Стихотворения
"Весна отсияла… Как сладостно больно…"
<1911>
* Широко необъяное поле, *
1904
Я был в духе в день воскресный…
Я был в духе в день воскресный…
Aпок<алипсис>, I,10
<1908>
* Ты не плачь, не крушись, *
<1911>
* Мне сказали, что ты умерла *
1911?
ПЕСНЯ ПРО СУДЬБУ
<1912>
*Я — мраморный ангел на старом погосте *
<1912>
СТАРУХА
<1912>
* Невесела нынче весна, *
<1912>
* Пушистые, теплые тучи,*
<1914>
* Ноченька темная, жизнь *
<1914>
* Уж опозднилось… Скоро ужин *
1914
ПАМЯТИ ГЕРОЯ
Умер, бедняга, в больнице военной…
К. Р.
<1914>
* Лежанка ждет кота, пузан-горшок — хозяйку *
<1914>
* Ворон грает к теплу, а сорока — к гостям, *
<1914>
* Вы, деньки мои — голуби белые, *
Между 1914 и 1916
* Судьба-старуха нижет дни, *
<1915>
* Месяц — рог олений, *
<1915>
Поэт
1909
* Я был прекрасен и крылат *
1911
СКАЗ ГРЯДУЩИЙ
1917
ПЕСНЬ СОЛНЦЕНОСЦА
1917
Братская песня
ПАХАРЬ
1911, 1918
БЕЛАЯ ПОВЕСТЬ
Памяти матери
До 1919 г.
* Темным зовам не верит душа, *
<1912>
* Мне сказали, что ты умерла *
<1913>
* Дремлю с медведем в обнимку,*
19 ноября 1921
* Под древними избами, в красном углу,*
1916–1918
* На помин олонецким бабам *
(1921)
* Потемки — поджарая кошка *
Ноябрь или декабрь 1921
* Меня хоронят, хоронят,*
1921
Молитва солнцу
* Есть две страны; одна — Больница, *
25 марта 1937
* В златотканные дни сентября *
<1911>
* Горние звезды как росы. *
<1908>
* Безответным рабом *
<1905>
Песня о Соколе и трех птицах Божиих
ПУСТЬ Я В ЛАПТЯХ
<1905>
* Мы любим только то, чему названья нет, *
<1907>
ОСИНУШКА
<1908, 1912>
* Горние звезды как росы.*
1908
* Любви начало было летом, *
<1908>
* Ты всё келейнее и строже, *
<1908, 1911>
* Вы, белила-румяна мои, *
<1909>
* Изба — святилище земли,*
АЛЕКСАНДРУ БЛОКУ
1910
* В морозной мгле, как око сычье, *
<1911>
* Я был прекрасен и крылат *
<1911>
* Есть на свете край обширный, *
<1911>
* За лебединой белой долей, *
<1911>
* Весна отсияла… Как сладостно больно, *
<1911>
* О, ризы вечера, багряно-золотые, *
<1912>
ЛЕС
<1912>
* Вы обещали нам сады *
Я обещаю вам сады…
К. Бальмонт
<1912>
* Я молился бы лику заката, *
<1912>
* В просинь вод загляделися ивы, *
<1912>
* Набух, оттаял лед на речке, *
<1912>
СТАРУХА
<1912>
* Певучей думой обуян, *
<1912>
* Сготовить деду круп, помочь развесить сети, *
1912 (?)
* Запечных потемок чурается день, *
<1913>
* Снова поверилось в дали свободные, *
<1913>
* Я дома. Хмарой-тишиной *
<1913>
* Теплятся звезды-лучинки, *
<1913>
* Я люблю цыганские кочевья, *
<1914>
* Уже хоронится от слежки *
<1915>
* Пашни буры, межи зелены, *
<1914>
Завещание
Клеветникам искусства
1932
* Вы на себя плетете петли *
* Просинь — море, туча — кит, *
<1914>
* Талы избы, дорога, *
Между 1914 и 1916
* На темном ельнике стволы берез *
<1915>
* Галка-староверка ходит в черной ряске, *
1914 или 1915
* Сегодня в лесу именины, *
<1915>
* В овраге снежные ширинки *
<1915>
* Лесные сумерки — монах *
<1915>
* Не в смерть, а в жизнь введи меня, *
<1915>
* Болесть да засуха, *
<1915>
* Есть в Ленине керженский дух, *
(Из цикла "Ленин")
1918
* Не верьте, что бесы крылаты, — *
1916
* Хорошо ввечеру при лампадке *
<1915>
* Бродит темень по избе, *
<1915>
* Обозвал тишину глухоманью, *
Между 1914 и 1916
ПРОГУЛКА
<1907>
* Где вы, порывы кипучие, *
<1905>
НА ЧАСАХ
<1907>
* Я надену черную рубаху *
<1908>
ОБИДИН ПЛАЧ
<1908, 1919>
* Утонувшие в океане *
Жнецы
ГОЛОС ИЗ НАРОДА
1910
* Костра степного взвивы, *
1910
* "Не жди зари, она погасла *
1910
ПАХАРЬ
<1911, 1918>
* На песню, на сказку рассудок молчит, *
<1911>
* Я пришел к тебе, сыр-дремучий бор, *
<1912>
* Прохожу ночной деревней, *
<1912>
СВАДЕБНАЯ
<1912>
* Недозрелую калинушку *
<1912>
ПЛЯСЕЯ
<1912>
ОТВЕРЖЕННОЙ
1910
* На припеке цветик алый *
<1913>
* Осенюсь могильною иконкой, *
<1912>
* Чу! Перекатный стук на гумнах, *
<1913>
ПОВОЛЖСКИЙ СКАЗ
<1913>
ПЕСНЯ ПОД ВОЛЫНКУ
<1913>
РОЖДЕСТВО ИЗБЫ
1915 или 1916
* Льнянокудрых тучек бег — *
<1916>
* Чтобы медведь пришел к порогу *
1917 (?)
* Из подвалов, из темных углов, *
Конец 1917 или начало 1918
* В избе гармоника: "Накинув плащ с гитарой…" *
<1918>
* Революцию и Матерь света *
1918
* Россия плачет пожарами, *
1919
* Коровы — платиновые зубы,*
(1921)
* Я — посвященный от народа, *
<1918>
ТРУД
<1918>
МАТРОС
<1918>
ИЗ "КРАСНОЙ ГАЗЕТЫ"
<1918>
* Зурна на зырянской свадьбе, *
1918 или 1919
* Печные прибои пьянящи и гулки, *
1916 (?)
* Вылез тулуп из чулана *
1916 или 1917
* Где рай финифтяный и Сирин *
1916 или 1917
* Зима изгрызла бок у стога, *
<1916>
* Мой край, мое поморье, *
1927
ГИМН ВЕЛИКОЙ КРАСНОЙ АРМИИ
<1919>
ЛОВЦЫ
<1919>
* Огонь и розы на знаменах, *
<1919>
* Братья, мы забыли подснежник, *
<1920>
* Свет неприкосновенный, свет неприступный *
<1921>
* Солнце Осьмнадцатого года, *
1918
КРАСНАЯ ПЕСНЯ
1918
* Я потомок лапландского князя, *
<1919>
“Наша собачка у ворот отлаяла…”
<1926>
“Нила Сорского глас: “Земнородные братья…”
1918 или начало 1919
Обидин плач
<1908, 1918>
* Проститься с лаптем-милягой,*
1921
<Владимиру Кириллову>
<1918>
“Из избы вытекают межи…”
<1919>
* Мой край, мое Поморье,*
1926
Посадская
<1912>
“Ураганы впряглися в соху…”
1919
Братские песни Николы
Только во сто лет слетает с Громового дерева огнекрылая Естрафидь-птица, чтобы пропеть-провещать крещеному люду Судьбу-Гарпун. И лишь в сороковую, неугасимую, нерпячью зарю расцветает в грозных соловецких дебрях Святогорова палица — чудодейная Ломтрава, сокрушающая стены и железные засовы. Но еще реже, еще потайнее проносится над миром пурговый звон народного песеннего слова, — подспудного, мужицкого стиха. Вам, люди, несу я этот звон — отплески Медного Кита, на котором, по древней лопарской сказке, стоит Всемирная Песня.
Богатырка
Декабрь 1925
* Позабыл, что в руках *
1910
О РАЗЛУКЕ
1909
* Я — мраморный ангел на старом погосте, *
<1912>
* В степи чумацкая зола — *
* Вечер ржавой позолотой *
* Я говорил тебе о Боге *
* Сердцу сердца говорю: *
* Холодное, как смерть, равниной бездыханной *
* Не оплакано былое, *
* Сегодня небо, как невеста *
* Нам закляты и заказаны *
БЕГСТВО
* Есть то, чего не видел глаз, *
* Дрёмны плески вечернего звона, *
* Отвергнув мир, врагов простя, *
НА КРЕСТЕ
БРАТСКАЯ ПЕСНЯ
* Он придет! Он придет! И содрогнутся горы *
РАДЕЛЬНЫЕ ПЕСНИ
ПЕСНЬ ПОХОДА
* Тучи, как кони в ночном, *
* Посмотри, какие тени *
* Ветхая ставней резьба, *
СМЕРТЬ РУЧЬЯ
КАЗАРМА
1907
* Горниста смолк рожок… Угрюмые солдаты *
1907
* Помню я обедню раннюю, *
Между 1908 и 1911
ПОЭТ
1908 или 1909
СЛОБОДСКАЯ
1909
* Не говори, — без слов понятна *
1910
ОЖИДАНИЕ
1911
* По тропе-дороженьке *
1912
* Западите-ка, девичьи тропины, *
1912
* Без посохов, без злата *
1912
КРАСНАЯ ГОРКА
1912
ДОСЮЛЬНАЯ
1913
* Как по реченьке-реке *
1913
* Дымно и тесно в избе, *
1913
* Косогоры, низины, болота, *
1913
* Правда ль, други, что на свете *
1913
ЮНОСТЬ
* В заборной щели солнышка кусок… *
* Когда осыпаются липы *
Поэмы
МАТЬ-СУББОТА
Николаю Ильичу Архипову —
моей последней радости!
<1922>
* Мой край, мое поморье, *
1926
ПЛАЧ О СЕРГЕЕ ЕСЕНИНЕ
Младая память моя железом погибнет,
и тонкое мое тело увядает…
Плач Василька, князя Ростовского
Мы свое отбаяли до срока —
Журавли, застигнутые вьюгой.
Нам в отлет на родине далекой
Снежный бор звенит своей кольчугой
С.А. Есенин и Н.А. Клюев. Петроград, 1915 г.
1926
Поэту Сергею Есенину
1916–1917
Сергею Есенину…
ПОГОРЕЛЬЩИНА[5]
1926
СОЛОВКИ
1926–1928
Песнь о Великой Матери
Часть первая
Часть вторая
Гнездо третье
На Рождество Богородично. 1931
МАТЬ-СУББОТА
Николаю Ильичу Архипову -
моей последней радости!
Заозерье
Памяти матери
Слово на литературном вечере перед чтением поэмы Заозерье (в Геологическом комитете)
Несколько быть может, неловких предварительных слов…
Сквозь бесформенные видения настоящего я ввожу вас в светлый чарующий мир Заозерья, где люди и твари проходят круг своего земного бытия под могущественным и благодатным наитием существа с — окуньим плеском в глазах — отца Алексея, каких видели и знали саровские леса, темные дубы Месопотамии и подземные храмы Сиама.
Если средиземные арфы звучат в тысячелетиях и песни маленькой занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему должен умолкнуть навсегда берестяной Сирин Скифии?
Правда, существует утверждение, что русский Сирин насмерть простужен от железного сквозняка, который вот уже третье столетие дует из пресловутого окна, прорубленного в Европу.
Да…Но наряду с этим существует утверждение в нас, русских художниках, что только под смуглым солнцем Сиама и Месопотамии и исцелится его словесное сердце.
