпиливать вешалку.
— У нас тоже все руками…
— Я не о том… Неужели не понимаешь? — Она стала нервничать. — У вас все крупно. Вы какие-то оглушенные и одновременно высветленные… А жестокости твоей я не боюсь.
— Молчи. — Я обнял ее так, как если бы за окном не было Томки, и мы уснули.
— Завернись в простыню и беги на кухню. Только не измажься.
— Что это, — спросила, — за цифры на стене?
— Кооперативные мечты…
— Так много? У тебя совсем нет жилья?
— Есть. Но племянница не выносит запаха красок.
— Какие там краски?! Пожилая женщина сказала, что ты там не прописан.
— Если ты прописан, можно разменяться.
— Вряд ли… Ты не заметила, брат был дома?
— Я тебе уже сказала: брата не было…
— Значит, меняться будет он.
— Утром я злая, не подступись. Муж знает и не пристает с расспросами. А сынишка не понимает, и родители — тоже. Они старые… А мне — умыться, собраться, сколько нервов в спешке…
— Ясное дело!.. Ты ведь «мисс институт»!..
— Не смотри, — опомнилась Лера.
— Чего явилась? — крикнул Томке, обнимая свою беззащитную любовь.
— Рыженький, надо поговорить. Пусть оденется. Я отвернусь.
— Тебя Васька ищет…
— Обернуться можно? — спросила мадам Шилкина.
— Давай сюда. — Я хотел потащить ее в свою забегаловку. Все-таки можно выпить кофе и поговорить.
— Доведи до такси… Нет, на стоянку. На Садовое.
— Знаешь, рыженький, очень даже неплохо…
— Не подлизывайся.
— Зачем рылась?
— Рыженький, разве можно так? Ты же мужчина! Художник… Она прижалась ко мне.
— Уйди. Некогда… — Я кивнул на мольберт, но она не поверила.
— Сначала отдай патроны.
— Ну успокойся, родной… Тихо. Ничего страшного. Ты освободился. Все, что хотел, сказал… Вон как Бобы взвились!..
— Иди знаешь куда…
— Я всю ночь не спала.
— Видел…
— Тебе не мешала. Я понятливая. Все будет хорошо. Васька переедет в Свиблово. Позвоню ему, чтобы скорей прописывался, а то из Москвы вышлют.
— Я сам без прописки.
— Не куксись. Надо будет, у себя пропишу. И мастерскую выхлопочем. Ничего страшного не случилось… И вообще, успокойся…
— Возьмите «Весну» и эту, — он кивнул на станок с сырой «Забегаловкой».
— Не уверен, что высохнет…
— Я вам принесу рефлектор. Лучше этого вы еще не писали.