1 октября 1927
1926
Поморские ответы[7]. Поэма Кремль
Из письма А.Н. Кравченко (Вторая половина июня 1934 г. Колпашево)
…Иногда собираюсь с рассудком и становится понятным, что меня нужно поддержать первое время, авось мои тяжелые крылья, сейчас влачащиеся по земле, я смогу поднять. Моя муза, чувствую, не выпускает из своих тонких перстов своей славянской свирели. Я написал, хотя и сквозь кровавые слезы, но звучащую и пламенную поэму. Пришлю ее тебе. Отдай перепечатать на машинке, без опечаток и искажений, со всей тщательностью и усердием, а именно так, как были напечатаны стихи, к титульному листу которых ты собственноручно приложил мой портрет, написанный на Вятке на берегу с цветами в руках — помнишь? Вот только такой и должна быть перепечатка моей новой поэмы. Шрифт должен быть чистый. Не размазанный лилово, не тесно строчка от строчки, с соблюдением всех правил и указаний авторской рукописи и без единой опечатки, а не так, как, как были напечатаны стихи — О чем шумят седые кедры —, что, как говорил мне Браун, и прочитать нельзя, и что стало препятствием к их напечатанию и даже вызвало подозрение в их художественности. Всё зависит от рукописи и как ее преподнесешь. Прошу тебя запомнить это и потрудиться для моей новой поэмы, на которую я возлагаю большие надежды. Это самое искреннейшее и высоко зовущее мое произведение. Оно написано не для гонорара и не с ветра, а оправдано и куплено ценой крови и страдания. Но всё, повторяю, зависит от того, как его преподнести чужим, холодным глазам. Если при чтении люди будут спотыкаться на каждом слове и тем самым рвать ритм и образы, то поэма обречена на провал. Это знают все поэты. Перепечатка не за спасибо и не любительская стоит недорого. Текста немного. Лучше всего пишущая машинка, кажется, системы ундервуд. Прежде чем отдавать печатать, нужно спросить и систему машинки, а то есть ужасные, мелкие и мазаные. Отнюдь не красным шрифтом — лучше всего черным. Всё это очень серьезно…
Из письма к А.А. Блоку (октябрь-ноябрь (до 12 ноября) 1907 г. Дер. Желвачёва)
…Простите мне мою дерзость, но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы Вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!..И хочется встать высоко над Миром, выплакать тяготенье тьмы огненно-звездными слезами и, подъяв кропило очищения, окропить кровавую землю, в славословии и радости дав начало новому дню правды.
Вы — господа чуждаетесь нас, но знайте, что много нас, неутоленных сердцем, и что темны мы только, если на нас смотреть с высоты, когда все, что внизу, кажется однородной массой, но крошка искренности, и из массы выступают ясные очертания сынов человеческих, их души, подобные яспису и сардису, их ребра, готовые для прободения
…Наш брат вовсе не дичится — вас —, а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от — вас — какой-либо прибыток. О, как неистово страданье от — вашего — присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без — вас — пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то — горе-гореваньице — тоска злючая-клевучая, — кручинушка злая беспросветная, про которую писали — Никитин, Суриков, Некрасов, отчасти Пушкин и др. Сознание, что без — вас — пока не обойдешься, — есть единственная причина нашего духовного с — вами — несближения, и — редко, редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни, есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия. Сознание, что — вы — везде, что — вы — можете —, а мы — должны — вот необоримая стена несближения с нашей стороны. Какие же причины с — вашей —? Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости — никаких. У прозревших из вас есть оправдание, что нельзя зараз переделаться, как пишете Вы, и это ложь, особенно в Ваших устах — так мне хочется верить. Я чувствую, что Вы, зная великие примеры мученичества и славы, великие произведения человеческого духа, обманываетесь в себе. Так, как говорите Вы, может говорить только тот, кто не подвел итог своему миросозерцанию. — И из Ваших слов можно заключить, что миллионы лет человеческой борьбы и страданий прошли бесследно для тех, кто — имеет на спине несколько дворянских поколений —..
Беседный наигрыш, стих доброписный
Из отпуска — тайного свитка
Олонецких сказителей-скрытников
1915
Спас
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
Между 1916 и 1918
Белая Индия
1916 (?)
Поддонный псалом
1916
Разруха
I
Песня Гамаюна
II
III
IV
<1934>
Автобиографические заметки
Душевное слово, как иконную графью, надо в строгости соблюдать, чтобы греха не вышло. Потому пиши, братец, что сказывать буду, без шатания, по-хорошему, на память великомученицы Параскевы, нарицаемой Пятницей, как и мать мою именовали
Из письма к А. Блоку (сентябрь 1908)
Я чувствую себя лживым, порочным — не могущим и не достойным говорить от народа. Однако только и утешает меня, что черпаю я все из души моей — все, о чем плачу и воздыхаю, и всегда стараюсь руководиться только сердцем, не надеясь на убогий свой разум-обольститель, всегда стою на часах души моей, и если что и лгу, то лгу бессознательно — по несовершенству и греховности своим. О простите меня, все дорогие мои!
Из бесед
Я — не сектант ни в жизни, ни в литературе, которую я очень мало знаю. Я принимаю всё, лишь бы только оно было красиво.
У меня никогда не бывало мысли определить свое отношение к жизни, и я, вероятно, не сумею этого сделать. Пусть это делают другие. Мне кажется, что для тех немногих, которые уделили мне свое внимание, это составляет источник их творческой радости. Стихом я говорю лишь о том, что открывается мне, как тайна, в радостном чувстве любви к природе и людям.
Я никогда не стараюсь слагать стихи намеренно: я жду момента, когда они сами ко мне придут в душу и дадут знать о себе. Свои песни я слагаю кусочками, часто незаметно для себя, среди полевой работы и на молитве, во время отдыха и вообще тогда, когда на душе есть праздник, а в сердце благостное чувство.
Из — Алое зеркальце
Я, грешный человек, так же не без зеркала; только оно у меня особенное: когда смотришься в него, то носа не видно, а лишь одни глаза, а в глазах даль сизая, русская. — За далью куриться огонечек малёшенек, — там разостлан шелков ковер, на ковре же витязь кровь свою битвенную точит, перевязывает свои горючие раны.
Бабка Фекла, нянюшка моя, пестунья и богомолица неусыпная, что до шести годов меня на руках носила, под зыбкой моей этой стих певала
Гагарья судьбина
Я родился, — то шибко кричал, а чтоб до попа не помер, так бабушка Соломонида окрестила меня в хлебной квашонке.
А маменька-родитель родила меня, сама не помнила когда. Говорил, что — рожая тебя такой холод забрал, как о Крещении на проруби; не помню, как тебя родила. -
А пестовала меня бабка Фекла — божья угодница — как ее звали. Я без мала с двух годов помню себя.
Грамоте меня выучила по Часовнику мамушка. Посадила меня на лежанку и дала в руку творожный колоб, и говорит: Читай, дидятко, Часовник и ешь колоб и, покуль колоба не съешь, с лежанки не выходи. — Я еще букв не знал, читать не умел, а так смотрю в Часовник и пою молитвы, которые знал по памяти, и перелистываю Часовник, как будто бы и читаю. А мамушка-покойница придет и ну-ка меня хвалить: Вот, говорит, у меня хороший ребенок-то растет, будет как Иоанн Златоуст. -
На тринадцатом году, как хорошо помню, было мне видение. Когда уже рожь была в колосу и васильки в цвету, сидел я над оврагом, на сугоре, такой крутой сугор; позади меня сосна, а впереди верст на пять видать наполисто…
На небе не было ни одной тучки — все ровно-синее небо…И вдруг вдали, немного повыше той черты, где небо с землей сходится, появилось блестящее, величиной с куриное яйцо, пятно. Пятно двигалось к зениту и так поднялось сажен на 5 напрямки и потом со страшной быстротой понеслось прямо на меня, все увеличиваясь и увеличиваясь…И уже, когда совсем было близко, на расстоянии версты от меня, я стал различать все возрастающий звук, как бы гул. Я сидел под сосною, вскочил на ноги, но не мог ни бежать, ни кричать…И это блиставшее ослепительным светом пятно как бы проглотило меня, и я стоял в этом ослепительном блеске, не чувствуя, где я стою, потому что вокруг меня как бы ничего не было и не было самого себя.
Сколько времени это продолжалось — я не могу рассказать, как стало все по-старому — я тоже не могу рассказать.
А когда мне было лет 18, я черпал на озере воду из проруби, стоя на коленях…Когда начерпал ушат, поднял голову по направлению к пригорку, на который я должен был подняться с салазками и ушатом воды, я ясно увидел на пригорке среди нежно-синего сияния снега существо, как бы следящее за мною невыразимо прекрасными очами. Существо было в три или четыре раза выше человеческого роста, одетое как бы в кристалловидные лепестки огромного цветка, с окруженной кристаллическим дымом головой.
А так у меня были дивные сны. Когда умерла мамушка, то в день ее похорон я приехал с погоста, изнемогший от слез. Меня раздели и повалили на пол, близ печки, на соломенную постель. И я спал два дня, а на третий день проснулся, часов около 2 дня, с таким криком, как будто вновь родился. В снах мне явилась мамушка и показала весь путь, какой человек проходит с минуты смерти в вечный мир. Но рассказать про виденное не могу, не сумею, только ношу в своем сердце. Что-то слабо похожее на пережитое в этих снах брезжит в моем Поддонном псаломе, в его некоторых строчках.
А в Соловках я жил по два раза. В самой обители жил больше года без паспорта, только по имени — это в первый раз; а во второй раз жил на Секирной горе. Гора без мала 80 саженей над морем. На горном же темени церковка каменная и кельи. Строителем был при мне отец Феодор, я же был за старцем Зосимой.
Долго жил в избушке у озера питался чем Бог послал: черникой, рыжиками; в мердушку плотицы попадут — уху сварю, похлебаю; лебеди дикие под самое оконце подплывали, из рук хлебные корочки брали; лисица повадилась под оконце бегать, кажнюю зарю разбудит, не надо и колокола ждать.
Вериги я на себе тогда носил, девятифунтовые, по числу 9 небес, не тех, что видел апостол Павел, а других. Без 400 земных поклонов дня не кончал. Икона Спасова в углу келейном от свечи да от молитвы словно бархатом перекрылась, казалась мягкой, живой. А солнышко плясало на озере, мешало золотой мутовкой озерную сметану, и явно виделось, как преподобный Герман кадит кацеей по березовым перелескам.
Люди приходили ко мне, пахло от них миром мирским, нудой житейской… Кланялись мне в ноги, руки целовали, а я плакал, глядя на них, на их плен черный, и каждому давал по сосновой шишке на память о лебединой Соловецкой земле.
Раз под листопад пришел ко мне старец с Афона в сединах и ризах преподобнических, стал укором укорять меня, что не на правом я пути, что мне нужно во Христа облечься, Христовым хлебом стать и самому Христом быть.
Поведал мне про дальние персидские земли, где серафимы с человеками брашно делят и — многие другие тайны бабидов и христов персидских, духовидцев, пророков и братьев Розы и Креста на Руси.
Старец снял с меня вериги и бросил в озерный омут, а вместо креста нательного надел на меня образок из черного агата; по камню был вырезан треугольник и надпись, насколько я помню, Шамаим — и еще что-то другое, чего я разобрать и понять в то время не мог.
Старец снял с себя рубашку, вынул из котомки портки и кафтанец легонький, и белую скуфейку, обрядил меня и тем же вечером привел на пароход как приезжего богомольца-обетника.
В городе Онеге, куда я со старцем приехал, в хорошем крашеном доме, где старец пристал, нас встретили два молодых мужика, годов по 35. Им старец сдал меня с наказом ублажать меня и грубым словом не находить.
Братья-голуби разными дорогами до Волги, а потом трешкотами и пароходами привезли меня, почитай, в конец России, в Самарскую губернию.
Там жил я, почитай, два года царем Давидом большого Золотого Корабля белых голубей-христов. Я был тогда молоденький, тонкоплечий, ликом бел, голос имел заливчатый, усладный.
Великий Голубь, он же пророк Золотого Корабля, Духом Божиим движимый и Иоанном в духовном Иордане крещеный, принес мне великую царскую печать. Три дня и три ночи братья не выходили из Корабля, молясь обо мне с великими слезами, любовью и лаской ко мне. А на четвертый день опустили меня в купель.
Купель — это деревянный узкий сруб внутри дома; вход с вышки по отметной лесенке, которую убрали вверх. Тюфяк и подушка для уготованных к крещению набиты сухим хмелем и маковыми головками. Пол купели покрыт толстым слоем хмеля, отчего пьянит и мерещится, слух же и голос притупляются. Жег я восковые свечи от темени, их было числом сорок; свечки же хватало, почитай, на целый день, они были отлиты из самого ярого белого воска, толщиной в серебряный рубль. Кормили же меня кутьей с изюмом, скаными пирогами белыми, пить же давали чистый кагор с молоком.
В такой купели нужно пробыть шесть недель, чтобы сподобиться великой печати. Что подразумевалось под печатью, я тогда не знал, и только случай открыл мне глаза на эту тайну. Паренек из Корабля, брат Мотя, вероятно, тайно от старцев пробрался ко мне, приоткрыл люк вверху и в разговоре со мной проговорился, что у меня отрежут все, и если я умру, то меня похоронят на выгоне и что уже там на случай вырыта могила, земля рассыпана по окрайку, вдалеке, чтобы незаметно было; а самая яма прикрыта толстыми плахами и дерном, чтобы не было заметно.
Я расплакался, но Мотя, тоже заливаясь слезами, сказал, что выпустить он меня не может, но что внизу срубца, почти в земле, прошлый год переменяли сгнившее бревно на новое и что это бревно можно расшатать и выпихать в придворок, так как стена срубца туда выходит.
Весь день и всю ночь расшатывал я бревно, пока оно не подалось. И я, наперво пропихав свою одежу в отверстие, сам уже нагишом вылез из срубца в придворок, а оттуда уже свободно вышел в коноплянники и побежал куда глаза глядят. И только когда погасли звезды, я передохнул где-то в степи, откуда доносился далекий свисток паровоза.
А после того побывал я на Кавказе; по рассказам старцев, виделся с разными тайными людьми; одни из них живут в горах, по году и больше не бывают в миру, питаются от трудов своих. Ясны они и мало говорливы, больше кланяются, а весь разговор — Помолчим, брат! — И молчать так сладко с ними, как будто ты век жил и жить будешь вечно.
Видел на Кавказе я одного раввина, который Христу молится и меня называл Христом; змей он берет в руки, по семи дней ничего не ест и лечит молитвой.
Помню, на одной дороге в горах попал я на ватагу смуглых, оборванных мальцев, и они обступили меня, стали трепать по плечам, ласкать меня, угощать яблоками и рассыпчатыми белыми конфектами. Кажется, что это были турки. Я не понимал по-ихнему ни одного слова, но догадался, что они зовут меня с собой. Я был голоден и без денег, а идти мне было все равно куда.
В сакле, у горного ключа, куда меня привели мальцы, мне показалось очень приветно. Наварили лапши, принесли вина и сладких ягод, пили, ели… Их было всего человек восемь; самый красивый из них с маковыми губами и как бы точеной шеей, необыкновенно легкий в пляске и движениях, стал оспаривать перед другими свое право на меня. Завязалась драка, и только кинжал красавца спас меня от ярости влюбленной ватаги.
Дня четыре эти люди брали мою любовь, каждый раз оспаривая меня друг у друга. На прощанье они дали мне около 100 руб. денег, кашемировую рубаху с серебряным кованым поясом, сапоги и наложили в котомку разной сладкой снеди.
Скала, скрывающая жгучий ключ, была пробита. Передо мною раскрылся целый мир доселе смутных чувств и отныне осознанных прекрасных путей. В тюрьме, в ночлежке, в монастыре или в изысканном литературном салоне я утешаюсь образом Али, похожего на молодой душистый кипарис. Позже я узнал, что он искал меня по всему Кавказу и южной России и застрелился от тоски.
От норвежских берегов до Усть-Цыльмы, от Соловков до персидских оазисов знакомы мне журавиные пути. Плавни Ледовитого океана, соловецкие дебри и леса Беломорья открыли мне нетленные клады народного духа: слова, песни и молитвы. Познал я, что невидимый народный Иерусалим — не сказка, а близкая и самая родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства или вообще человеческого общества существует тайная, скрытая от гордых взоров иерархия, церковь невидимая — Святая Русь, что везде, в поморской ли избе, в олонецкой ли поземке или в закаспийском кишлаке есть души, связанные между собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога. И план этот — усовершенствование, раскрытие красоты лика Божия.
Теплый животный Господь взял меня на ладонь свою, напоил слюной своей, облизал меня добрым родимым языком, как корова облизывает новорожденного теленка.
Жизнь на русских проселках, под теленканье малиновок, под комариный звон звезд все упорней и зловещее пугали каменные щупальца. И неизбежное свершилось. Моздокские просторы, хвойные губы Поморья выплюнули меня в Москву. С гривенником в кармане, с краюшкой хлеба за пазухой мерил я лапотным шагом улицы этого, доселе еще прекрасного города.
Не помню, как я очутился в маленькой бедной комнатке у чернокудрого, с пчелиными глазами человека. Иона Брихничев — пламенный священник, народный проповедник, редактор издававшегося в Царицыне на Волге журнала — Слушай, земля! — , принял меня как брата, записал мои песни. Так явилась первая моя книга Сосен перезвон. Брихничев же издал и Братские песни.
Появились статьи в газетах и журналах, на все лады расхваливавшие мои стихи. Литературные собрания, вечера, художественные пирушки, палаты московской знати две зимы подряд мололи меня пестрыми жерновами моды, любопытства и сытой скуки. Брюсов, Бунин, Вересаев, Телешов, Дрожжин, марксисты и христиане, — Золотое руно — и Суриковский кружок — мои знакомцы того нехорошего, бестолкового времени.
Писатели мне казались суетными маленькими людьми, облепленными, как старая лодка, моллюсками тщеславия, нетерпимости и порока. Артисты казались обжорами, пустыми щеголями с хорошо подвешенным языком и с воловьим несуразным лбом. Но больше всего я ужасался женщин; они мне всегда напоминали кондоров на пустынной падали, с тошным запахом духов, с голыми шеями и руками, с бездушным, лживым голосом. Они пугали меня, как бесы солончаковских аральских балок.
Театры, музыка, картинные выставки и музеи не дали мне ничего, окромя полынной тоски и душевного холода. Это было в 1911-12 г. Грузинская Божия Матерь спасла меня от растления. Ее миндальные очи поют и доселе в моем сердце. Пречудная икона! Глядя на нее, мне стало стыдно и смертельно обидно за себя, за Россию, за песню — панельный товар.
Мое бегство из Москвы через Питер было озарено знакомством с Нечаянной Радостью — покойным Александром Блоком. Простотой и глубокой грустью повеяло на меня от этого человека с теплой редкословесной речью о народе, о его святынях и священных потерях. До гроба не забыть его прощального поцелуя, его маслянистой маленькой слезинки, когда он провожал меня в путь-дорогу, назад в деревню, к сосцам избы и ковриги-матери.
Жизнь на родимых гнездах, под олонецкими берестяными звездами дала мне песни, строила сны святые, неколебимые, как сама земля.
Старела мамушка, почернел от свечных восковых капелей памятный Часовник. Мамушка пела уже не песни мира, а строгие стихиры о реке огненной, о грозных трубных архангелах, о воскресении телес оправданных. За пять недель до своей смерти мамушка ходила на погост отметать поклоны Пятнице Параскеве, насладиться светом тихим, киноварным Исусом, попирающим врата адовы, апосля того показать старосте церковному, где похоронить ее надо, чтобы звон порхался в могильном песочке, чтобы место без лужи было. И тысячецветник белый, непорочный из сердца ея и из песенных губ вырос.
Мне же она день и час сказала, когда за ее душой ангелы с серебряным блюдом придут. Ноябрь щипал небесного лебедя, осыпал избу сивым неслышным пухом. А как душе мамушкиной выдти, сходился вихрь на деревне: две тесины с нашей крыши вырвало и, как две ржаных соломины, унесло далеко на задворки; как бы гром прошел по избе…
Мамушка лежала помолодевшая, с неприкосновенным светом на лице. Так умирают святые, лебеди на озерах, богородицына трава в оленьем родном бору…Мои — Избяные песни — отражают мое великое сиротство и святыню-мать. Избяной рай остался без привратника; в него поселились пестрые сирины моих новых дум и черная сова моей неизглаголанной печали. Годы не осушили моих глаз, не размыкали моего безмерного сиротства. Я — сирота до гроба и живу в звонком напряжении: вот, вот заржет золотой конь у моего крыльца — гостинец Оттуда — мамушкин вестник.
Все, что я писал и напишу, я считаю только лишь мысленным сором и ни во что почитаю мои писательские заслуги. И удивляюсь, и недоумеваю, почему по виду умные люди находят в моих стихах какое-то значение и ценность. Тысячи стихов, моих ли или тех поэтов, которых я знаю в России, не стоят одного распевца моей светлой матери.
За свою песенную жизнь я много видел знаменитых и прославленных людей. Помню себя недоростком в Ясной Поляне у Толстого. Пришли мы туда с рязанских стран: я — для духа непорочного, двое мужиков под малой печатью и два старика с пророческим даром.
Толстой сидел на скамеечке, под веревкой, на которой были развешаны поразившие меня своей огромностью синие штаны.
Кое-как разговорились. Пророки напирали на «блаженни оскопившие себя», Толстой торопился и досадливо повторял: Нет, нет.. — Помню его слова: Вот у вас мальчик, неужели и его по вашему испортить? — Я подвинулся поближе и по обычаю радений, когда досада нападает на людей, стал нараспев читать стих: На горе, горе Сионской… — , один из моих самых ранних Давидовых псалмов. Толстой внимательно слушал, глаза его стали ласковы, а когда заговорил, то голос его стал повеселевшим: Вот это настоящее…Неужели сам сочиняет?..-
Больше мы ничего не добились от Толстого. Он пошел куда-то вдоль дома…На дворе ругалась какая-то толстая баба с полным подойником молока, откуда-то тянуло вкусным предобеденным духом, за окнами стучали тарелками…И огромным синим парусом сердито надувались растянутые на веревке штаны.
Старые корабельщики со слезами на глазах, без шапок шли через сад, направляясь к проселочной дороге, а я жамкал зубами подобранное под окном яснополянского дома большое с черным бочком яблоко.
Мир Толстому! Наши корабли плывут и без него.
Как русские дороги-тракты, как многопарусная белянная Волга, как бездомные тучи в бесследном осеннем небе — так знакомы мне тюрьма и сума, решетка в кирпичной стене, железные зубы, этапная матюжная гонка. Мною оплакана не одна черная копейка, не один калач за упокой, за спасение — несчастненькому, молоденькому —.
Помню офицерский дикий суд над собой за отказ от военной службы…Четыре с половиной года каторжных работ…Каменный сундук, куда меня заперли, заковав в кандалы, не заглушил во мне словесных хрустальных колокольчиков, далеких тяжковеющих труб. Шесть месяцев вздыхали небесные трубы, и стены тюрьмы наконец рухнули. Людями в белых халатах, с золотыми очками на глазах, с запахом смертной белены и иода (эти дурманы знакомы мне по сибирским степям) я был признан малоумным и отправлен этапом за отцовской порукой в домашнее загуберье.
Три раза я сидел в тюрьме. Не жалко острожных лет: пострадать человеку всегда хорошо…Только любить некого в кирпичном кошеле. Убийца и долголетний каторжник Дубов сверкал на меня ореховыми глазами на получасных прогулках по казенному булыжному двору, присылал мне в камеру гостинцы: ситный с поджаристой постной корочкой и чаю в бумажке… Упокой его, Господи, в любви своей! А в поминанье у меня с красной буквы записано: убиенный раб Божий Арсений.
Били меня в тюрьме люто: за смирение, за молчание мое. У старшего надзирателя повадка была: соль в кармане носить. Схватит тебя за шиворот да и ну солью голову намыливать; потом сиди и чисти всю ночь по солинке на ноготь…Оттого и плешивый я и на лбу болезные трещины; а допреж того волос у меня был маслянистый, плечи без сутулья и лицом я был ясен…
Сивая гагара — водяных птиц царица. Перо у сивой гагары заклятое: зубчик в зубчик, а в самом черенке-коленце бывает и пищик…Живой гагара не дастся, только знающий, как воды в земляной квашне бродят и что за дрожжи в эту квашню положены, находит гагару под омежным корнем, где она смерть свою встречает. В час смертный отдает водяница таланному человеку заклятый пищик — певучее сивое перо.
Великое Онего — чаша гагарья, ее удолье и заплыв смертный.
От деревни Титовой волок сорокаверстный (сорок — счет не простой) намойной белой лудой убегает до Муч-острова. На острове, в малой церковке царьградские вельможи живут: Лазарь и Афанасий Муромские. Теплится их мусикия — учеба Сократова — в булыжном жернове, в самодельных горшечках из глины, в толстоцепных веригах, что до наших дней онежские мужики раченьем церковным и поклонением оберегают.
От Муромского через Бесов Нос дорога Онегом в Пудожские земли, где по падям береговым бабы дресву золотую копают и той дресвой полы в избах да ласки шоркают. Никто не знает, отчего у пудожских баб избы на Купальский день кипенем светятся…то червонное золото светозарит. Сказывают, близ Вороньего бора, в той же Пудожской земле, ручей есть: берега, в розмах до 20 саженей, все по земляным слоям жемчужной раковиной выложены. Оттого на вороньегорских девках подзоры и поднизи жемчугом ломятся.
Бабки еще помнят, как в тамошние края приезжали черные купцы жемчуг добывать. На людях накрашены купцы по лицу краской, оттого белыми днем выглядят; в ночную же пору высмотрели старухи, что обличьем купцы как арапы, волосом курчавы и Богу не по-нашему молятся.
От Вороньего Бора дорога лесами бежит. Крест я в тех лесах видел, в диком нелюдимом месте, а на кресте надпись резная про государева дарева повествует. Старики еще помнят, как ходили в Низовые края, в Новгород и в Москву сказители и баяны дарева промышлять. Они-то на месте, где по домам расходиться, крест с привозного мореного дуба поставили…
Апосля крестовой росстани пойдут Повенецкие страны. Тут и великое Онего суклином сходится. Кому надо на красный Палеостров к преподобному Корнилию в гости, заворачивай мысами, посолонь. Палеостров — кость мужицкая: 10000 заонежских мужиков за истинный крест да красоту молебную сами себя посреди Палеострова спалили. И доселе на их костях звон цветет, шумит Неопалимое Древо…Видал я, грешный, пречудное древо и звон огненный слышал…
На ладьях или на соймах ловецких с Палеострова в Клименицы богомолье держат. Помню, до 30 человек в нашей ладье было — всё люди за сивой гагарой погонщики. Ветер — шелоник ледовитый о ту пору сходился. Подпарусник волны сорвали…Плакали мы, что смерть пришла…Уже Клименицы в глазах синели, плескали сиговьей ухой и устойным квасом по ветру, но наша ладья захлебывалась продольной волной…
— Поставь парус ребром! Пустите меня к рулю! — за велегласной исповедью друг другу во грехах памятен голос…Ладья круто повернула поперек волны, и не прошло с час, как с Клименецкого затона вскричала нам встречу сивая водяница-гагара…
Голосник был — захваленный ныне гагарий погонщик — Григорий Ефимович Распутин.
В Питере, на Гороховой, бес мне помехой на дороге стал. Оболочен был нечистый в пальто с воротником барашковым, копыта в калоши с опушкой упрятаны, а рога шапкой «малоросс» накрыты. По собачьим глазам узнал я его.
— Ты, — говорит, — куда прешь? Кто такой и откуда? -
— С Царского Села, — говорю, — от полковника Ломана…Григория Ефимовича Новых видеть желаю…Земляк он мой и сомолитвенник..-
В горнице с зеркалом, с образом гостинодворской работы в углу, ждал я недолго. По походке, когда человек ступает на передки ног, чтобы легкость походке придать, учуял я, что это «он». Семнадцать лет не видались, и вот Бог привел уста к устам приложить. Поцеловались попросту, как будто вчера расстались.
— Ты, — говорит, — хороший, в чистоте себя соблюдаешь…Любо мне смирение твое: другой бы на твоем месте в митрополиты метил…Ну да не властью жив человек, а нищетой богатной! -
Смотрел я на него сбоку: бурые жилки под кожей, трещинка поперек нижней губы и зрачки в масло окунуты. Под рубахой из крученой китайской фанзы — белая тонкая одета и запястки перчаточными пуговками застегнуты; штаны не просижены. И дух от него кумачный…
Прошли на другую половину. Столик небольшой у окошка, бумажной салфеткой с кисточками накрыт — полтора целковых вся салфеткина цена. В углу иконы не истинные, лавочной выработки, только лампадка серебряная — подвески с чернью и рясном, как у корсунских образов.
Перед пирогом с красной рыбой перекрестились на образа, а как «аминь» сказать, внизу или вверху — то невдогад — явственно стон учуялся.
— Что это, — говорю, — Григорий Ефимович? Кто это у тебя вздохнул так жалобно? -
Легкое удивление и как бы некоторая муть зарябили лицо Распутина.
— Это, — говорит, — братишко у меня тебе жалуется, а ты про это никому не пикни, ежели Бог тебе тайное открывает…Ты знаешь, я каким дамам тебя представлю? Ты кого здесь в Питере знаешь? Хошь русского царя увидеть? Только пророчествовать не складись…В тебе, ведь, талант, а во мне дух!..-
— Неладное, — говорю, — Григорий Ефимович, в народе-то творится… Поведать бы государю нашу правду! Как бы эта война тем блином не стала, который в горле колом становится?..-
— Я и то говорю царю, — зачастил Распутин, — царь-батюшка, отдай землю мужикам, не то не сносишь головы! -
Старался я говорить с Распутиным на потайном народном языке о душе, о рождении Христа в человеке, о евангельской лилии, он отвечал невпопад и, наконец, признался, что он ныне — ходит в жестоком православии —. Для меня стало понятно, что передо мной сидит Иоанн Новгородский, заклявший беса в рукомойнике, что стон, который я слышал за нашей молитвой перед пирогом, суть жалоба низшей плененной Распутиным сущности.
Расставаясь, я уже не поцеловал Распутина, а поклонился ему по-монастырски…Бес в галошах с опушкой указал мне дорогу к Покрову на Садовой…
После каменного петербургского дня долго без морока спится, фабричным гудком не разбудить…По Фонтанке, в том конце ее, где Чернышов мост в берега вклевался, утренние гудки черными петухами уши бередят…
Вот в такое-то петушиное утро к корявому дому на Фонтанке, в котором я проживал, подъехал придворный автомобиль. Залитый галунами адъютант, с золотою саблей на боку, напугал кухонную Автодью: Разбудить немедленно Николая Клюева! Высочайшие особы желают его видеть! -
Холодный, сверкающий зал царскосельского дворца, ряды золотых стульев, на которых сторожко, даже в каком-то благочинии сидели бархатные, кружевные и густо раззолоченные фигуры…Три кресла впереди — сколок с древних теремных услонов — места царицы и ее старших дочерей.
На подмостках, покрытых малиновым штофом, стоял я в грубых мужицких сапогах, в пестрядинной рубахе, с синим полукафтанцем на плечах — питомец овина, от медведя посол.
Как меня учил сивый тяжелый генерал, таким мой поклон русской царице и был: я поклонился до земли, и в лад моему поклону царица, улыбаясь, наклонила голову. — Что ты, нивушка, чернешенька…, Покойные солдатские душеньки…, Подымались мужики-пудожане…, Песни из Заонежья — цветистым хмелем и житом сыпались на плеши и букли моих блистательных слушателей.
Два раза подходила ко мне царица, в упор рассматривая меня. — Это так прекрасно, я очень рада и благодарна, — говорила она, едва слышно шевеля губами. Глубокая скорбь и какая-то ущемленность бороздили ее лицо.
Чем вспомнить Царское Село? Разве только едой да дивным Феодоровским собором. Но ни бархатный кафтан, в который меня обрядили, ни раздушенная прислуга, ни похвалы генералов и разного дворцового офицерья не могли размыкать мою грусть, чувство какой-то вины перед печью, перед мужицким мозольным лаптем.
Гостил я и в Москве, у царицыной сестры Елизаветы Феодоровны. Там легче дышалось и думы светлее были…Нестеров — мой любимый художник, Васнецов на Ордынке у княгини запросто собирались. Добрая Елизавета Феодоровна и простая, спросила меня про мать мою, как ее звали и любила ли она мои песни. От утонченных писателей я до сих пор вопросов таких не слыхал.
Так развертывается моя жизнь: от избы до дворца, от песни за навозной бороной до белых стихов в царских палатах.
Не изумляясь, но только сожалея, слагаю я и поныне напевы про крестные зори России. И блажен я великим в малом перстам, которые пишут настоящие строки, русским голубиным глазам Иоанна, цветущим последней крестной любовью…
1919
Из заметок
Я — мужик, но особой породы: кость у меня тонкая, кожа белая и волос мягкий. Ростом я два аршина, восемь вершков, в грудях двадцать четыре, а в головной обойме пятнадцать с половиной. Голос у меня чистый и слово мерное, без слюны и без лая; глазом же я зорок и сиз: нерпячий глаз у меня, неузнанный…
В обиходе я тих и опрятен; горница у меня завсегда, как серебряная гривна, сияет и лоснится; лавка дресвяным песком да берёстой натерта — моржовому зубу белей не быть. В большом углу Спас поморских зеленых писем — глядеть не наглядеться: лико, почитай, в аршин, а очи, как лесные озера…Перед Спасом лампада серебряная доможирной выплавки, обронной работы.
В древней иконе сердце и поцелуи мои. Молюсь на Андрея Рублева, Дионисия, Парамшина, выгорецких и устюжских трудников и образотворцев…
Родом я из Обонежской пятины — рукава от шубы Великого Новгорода. Рождество же мое — вот уже тридцать первое, славится в месяце беличьей линьки и лебединых отлдетов — октябре, на Миколу, черниговского чудотворца…
Грамоте я обучен семилетком родительницей моей Парасковьей Димитриевной по книге, глаголемой Часослов лицевой. Памятую сию книгу, как чертог украшенный, дивес пречудных исполнен: лазори, слюды, златозобых Естрафилей и коней огненных.
…Родительница моя была садовая, а не лесная, во чину серафимовского православия. Отроковицей видение ей было: дуб малиновый, а на нем птица в женьчужном оплечье с ликом Пятницы Параскевы. Служила птица канон трем звездам, что на богородичном плате пишутся; с того часа прилепилась родительница моя ко всякой речи, в которой звон цветет знаменный, крюковой, скрытный, столбовой…Памятовала она несколько тысяч словесных гнезд стихами и полууставно, знала Лебядя и Розу из Шестокрыла, Новый Маргарит — перевод с языка черных христиан, песнь искупителя Петра III, о христовых пришествиях из книги латинской удивительной, огненные письмена протопопа Аввакума, индийское Евангелие и многое другое, что потайно осоляет народную душу — слово, сон, молитву, что осолило и меня до костей, до преисподних глубин моего духа и песни…
Пеклеванный ангел в избяном раю — это я в моем детстве…С первым пушком на губе, с первым стыдливым румянцем и по особым приметам благодати на теле моем был я благословлен родителью моей идти в Соловки, в послушание к старцу и строителю Феодору, у которого и прошел верижное правило. Старец возлюбил меня, аки кровное чадо, три раза в неделю, по постным дням, не давал он мне не токмо черного хлеба, но и никакой иной снеди, окромя пряженого пирожка с изюмом да вина кагору ковшичка два, чистоты ради и возраста ума недоуменного — по древней греческой молитве: К недоуменному устремимся уму…
Письма из Кожеозерска, из Хвалынских моленен, от дивногорцев и спасальцев кавказских, с Афона, Сирии, от китайских несториан, шелковое письмо из святого города Лхаса — вопияли и звали меня каждое на свой путь. Меня вводили в воинствующую вселенскую церковь…
Жизнь моя — тропа Батыева: от студеного Коневца (головы коня) до порфирного быка Сивы пролегла она. Много на ней слез и тайн запечатленных.
Осознание себя человеком произошло со мной в теплой закавказской земле, в ковровой сакле прекрасного Али. Он был родом из Персии и скрывался от царской печати (высшее скопчество, что полагалось в его роде Мельхиседеков). Родители через верных людей пересылали ему серебро и гостинцы для житейской потребы. Али полюбил меня так. как учит Кадра-ночь, которая стоит больше, чем тысячи месяцев. Это скрытое восточное учение о браке с ангелом, что в русском белом христианстве обозначается словами: обретение Адама…
Али заколол себя кинжалом…
Меня арестовали на Кавказе; по дороге в тюрьму я угостил конвойных табаком с индийским коноплем и, когда они забесновались, я бежал от них и благополучно добрался до Кутаиси, где жил некоторое время у турецких братьев-христиан…
О послушании моем в яслях и купелях скопческих в Константинополе и Смирне, в садах тамошних святых тебе, милый. Выведывать рано, да и не вместишь ты ангельского воображения…
Саровский медведь питается медом из Дамаска.
Труды мои на русских путях, жизнь на земле, тюрьма, встреча с городом, с его бумажными и каменными людьми выражены мною в моих песнях, где каждое слово оправдано опытом, где все пронизано Рублевским певческим заветом, смысловой графьей, просквозило ассистом любви и усыновления.
Из всех земных явлений я больше люблю огонь. Любимые мои поэты Роман Сладкопевец, Верлен и царь Давид; самая желанная птица — жаворонок, время года — листопад, цвет — нежно-синий, камень — сапфир, василек — цветок мой, флейта — моя музыка
(1919)
Праотцы
Говаривал мне мой покойный тятенька, что его отец (а мой дед) медвежьей пляской сыт был. Водил он медведя по ярмаркам, на сопели играл, а косматый умняк под сопель шином ходил.
Подручным деду был Федор Журавль — мужик, почитай, сажень ростом: тот в барабан бил и журавля представлял.
Ярманки в Белоозерске, в веси Егонской, в Кирилловской стороне до двухсот целковых деду за год приносили. Так мой дед Тимофей и жил: дочерей своих (а моих теток) за хороших мужиков замуж выдал. Сам жил не на квасу да редьке: по престольным праздникам кафтан из ирбитского сукна носил, с плисовым воротником, кушак по кафтану бухарский, а рубаху носил тонкую, с бисерной надкладкой по вороту. Разоренье и смерть дедова от указа пришли.
Вышел указ: медведей-плясунов в уездное управление для казни доставить…
Долго еще висела шкура кормильца на стене в дедовой повалуше, пока время не стерло ее в прах…Но сопель медвежья жива, жалкует она в моих песнях, рассыпается золотой зернью, аукает в сердце моем, в моих снах и созвучиях…
Душевное слово, как иконную графью, надо в строгости соблюдать, чтобы греха не вышло. Потому пиши, братец, что сказывать буду, без шатания, по-хорошему, на память великомученицы Параскевы, нарицаемой Пятницей, как и мать мою именовали.
Господи, благослови поведать про деда моего Митрия, как говорила мне покойная родительница.
Глядит, бывало, мне в межбровье взглядом неколебимым и весь облик у нее страстотерпный, диавола побеждающий, а на устах речь прелестная:
В тебе, Николаюшка, аввакумовская слеза горит, пустозерского пламени искра шает. В вашем колене молитва за Аввакума застольной была и праотеческой слыла. Как сквозь сон помню, поскольку ребячий разум крепок, приходила к нам из Лексинских скитов старица в каптыре, с железной панагией на персях, отца моего Митрия в правоверии утверждать и гостила у нас долго…Вот от этой старицы и живет памятование, будто род наш от Аввакумова кореня повелся…
И еще говаривала мне моя родительница не однажды, что дед мой Митрий Андреянович северному Ерусалиму, иже на реце Выге, верным слугой был. Безусым пареньком провозил он с Выгова серебро в Питер начальству в дарево, чтоб военных команд на Выгу не посылали, рублевских икон не бесчестили и торговать медным и серебрянным литьем дозволяли.
Чтил дед мой своего отца (а моего прадеда) Андреяна как выходца и страдальца выгорецкого. Сам же мой дед был древлему благочестию стеной нерушимой.
Выгодское серебро ему достаток давало. В дедовском доме было одних окон 52; за домом был сад белый, черемуховый, тыном бревенчатым обведен. Умел дед ублажать голов и губных старост, архиереев и губернаторов, чтобы святоотеческому правилу вольготней было.
С латинской Австрии, с чужедальнего Кавказа и даже от персидских христиан бывали у него гости, молились пред дивными рублевскими и диосиевскими образами, писали Золотые письма к заонежским, печорским и царства Сибирского христианам, укрепляя по всему северу левитовы правила красоты обихода и того, что ученые люди называют самой тонкой одухотворенной культурой…
Женат мой дед был на Федосье, по прозванию Седых. Кто была моя бабка, от какого корня истекла, смутно сужу, припоминая причиты моей родительницы, которыми она ублажала кончину своей матери. В этих причитах упоминалось о — белом крепком Новее-городе —, о — боярских хоромах перёныих —, о том, что ее
Что бабка моя была, действительно, особенная, о том свидетельствовал древний Часовник, который я неоднократно видел в детстве у своего дяди Ивана Митриевича.
Часовник был узорно раскрашен и вызолочен с боков. На выходном же листе значилась надпись. Доподлинно я ее не помню, а родитель мне ее прочитывала, что — книга сия Выгорецкого посельника и страдальца боярина Серых…-
(1924). Петроград
Автобиография
Мне тридцать пять лет, родом я по матери прионежский, по отцу же из-за Свити-реки, ныне Вологодской губернии.
Грамоте, песенному складу и всякой словесной мудрости обязан своей покойной матери, память которой чту слёзно, даже до смерти.
Жизнь моя — тропа Батыева. От Соловков до голубых китайских гор пролегла она: много на ней слез и тайн запечатленных…Родовое древо мое замглено коренем во временах царя Алексия, закудрявлено ветвием в предивных строгановских письмах, в сусальном полыме пещных действ и потешных теремов.
До соловецкого страстного сидения восходит древо мое, до палеостровских самососженцев, до выговских неколебимых столпов красоты народной…
1923 или 1924
Автобиография
Родился 1887 г.
Родом я крестьянин с северного Поморья. Отцы мои за древлее православие в книге Виноград Российский навеки поминаются. Знаю Русь — от Карелы и Пинеги до сапфирных гор китайского Беловодья. Много на своем веку плакал и людей жалел. За книги свои молю ненавидящих меня не судить, а простить. Почитаю стихи мои только за сор мысленный — не в них суть моя…Тоскую я в городе, вот уже три года, по заячьим тропам, по голубум вербам, по маминой чудотворной прялке.
Учился — в избе по огненным письмам Аввакума-протопопа, по Роману Сладкопевцу — лета 1440-го.
Н. Клюев (1930?)
Из протокола допроса от 15 февраля 1934 г
Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитан на древнерусской культуре Корсуня, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней, допетровской Руси, певцом которой я являюсь. Осуществляемое при диктатуре пролетариата строительство социализма в СССР окончательно разрушило мою мечту о Древней Руси. Отсюда мое враждебное отношение к политике компартии и Советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны. Практические мероприятия, осуществляющие эту политику, я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью…Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей…Окончательно рушит основы и красоту той русской народной жизни, певцом которой я был, проводимая Коммунистической партией коллективизация. Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение. Такое восприятие выражено в стихотворении, в котором я говорю:
1937
Письма
Из письма крестьянина (Время написания этой статьи Н. Клюевом — неизвестно)
С сердцем полным тоски и гневной обиды пишу я эти строки. В страшное время борьбы, когда все силы преисподней ополчились против народной правды, когда пущены в ход все средства и способы изощренной хитрости, вероломства и лютости правителей страны, — наши златоусты, так еще недавно певшие хвалы священному стягу свободы и коленопреклоненно славившие подвиги мученичества, видя в них залог великой вселенной радости, ныне, сокрушенные видимым торжеством произвола, и не находя оправдания своей личной слабости и стадной растерянности, дерзают публично заявлять, что руки их умыты, что они сделали всё, что могли для дела революции, что народ — фефёла — не зажегся огнем их учения, остался равнодушным к крестным жертвам революционной интеллигенции, не пошел за великим словом — Земля и Воля.
Проклятие вам, глашатаи, — ложные! Вы, как ветряные мельницы, стоящие по склонам великой народной нивы, вознеслись высоко и видите далеко, но без ветра с низин ребячески жалки и беспомощны, — глухо скрипите нелепо растопыренными крыльями, и в скрипе ваших слышна хула на духа, которая никогда не простится вам. Божья нива зреет сама в глубокой тайне и мудрости. Минута за минутой течет незримое время, ниже и ниже склоняются полным живым зерном колосья, — будет и хлеб, но он насытит только верных, до конца оставшихся мужественными, под терновым венком сохранивших светлость чела и крепость разума.
Да не усомнятся сердца борющихся, слыша глаголы нечестивых людей с павлиньим хвостом и с телячьим сердцем, ибо они имеют уши — и не слышат, глаза — и не видят, а если и принимают косвенное участие в поднятие народной нивы, то обсеменить свежевзрытые борозды не могут, потому что у них нет семян — проникновенности в извивы народного духа, потому что им чужда психология мужика, бичуемого и распинаемого, замурованного в мертвую стену — нужды, голода и нравственного одиночества. Но под тяжким бременем, наваленным на крестьянскую грудь, бьется, как голубь, чистое сердце, готовое всегда стать строительной жертвой, не ради самоуслаждения и призрачно-непонятных вожделений, а во имя Бога правды и справедливости…
Не в ризе учитель — народу шут, себе поношение, идее пагубник, и что дальше пойдет, то больше сворует.
Так и г. Энгельгардт в своей статье (Свободные мысли), изобразил русскую революцию пузырем, лопнувшим от пинка барского сапога, выдает с головой свою несостоятельность, как учитель без ризы сознания великой ответственности перед родиной, той проникновенной чуткости, которая должна быть главным свойством души истинного глашатая-публициста. Обвиняя народ в неспособности отстаивать свои самые насущные, самые дорогие интересы, Энгельгардт умышленно замалчивает тысячу случаев и фактов ясно и определенно показывающих врожденную революционность глубин крестьянства, его мудрую осторожность перед опасностью, веру в зиждительно-чудотворную силу человеческой крови.
Народ знает цену крови, видит в ней скрытый непостижимый смысл, и святит имя тех, кто пострадал, постигнув тайну ее.
Портреты Марии Спиридоновой, самодельные копии с них, переведенные на бумажку детской рукой какого-нибудь школяра-грамотея, вставленные в киот с лампадками перед ними, — не есть ли великая любовь, нерукотворный памятник в сердце народном тем, кто кровно почувствовав образ будущего царства, поняв его таким, как понимает народ, в величавой простоте и искренности идет на распятие. Такое отношение народной души к далеким незнаемым, но бесконечно дорогим людям, пострадавшим за други своя, выше чувствований толпы.
Народ-богочеловек, выносящий на своем сердце все казни неба, все боли земли, слышишь ли ты сынов твоих, кто плачет о тебе, и, припадая к подножию креста твоего, лобзая твои пречистые раны, криком, полным гнева и неизбывной боли, проклиная твоих мучителей, молит тебя: прости нас всех, малодушных и робких, на руинах святынь остающихся жить, жить, когда ты распинаем, пить и есть, когда ты наполнен желчью и оцетом!..
(Эта статья с заголовком — В черные дни (Из письма крестьянина) — была опубликована в журнале: Наш журнал. 1908. № 4. с.63. Вызвала резкое негодование цензора. Судебная палата С.-Петербурга рассмотрела сообщение Главного управления по делам печати и согласилась с мнением цензуры, усмотрев — признаки преступного деяния —. Суд подтвердил арест, наложенный на журнал, экземпляры которого были уничтожены — посредством разрывания на части. Статья Энгельгардта — Без выхода — была опубликована в газ. Свободные мысли — 7 янв. 1907 г.)
Из письма к А.А. Блоку (октябрь-ноябрь (до 12 ноября) 1907 г. Дер. Желвачёва)
…Простите мне мою дерзость, но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы Вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!..И хочется встать высоко над Миром, выплакать тяготенье тьмы огненно-звездными слезами и, подъяв кропило очищения, окропить кровавую землю, в славословии и радости дав начало новому дню правды.
Вы — господа чуждаетесь нас, но знайте, что много нас, неутоленных сердцем, и что темны мы только, если на нас смотреть с высоты, когда все, что внизу, кажется однородной массой, но крошка искренности, и из массы выступают ясные очертания сынов человеческих, их души, подобные яспису и сардису, их ребра, готовые для прободения
…Наш брат вовсе не дичится — вас —, а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от — вас — какой-либо прибыток. О, как неистово страданье от — вашего — присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без — вас — пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то — горе-гореваньице — тоска злючая-клевучая, — кручинушка злая беспросветная, про которую писали — Никитин, Суриков, Некрасов, отчасти Пушкин и др. Сознание, что без — вас — пока не обойдешься, — есть единственная причина нашего духовного с — вами — несближения, и — редко, редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни, есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия. Сознание, что — вы — везде, что — вы — можете —, а мы — должны — вот необоримая стена несближения с нашей стороны. Какие же причины с — вашей —? Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости — никаких. У прозревших из вас есть оправдание, что нельзя зараз переделаться, как пишете Вы, и это ложь, особенно в Ваших устах — так мне хочется верить. Я чувствую, что Вы, зная великие примеры мученичества и славы, великие произведения человеческого духа, обманываетесь в себе. Так, как говорите Вы, может говорить только тот, кто не подвел итог своему миросозерцанию. — И из Ваших слов можно заключить, что миллионы лет человеческой борьбы и страданий прошли бесследно для тех, кто — имеет на спине несколько дворянских поколений —..
Из письма к А.А. Блоку (сентябрь 1908)
…Я чувствую себя лживым, порочным — не могущим и не достойным говорить от народа. Однако только и утешает меня, что черпаю я все из души моей — все, о чем плачу и воздыхаю, и всегда стараюсь руководиться только сердцем, не надеясь на убогий свой разум-обольститель, всегда стою на часах души моей, и если что и лгу, то лгу бессознательно — по несовершенству и греховности своим. О простите меня, все дорогие мои!..
Из письма В.С. Миролюбову (февраль 1914 г. Олонецкая губ.)
Дорогой Виктор Сергеевич,
нахожусь в великой скорби: у меня умерла Мама. Былинщица, песельница моя умерла — от тоски — и от того, что — красного дня не видела-…Тяжко мне, Виктор Сергеевич. Теперь я один со стариком-отцом, с криворогой старой коровой, с котом Оськой, с осиротевшей печью, с вьюгой на крыше…Неужели и у меня жизнь пройдет без — красного дня —? Помните, Вы у Городецких пожалели меня — назвали бедным, — как вьелась мадам Городецкая за это на меня — стала Вас уверять, что я вовсе не заслуживаю таких слов, что я устроюсь гораздо лучше Сергея. Какая холодность душевная! Сколько расчета в словах оскорбить человека, отняв возможность возражать! Тяжко мне, Виктор Сергеевич. Много обиды кипит у меня на сердце против Питера, из которого я вынес лишь триковую пару да собачью повестку на лекцию — об акметизме — …
Из письма В.С. Миролюбову (февраль 1914 г. Олонецкая губ.)
Дорогой Виктор Сергеевич,
только что отправил Вам письмо, сейчас же посылаю Вам мою новую вещь — был бы счастлив, если бы она Вам понравилась. Сложена она под нестерпимым натиском тех образов и слов, которыми в настоящее время полна деревня. Перекроить эти образы и слова так, чтобы они были по плечу людям, знающим народ поверхностно и вовсе не имеющим представления о внутреннем содержании — зарочных, потайных, отпускных — слов бытового народного колдовства (я бы сказал народного факиризма), которыми народ говорит со своей душой и с природой, — считаю за великий грех. И потому в этой моей вещи, там, где того требовала гармония и власть слова, я оставлял нетронутыми подлинно народные слова и образы, которые прошу не принимать только за олонецкие, так как они (слова, наречие) держаться крепко, как я знаю из опыта, во всей северной России и Сибири. Некоторая густота образов и упоминаемых выше слов, которая на первый взгляд может показаться злоупотреблением ими, — создалась в этом моем писании совершенно свободно по тем же тайным указаниям и законам, по которым, например, созданы индийские храмы, представляющие из себя для тонкого (на самом деле идущего не из глубин природы) вкуса европейца невообразимое нагромождение, безумное изобилие и хаос скульптур богов, тигров, женщин, слонов, многокрылых и многоликих существ…
Из письма А.В. Ширяевцу (4 апреля 1915 г. Олонецкая губ., Вытегорский уезд)
Любезный друг и поэт любимый! Сегодня узнал, что письмо, посланное тебе недавно по бабе для отправки на почту, утеряно бабой и вот пишу вновь. Так тяжело себя чувствую за последнее время, и тяжесть эта особенная, испепеляющая, схожая со смертью; не до стихов мне и не до писем, хотя и таких дорогих, как твои. Измена жизни ради искусства не остается без возмездия. Каждое новое произведение — кусочек оторванного живого тела. И лжет тот, кто книгу зовет детищем. Железный громыхающий демон, а не богиня-муза — помога поэтам. Кто не молится демону, тот не поэт. И сладко и вместе нестерпимо тяжело сознавать семя демонопоклонником. Твоей муке я радуюсь — она созидающая, Ванька-Ключник сидит в тебе крепко, и если он настоящий, то ты далеко пойдешь. Конечно, окромя слов — боярин, молодушка, не замай, засонюшка — необходимо видеть, какие пуговицы были у Ванькиной однорядки, каков он был передом, волосата ли у него грудь и ляжки, быль ль ямочки на щеках и мочил ли он языком губы или сохли они, когда он любезничал с княгиней? Каким стёгом был стёган слёзный ручной платочек у самой книягини и употреблялись ли гвозди при постройке двух столбов с перекладиной? И много, страшно много нужно увидеть певцу старины…
Из письма В.С. Миролюбову (16 апреля 1915 г. Олонецкая губ., Вытегорский уезд)
Дорогой Виктор Сергеевич! Спасибо и спасибо за весточку! Услышать от Вас несколько слов для меня приобретение. Усердно прошу и впредь не оставлять моих писем без ответа, особенно тех, которые порождены сомнениями о моем творчестве. — Нездоровая суета —, которой я, как Вы пишите, должен остерегаться — мне ненавистна и никогда не обольстит меня, как и город, и люди, обОжившие — Бродячую собаку —. Совет же Ваш — гордо держать сердце — давно доказан мною делами, хотя бы, например, моим отношением к князьям поэзии. Еще Вы советуете не — уснащать местными словами общих мотивов — и этот совет лишь подтверждает мои рОзмысли — об общих мотивах —, и до сих пор мною не написано ничего на общие мотивы, что бы было уснащено местными словами. — Самое большое, что я себе позволяю, это четыре народных слова на 32 строчки стихотворения, и то поясняя упомянутые слова предыдущим содержанием, в строгом согласии с формой и замыслом стихотворения, т. е. так, чтобы не требовалось никаких пояснительных сносок.
В меня не вмещается ученое понятие о том, что писатель-певец дурно делает и обнаруживает гадкий вкус, если называет предметы языком своей родной местности, т. е. все-таки языком народным. Такое понятие есть лишь недолговечное суеверие. Народная же назывка — это чаще всего луч, бросаемый из глубины созерцания на тот или иной предмет, освещающий его с простотой настоящей силы, с ее огнем-молнией и мягкой росистой жалостью, и не щадить читателя, заставляя его пробиваться сквозь внешность слов. Которые, отпугивая вначале, мало-помалу оказываются обладающими дивными красотами и силой, — есть для поэта святое дело, которое лишь обязывает читателя иметь большой запас сведений и обязывает на большее с его стороны внимание. В присланном Вам мною моем — Беседном наигрыше —, представляющем из себя квинтэссенцию народной песенной речи, есть пять-шесть слов, которые бы можно было обьяснить в подстрочных примечаниях, но это не только не изменяет мое отношение к читателю, но изменяет и самое произведение, которое быть может, и станет понятнее, но в то же время и станет совсем новым произведением — скорее нарушением моего замысла произвести своим созданием известное впечатление. Поэтому будьте добры и милостивы не делать никаких пояснительных сносок к упомянутому — Беседному наигрышу — и оставить его таким, каким я Вам его передал, причем напечатать его в майской книжке журнала, но не летом в июне, когда (как принято думать) пускаются вещи более слабые и бочком протискиваются папиросные стишки. Если же сие моление мое неприемлемо и трикратно помянутый — Наигрыш — не заслуживает майской или осенней книжки, нуждаюсь к тому же в пояснительных примечаниях, то паки молю сообщить мне о сем, за что заранее приношу мою Вам благодарность…
Жду ответа жадно
Письмо М. Горькому (16 сент. 1928 г. Полтава)
Алексей Максимович,
Простите меня за собачий голодный вой — мои письма к Вам. Но всё это от бедности. Ах, если бы не сознавать ее, не обладать жгучей способности радования и наслаждения хорошими вещами в мире. Тогда было бы легче.
Но моя боль по земле, по сосновой поморской избе, которых за последние годы я лишился, двигает и моим поведением.
С надеждой на Вашу помощь было связано и сладкое упование — возвратиться к земле в родную избу, без чего я не смогу существовать. Мне нет еще и сорока лет, но нищета, скитание по чужим обедам разрушает меня как художника. Такие чистые люди, как напр(имер), В.С. Миролюбов, хорошо осведомлены о мире, из которого я вышел, сердечно разделяют мою печаль. Но жизнь Вам и крепость.
Книжка моих избранных стихов два года лежала в изд(ательстве) Прибой и, наконец, вышла в марте этого года. В книге не хватает девяноста страниц, не допущенных к напечатанию. Гонорар же 400 руб., выплачиваемый Прибоем в течение такого долгого времени, конечно, давно проеден.
Есть у меня книга поэм. Написана новая поэма из двенадцати песен под названием — Погорельщина. На издание Халатовым полного собр(ания) я согласен — на каких угодно условиях. В настоящее время я живу в Полтавщине у добрых людей. Кланяются Вам река Тагамлык и пятисотлетний дуб, такой прекрасный и огромный, что дух захватывает. Еще раз прошу простить за беспокойство. Николай Клюев. 16 сентября. г. Полтава, Садовая улица, 5.
Письмо Н.Ф. Христофоровой (10 июня 1934 г. Колпашево)
Дорогая Надежда Федоровна!
После четырех месяцев тюремной и этапной агонии я чудом остался живым, и, как после жестокого кораблекрушения, когда черная пучина ежеминутно грозила гибелью и океан во всей своей лютой мощи разбивал о скалы корабль — жизнь мою, — до верха нагруженный не контрабандой, нет, а только самоцветным грузом моих песен, любви, преданности и нежности, я выброшен наконец на берег! С ужасом, со слезами и терпкой болью во всем моем существе я оглядываюсь вокруг себя. Я в поселке Колпашев в Нарыме. Это бугор глины, усеянный почерневшими от непогод и бедствий избами. Косое подслеповатое солнце, дырявые вечные тучи, вечный ветер и внезапно налетающие с тысячеверстных окружных болот дожди. Мутная торфяная река Обь с низкими ржавыми берегами, тысячелетия затопленными. Население — 80 % ссыльных — китайцев, сартов, экзотических кавказцев, украинцев, городская шпана, бывшие офицеры, студенты и безличные люди из разных концов нашей страны — все чужие друг другу и даже, чаще всего, враждебные, все в поисках жранья, которого нет, ибо Колпашев давным-давно стал обглоданной костью. Вот он — знаменитый Нарым! — думаю я. И здесь мне суждено провести пять звериных темных лет без любимой и освежающей душу природы, без привета и дорогих людей, дыша парами преступлений и ненависти! И если бы не глубины святых созвездий и потоки слез, то жалким скрюченным трупом прибавилось бы в черных бездонных ямах ближнего болота. Сегодня под уродливый дуплистой сосной я нашел первые нарымские цветы — какие-то сизоватые и густо желтые, — бросился к ним с рыданием, прижал их к своим глазам, к сердцу как единственных близких и не жестоких. Они благоухают, как песни Надежды Андреевны, напоминают аромат ее одежды и комнаты. Скажите ей об этом. Вот капля радости и улыбки сквозь слезы за все десять дней моей жизни в Колпашеве. Но безмерны сиротство и бесприютность, голод и свирепая нищета, которую я уже чувствую за плечами. Рубище. Ужасающие видения страдания и смерти человеческой здесь никого не трогают. Всё это — дело бытовое и слишком обычное. Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве. Недаром остяки говорят, что болотный черт родил Нарым грыжей. Но больше всего пугают меня люди. Какие-то полупсы, люто голодные, безблагодатные и сумасшедшие от несчастий. Каким боком прилепиться к этим человекообразным, чтобы не погибнуть? Но гибель неизбежна. Я очень слаб, весь дрожу от истощения и от недающего минуты отдохновения больного сердца, суставного ревматизма и ночных видений. Страшные темные посещения сменяются областью загробного мира. Я прошел уже восемь демонических застав, остается еще четыре, на которых я неизбежно буду обличен и воплощусь сам во тьму. И это ожидание леденит и лишает теплоты мое земное бытие. Я из тех, кто имеет уши, улавливающие звон березовой почки, когда она просыпается от зимнего сна. Где же теперь моя чуткость, мудрость и прозорливость? Я прошу Ваше сердце, оно обладает чудотворной способностью воздыхания. О, если бы можно было обнять Ваши ноги и облить их слезами! Сейчас за окном серый ливень, я навьючил на себя все лохмотья, какие только уцелели от тюремных воров. Что будет осенью и бесконечный 50-градусной зимой? Временно или навсегда, не знаю, я помещен в только что отстроенный дом, похожий на дачный и в котором жить можно только летом. Углы и конуры здесь на вес золота. Ссыльные своими руками роют ямы, землянки и живут в них, иногда по 15-ть человек в землянке. Попасть в такую человеческую кучу в стужу считается блаженством. Кто кончил срок и уезжает, тот продает землянку с печкой, с окном, с жалкой утварью за 200–300 рублей. И для меня было бы спасением одному зарыться в такую кротовью нору, плакать и не на пинках закрыть глаза навеки. Если бы можно было продать мой ковер, картины и складни, то на зиму я бы грелся живым печужным огоньком. Но как это осуществить? Мне ничего не известно о своей квартире. Нельзя ли узнать и написать мне, что с нею сталось? Хотя бы спасти мои любимые большие складни, древние иконы и рукописные книги! Стол расписной, скамью резную и ковер один большой, другой шелковый, старинной черемисской работы, а также мои милые самовары! Остальное бы можно оставить на произвол судьбы. В комоде есть узел, где хранится плат моей матери, накосник и сорочка. Как это уберечь?! Все эти веще заняли бы только полку в Вашем шкафу. Но что говорить об этом, когда самая жизнь положена на лезвие! Продуктов здесь нет никаких. Продавать сьестное нет обычая. Или всё до смешного дорого. Бутылка жидкого водяного молока стоит 3 руб. Пуд грубой, пополам с охвостьем, муки 100 руб. Карась величиной с ладонь 3 руб. Про масло и про мясо здесь давно забыли. Хлеб не сеют, овощей тоже…Но что нелепей всего, так это то, что воз дров стоит 10 руб., в то время как кругом дремучая тайга. Три месяца дождей и ветров считаются летом, до сентября, потом осень до Покрова, и внезапный мороз возвещает зиму. У меня нет никакой верхней одежды, я без шапки, без перчаток и пальто. На мне синяя бумазейная рубаха без пояса, тонкие бумажные брюки, уже ветхие. Остальное всё украли шАлманы в камере, где помещалось до ста человек народу, днем и ночью прибывающего и уходящего. Когда я ехал из Томска в Нарым, кто-то, видимо, узнавший меня, послал мне через конвоира ватную короткую курточку и желтые штиблеты, которые больно жмут ноги, но и за это я горячо благодарен. Так развертывается жизнь, так страдною тропою проходит душа. Не ищу славы человеческой. Ищу лишь одного прощения. Простите меня, дальние и близкие! Всем, кому я согрубил или был неверен, чему подвержен всякий, от семени Адамова рожденный! Благословляю всякого за милостыню мне, недостойному, ибо отныне я нищий, и лишь милостыня — мое пропитание! Одна замечательная русская женщина мне говорила, что дорого мне обойдется моя пенсия, так и случилось, хотя я и не ждал такой скорой развязки. Но слава Богу за всё! Насколько мне известно, расправа с моей музой произвела угнетающее действие на лучших людей нашей республики. Никто не верит в мои преступления, и это служит для меня утешением. Если будет милостыня от Вас, то пришлите мне чаю, сахару, если можно, то свиного шпику немного, крупы манной и компоту — потому что здесь цинга от недостатка растительной пищи. Простите за указания, но иначе нельзя. Если можно, то белых сухарей, так как я пока очень слаб от тюремного черного пайка и воды, которыми я четыре месяца питался. Теперь у меня отрыжка и резь в животе, ломота в коленях и сильное головокружение, иногда со рвотой.
Получил от Н(адежды) А(ндреевны) 50 руб. по телег(рафу) уже в Колпашев. Сердце мое озаряется счастьем от сознания, что русская блистательная артистка милосердием своим и благородством отображает Русских женщин декабристов, во глубину сибирских руж несущих свет и милостыню. Да светится имя ее! Когда-нибудь в моей биографии чаша воды, поданная дружеской рукой. Чтоб утолить алкание и печаль сосновой музы, будет дороже злата и топазия. Так говорят даже чужие холодные люди. Простите за многие ненужные Вам мои слова. Я знаю, что для Вас я только страдающее живое существо и что Вам и Вашему милосердию я совершенно не нужен как культурная и тем более общественная ценность, но тем потрясающее и прекраснее Ваша простая человечность!
Простите, не осудите, и да будет ведомо Ващему сердцу, что если я жив сейчас, то главным образом надеждой на Вашу помощь, на Ваш подвиг доброты и милостыни. На золотых весах вечной справедливости Ваша глубокая человечность перевесит грехи многих. Кланяюся Вам зЕмно. Плачу в ладони рук Ваших и с истинной преданностью, любовью и обожанием, которые всегда жили в моем духе, и только дьявольский соблазн и самая глубокая забота не причинить Вам горя на время отдалили внешне меня от Вас — в Москве. Жадно и горячо буду ждать от Вас письма. Кланяюсь всем, кто пожалеет меня в моем поистине чудовищном несчастии.
Если бы удалось зажить своей землянкой, то было бы больше покоя для души моей, а главное, чужие глаза не видели б моего страдания. Что слышно в Москве про меня? Возможны ли какие-либо надежды? Нужно торопиться с хлопотами, пока не поздно. Я подавал из Томска Калинину заявление о помиловании, но какого-либо отклика не дождался. Не знаю, было ли оно и переслано. Еще раз прощайте! Еще раз примите слезы мои и благословения. ЗЕмно кланяюсь Анат(олию) Ник(олаевичу), милым Вашим комнатам с таким ласковым диваном, на котором я спал! Где будете летом и где будет Н(адежда) А(ндреевна)?
Адрес: Север(о) — Запад(ная) Сибирь, поселок Колпашев. До востребования такому-то.
Из письма А.Н. Кравченко (Первая половина июня 1934 г. Колпашево)
…Написал поэму — называется Кремль, но нет бумаги переписать. Как с поэмой поступить — посоветуй! Жизнью и смертью обязан твоему милосердию. Потерпи. Вероятно, я зимы не переживу в здешних условиях. Прошу о письме. О новостях, об отношении ко мне. Кремль — я писал сердечной кровью. Вышло изумительное и потрясающее произведение…
Из письма А.Н. Кравченко (Вторая половина июня 1934 г. Колпашево)
…Иногда собираюсь с рассудком и становится понятным, что меня нужно поддержать первое время, авось мои тяжелые крылья, сейчас влачащиеся по земле, я смогу поднять. Моя муза, чувствую, не выпускает из своих тонких перстов своей славянской свирели. Я написал, хотя и сквозь кровавые слезы, но звучащую и пламенную поэму. Пришлю ее тебе. Отдай перепечатать на машинке, без опечаток и искажений, со всей тщательностью и усердием, а именно так, как были напечатаны стихи, к титульному листу которых ты собственноручно приложил мой портрет, написанный на Вятке на берегу с цветами в руках — помнишь? Вот только такой и должна быть перепечатка моей новой поэмы. Шрифт должен быть чистый. Не размазанный лилово, не тесно строчка от строчки, с соблюдением всех правил и указаний авторской рукописи и без единой опечатки, а не так, как, как были напечатаны стихи — О чем шумят седые кедры —, что, как говорил мне Браун, и прочитать нельзя, и что стало препятствием к их напечатанию и даже вызвало подозрение в их художественности. Всё зависит от рукописи и как ее преподнесешь. Прошу тебя запомнить это и потрудиться для моей новой поэмы, на которую я возлагаю большие надежды. Это самое искреннейшее и высоко зовущее мое произведение. Оно написано не для гонорара и не с ветра, а оправдано и куплено ценой крови и страдания. Но всё, повторяю, зависит от того, как его преподнести чужим, холодным глазам. Если при чтении люди будут спотыкаться на каждом слове и тем самым рвать ритм и образы, то поэма обречена на провал. Это знают все поэты. Перепечатка не за спасибо и не любительская стоит недорого. Текста немного. Лучше всего пишущая машинка, кажется, системы ундервуд. Прежде чем отдавать печатать, нужно спросить и систему машинки, а то есть ужасные, мелкие и мазаные. Отнюдь не красным шрифтом — лучше всего черным. Всё это очень серьезно…
Письмо Н.Ф. Христофоровой (5 октября 1934 г. Колпашево
Дорогая Надежда Федоровна,
кланяюсь Вам поклоном, приветствую от всей крови сердечной, преисполняясь глубокой преданностью и благодарностью за Ваше милосердие ко мне недостойному. Под хмурым нарымским небом, под неустанным воющим болотным ветром, в сизое утро и в осенние косматые ночи — простираюсь к Вам душой своей и, умываясь слезами. Вызываю перед внутренним своим зрением все дни и часы, прожитые мною в общении с вами. Какой великий смысл в них, во днях чистоты и в часах святых слов и благоуханных мечтаний! Но всё как сон волшебный. Я в жестокой нарымской ссылке. Это ужасное событие исполняется на мне в полной мере. За оконцем остяцкой избы, где преклонила голову моя узорная славянская муза, давно крутится снег, за ним чернеет и гудит река Обь, по которой изредка проползает пароход — единственный вестник о том, что где-то есть иной мир, люди, а быть может, и привет с родным гнездом. Едкая слезная соль разьедает глаза, когда я провожал глазами пароход: Прощай! Скажи своим свистом и паром живым людям, что поэт великой страны, ее красоты и судьбы, остается на долгую волчью зиму в заточении — и, быть может, не увидит новой весны! — Мое здоровье весьма плохое. Средств для жизни, конечно, никаких, свирепо голодаю, из угла гонят и могут выгнать на снег, если почуют, что я не могу за него заплатить. Н(адежда) А(ндреевна) прислала месяц назад 30 руб. Это единственная помощь за последнее время. — Что же дальше? Близкий человек Толя не имеет ничего, кроме ученической субсидии. Квартира запечатана, и трудно чего-либо добиться положительного о моем жалком имуществе, правда, есть из Москвы письмо с описанием впечатлений от сьезда писателей. Оказывается, на сьезде писателей упорно ходили слухи, что мое положение должно изменится к лучшему и что будто бы Горький стоит за это. Но слухи остаются в воздухе, а я неизбежно и точно, как часы на морозе, замираю кровью, сердцем, дыханием. Увы! для писательской публики, занятой лишь саморекламой и самолюбованием, я неощутим как страдающее живое существо, в лучшем случае я для нее лишь повод для ядовитых разговоров и недовольства — никому и в голову не приходит подать мне кусок хлеба. Такова моя судьба как русского художника, так и живого человека. И вновь, я снова я умоляю о помощи, о милостыне. С двадцатых чисел октября пароходы встанут. Останется помощь по одному телеграфу. Пока не закует мороз рек и болот = почта не ходит. Я писал Ник(олаю) Семен(овичу). Ответа нет. Да и вообще мне в силу условий ссылки — почти невозможно списаться с кем-либо из больших и известных людей. К этому есть препятствия. Вот почему я прошу переговорить с ними лично. В первую очередь о куске насущном, а потом о дальнейшем спасении. Посоветуйтесь с Н.Г. Чулковой, она поговорит со своим мужем и т. д. Как отнесется Антонина Васил(ьевна) Нежданова? Она может посоветоваться со Станиславским, а он в свою очередь с Горьким. Нужно известить Веру Фигнер — ее выслушает Крупская и, конечно, посоветует самое дельное. Очень бы не мешало поставить в известность профес(сора) Павлова в Ленинграде, он меня весьма ценит. Конечно, всё это не по телефону, а только лично или особым письмом. Еще раз извещаю Вас, что Ваши три посылки я получил в целости и, как это ни тяжело, я вынужден вновь просить Вас не оставить меня милостыней, хотя бы первое время — если возможно — телеграфом. Простите. Прощайте и благословите.
Из письма В.Н. Горбачевой (25 июля 1935 г. Томск)
…Пронзает мое сердце судьба моей поэмы Песнь о великой матери. Создавал я ее шесть лет. Сбирал по зернышку русские тайны…Нестерпимо жалко…
Письмо Н.Ф. Христофоровой
Не скроется вовеки поистине град, вверху
горы стоящий. Ты же, отче блажение, градом
великим добродетельными соделавшись, не замедлил
Господом прославлен быти! Се бо друг твой навеки,
ближайший поведа нам чудесное видение, егда
еси во сне в рай восхищен быв, зрел обители
горни, и во единей от них на престоле некоего
мужа светла сидяща, ангела ему сопутствующа
вопроси: Кто убо сей? — Се Филарет Амниатский!
Из акафиста Филарету Милостивому
Ничего другого не приходит мне на ум и сердце, дорогая Надежда Федоровна, кроме этих строк, когда я получил от Вас милостыню. Говорю так потому, что не стыжусь нищеты своей, такое это блаженное чувство, но большее счастье ублажать милосердные руки, которые подают милостыню! Благодарю Вас! Извещаю Вас, что здоровье мое восстанавливается очень медленно. Нужно лечь в клинику и платить шесть рублей в сутки — следовательно, я должен обходиться своими домашними средствами. Одна добрая старица принесла мне бутылку пареных муравьев натираться… Очень помогает. Другая таскает меня в баню и моет по субботам. Я уже хожу по избе и за всякой своей нуждой, но все-таки больше лежу. Иногда приливает тоска к сердцу. Хочется поговорить с милыми друзьями, послушать подлинной музыки!..За дощатой заборкой от моей каморки день и ночь идет современная симфония — пьянка, драка, проклятия, рев бабий и ребячий, и все это покрывает доблестное радио. Я бедный все терплю. Второго февраля стукнет три года моей непригодности в члены нового общества! Горе мне, волу ненасытному! Всю жизнь я питался отборными травами культуры — философии, поэзии, живописи, музыки…Всю жизнь пил отблеск, исходящий от чела избранных из избранных, и когда мои внутренние сокровища встали передо мной как некая алмазная гора, тогда-то я и не погодился. Но всему свое время, хотя это весьма обидно.
Я сейчас читаю удивительную книгу. Она написана на распаренной берёсте китайскими чернилами. Называется книга — Перстень Иафета. Это не что другое, как Русь 12-го века до монголов. Великая идея святой Руси — как отображение церкви небесной на земле. Ведь это то самое, что в чистейших своих снах провидел Гоголь, и в особенности он, единственный из мирских людей. Любопытно, что 12-м веке сорок учили говорить и держали в клетках в теремах, как нынешних попугаев, что теперешние черемисы вывезены из Гипербореев, т. е. из Исландии царем Олафом Норвежским, зятем Владимира Мономаха. Им было жарко в Киевской земле, и они отпущены были в Колывань — теперешние вятские края, а сначала содержались при киевском дворе, как экзотика. И еще много прекрасного и неожиданного содержится в этом Перстне. А сколько таких чудесных свитков погибло по скитам и потайным часовням в безбрежной сибирской тайге?! Пишу Вам в редкие минуты моей крепости телесной. Обыкновенно я очень слаб, шатаюсь, не держусь на ногах, кричу и окаю от боли в сердце и в голове.
(предположительно октябрь 1936 г. Томск)
С родного берега
Мы убили дьявола. Ответ крестьянина на суде перед сытыми.
(Царь Голод — Леонида Андреева)
Дорогой В.С., Вы спрашиваете меня, знают ли крестьяне нашей местности, что такое республика, как они относятся к царской власти, к нынешнему царю и какое общее настроение среди их? Для людей вашего круга вопросы эти ясны и ответы на них готовы, но чтобы понять ответ мужика, особенно из нашей глухой и отдаленной губернии, где на сотни верст кругом не встретишь селения свыше 20 дворов, где непроходимые болота и лесные грязи убивают всякую охоту к передвижению, где люди, зачастую прожив на свете 80 лет, не видали города, парохода, фабрики или железной дороги, — нужно быть самому — в этом роде — . Нужно забыть кабинетные истории зачастую слепых вождей, вырвать из сердца перлы комнатного ораторства, слезть с обсиженной площадки, какую бы вывеску она ни имела, какую бы кличку партии, кружка или чего иного она ни носила, потому что самые точные вожделения, созданные городским воображением — борцов — , при первой попытке применения их на месте оказывается дурачеством, а зачастую даже вредом; и только два-три искренних, освященный кровью слова неведомыми и неуследимыми путями доходят до сердца народного, находят готовую почву и глубоко пускают корни, так например: Земля Божья, вся земля есть достояние всего народа — великое неисповедимое слово! И сердцу крестьянскому чудится за ним тучная долина Ефрата, где мир и благоволение, где Сам Бог.
— Всё будет, да не скоро — , скажет любой мужик из нашей местности. Но это простое — всё — с бесконечным, как небо, смыслом. Это значит, что не будет — греха — , что золотой рычаг вселенной повернет к солнцу правды, тело не будет уничижено бременем вечного труда, особенно — отдажного — , как говорят у нас, т. е. предлагаемого за плату, и душа, как в открытой книге, будет разбираться в тайнах жизни.
— Что не знаш, то поперек глаза стоит — , заставляет пугаться, пятиться назад перед грядущим, перед всем, что на словах хорошо, а на деле — Бог его знает — . Каменное — Бог его знает — наружно кажется неодолимым тормозом для восприятия народом революционных идей, на него жалуются все работники из интеллигентов, но жалобы их несправедливы, ибо это не есть доказательство безнадежности мужика, а, так сказать, его весы духовные, своего рода чистилище, где всё ложное умирает, всё же справедливое становится бессмертным.
Наша губерния, как я сказал, находится в особых условиях. Земли у нас много, лесов — тоже достаточно. Аграрно, если можно так выразиться, мы довольны, только начальство шибко забижает, земство тоже маху не дает — налогами порато прижимает. Как пошли по Россеи бунты, так будто маленько приотдало и начальство стало поладлевее. Бывало, год какой назад, соберемся на сход, так до белого света про политику разговоры разговариваем; и полица не касалась, а теперь ей от царя воля вышла: кто за правду заговорит, того за воротник — да в кружку. Ну, одного схватят да другого схватят, а третий и сторонится; ведь семья на руках пить-ись просит, а к острожного пайка не много расхарчишься. Да это бы всё не беда, так вишь, народ-то не одной матки детки, у которого в кисете звонит, так ён тебе же вредит: по начальству доносит. Так говорит половина мужиков Олонецкой губ(ернии).
Но что же это за — политика — , спросите Вы, что подразумевает крестьянин под этим словом, что характеризует им? Постараюсь ответить словами большинства. Политика — это всё, что касается правды — великой вселенской справедливости, такого порядка вещей, где и — порошина не падает зря — , где не только у парней будут — галоши и пинжаки — , - как у богатых — ., но еще что-то очень приятное, от чего гордо поднимается голова и смелее становится речь. Знаю, что люди Вашего круга нашу — политику — понимают как нечто крайне убогое, в чем совершенно отсутствуют истины социализма, о которых там много чиликают авторы красных книжек, предназначенных — для народа — . Но истинно говорю Вам — такое представление о мужике больше чем ложно, оно неумно и бессмысленно! Мне памятен случай на одном, устроенном местным кружком с(оциалистов) — р(еволюционеров) митинге. Оратор, крестьянин, мужчина лет 30, стоя на камне посреди густой толпы, кричал: Зачем вы пришли сюда, зачем собрались и что смотреть? Человека ли, в богатые одежды облеченного? Так ведь такие живут во дворцах, вы же чего ищете, чего хотите? -
— Чтобы всё было наше — , кричали в ответ — не два, не три, а по крайней мере сотни четыре людей. — Чтобы всё было наше — вот крестьянская программа, вот чего желают крестьяне. Что подразумевают они под словом — всё — , я обьяснил как сумел, выше, могу присовокупить, что к нему относятся кой-какие и другие пожелания, так например: чтобы не было податей и начальства, чтобы сьестные продукты были наши, а для выдачи можно контору устроить, препоручив ее людям совестливым. Чтобы для желающих были училища и чтоб одежда у всех была барская, — т. е. хорошая, красивая. Много кой-чего и другого копошится в мужицком сердце; мысленно им не обделен никто: ни вдовица, ни сирота, ни девушка-невеста. О республике же в нашей губернии знают не больше, чем несколько сот коренных крестьян, просвещенных политическими ссыльными из интеллигентов и городских рабочих. Республика эта такая страна, где царь выбирается на голоса, — вот всё, что знают по этому предмету некоторые крестьяне нашей округи. Большинство же держится за царя не как за власть, карающую и убивающую, а как за воплощение мудрости, способной разрешить запросы народного духа. — Ён должон по думе делать — , говорят про царя. Это значит, что царь должен быть умом всей русской земли, быть высшей добродетелью и правдой. Нынешний же царь злодеями, кажущимися народу предвестником — последнего времени — , представляется одним чем-то в высшей степени бессовестным, врагом Бога и правды, другим — наказанием за грехи, третьим — просто пьяным, осатаневшим, похожим на станового барином, четвертым — ничего не знающим и ни во что не касающимся, с ликом писаного — Миколы — , существом. Ежедневные казни и массовые расстрелы доходят до наших мест в виде фантастических сказаний. Говорят, что в городе — Крамштате — царь подписал — счет — матросов, предназначенных для казни, и что по дорогам было протянуто красное сукно, в церквах звонили в колокола, а царь с царицей ехал на пароходе и смотрел в — бинок — . Что в каком-то городе, на белой горе казнили 12 братьев, и с тех пор икона Пресвятой Богородицы, находящаяся в ближней церкви, плачет дённо и ночно — подавая болящим исцеление. Что в псковской губернии видели огненного змия, а в Новгороде, сжатая в кулак рука Спасителя, изображенного на городской стене, разжимается. Всё это предвещает великое убийство — перемеженье для Россеи, время, когда брат на брата копье скует и будет для всего народа большое — поплененье — . От многих я слышал еще и следующее, касающееся уже лично нынешнего императора: будто бы он, будучи еще наследником, ездил к японскому государю в гости, стал похабничать с японской царицей и в драке с ее мужем получил саблей коку в голову, отчего у него сделалось потрясенье и он стал межеумком, таким, характеризуя кого, мужик показывает на лоб и вполголоса прибавляет: Винтика не хватает — . Вот, мол, отчего и порядки на Россеи худые; да еще оттого, что ён начальству волю дал и сам сызмальства мясничать научился. Перво-наперво, как приехал из Японии, зараз царем захотел стать — отцу Александру III-ему сулемы подсунул, а брата Егорья в крепость засадил, где его и застрелил унтер-офицер Трепов, что теперь у царя в ключниках состоит и жалованье за это 40 тыщ на месяц получает. Но подобные разговоры — исключение. Большинство же интересуется насущным: заботой о пропитании, о цене на хлеб, проделках сельских властей — старшин, старост, сборщиков податей, волостных писарей, становых, земских, урядников, ругает их в глаза и позаглядно, уважения же к этим господам не питает никто, ни старый, ни малый.
Песни крестьянской молодежи наглядно показывают отношение деревни к полиции, отчаянную удаль, готовность пострадать даже — за книжку — , ненависть ко всякой власти предержащей:
И т. п.
Отношение деревни к затюремщикам резко изменилось. Пострадать — с доброй воли — не считается позорным. Возвратившиеся из тюрьмы пользуются уважением, слезным участием к их страданью. Тысячи политических ссыльных из разных концов России нашли в нашем краю приют и вообще жалостное отношение населения. Революционные кружки, организованные ссыльными во всех уездах губернии, за последнее время значительно обезлюдили. Много работников как из крестьян, мещан, так и из интеллигентов, арестованы. Главный губернский комитет получает из Питера партийные журналы, прокламации и брошюры и через уездных членов распространяют по всей губернии. Из прокламаций большой спрос на письмо русских крестьян к царю Николаю II-му. Из брошюр: Что такое свобода? Хитрая механика, Конек-Скакунок — . Несмотря на гонение, распространение литературы, хотя значительно слабее 1905-6 годов, но все-таки продолжается, хотя до сих пор и не вызывает массового бунта, но как червоточина незримо делает свое дело, порождая ненависть к богачам и правительству. Наружно же вид Олонецкой губ(ернии) крайне мирный, пьяный по праздникам и голодный по будням. Пьянство растет не по дням, а по часам, пьют мужики, нередко бабы и подростки. Казенки процветают, яко крины, а хлеба своего в большинстве хватает немного дольше покрова. 9 зимних месяцев приходится кормиться картошкой и рыжиками, да и те есть не у всякого. Вообще мы живем как под тучей — вот-вот грянет гром и свет осияет трущобы земли, и восплачут те, кто распял Народ Божий, кто, злодейством и Богом низведенный до положения департаментского сторожа, лишил миллионы братьев познания истинной жизни. Общее же настроение крестьянства нашего справедливо выражено в одном духовном стихе, распеваемом по деревням перехожими нищими слепцами:
(1908)