БОРИС РЫЖИЙ. В КВАРТАЛАХ ДАЛЬНИХ И ПЕЧАЛЬНЫХ…(Избранная лирика. Роттердамский дневник)
Дмитрий Сухарев[1]. Влажным взором (Предисловие)
Сразу и вдруг
Идея этого издания принадлежит театру «Мастерская П.Фоменко», перед тем в театре родился спектакль «Рыжий», а рождение спектакля было вызвано впечатлением, которое произвели на коллектив театра песни Сергея Никитина[2] на стихи Бориса Рыжего. Сам Никитин за вечер общения с этой поэзией стал её пленником на годы. Похожее чуть раньше случилось с другим композитором-бардом — Андреем Крамаренко[3], у него тоже немедленно возникло неистребимое желание петь Бориса Рыжего и нести его поэзию в народные массы. Что ни говорите, этот неоднократно подтверждённый феномен скоростного пленения удивителен. Тот же механизм сработал со мной: стихи Рыжего, увиденные в «Кулисе» (было такое приложение к «Независимой газете»), стали родными прежде, чем я дочитал подборку до конца. Свидетельства можно множить. Вот фрагмент письма, полученного мной из Архангельска от поэта Александра Роскова[4]:
«Стихи Бориса Рыжего я открыл для себя совершенно случайно: бродил как-то по литературным сайтам в Интернете, и вдруг…
После этих строк я, можно сказать, перевернул весь Интернет, вытащил из него всё, что было там Рыжего и о Рыжем».
Поэт Илья Фаликов[5] описывает свой случай так: едва прочитал — и тут же выдвинул Рыжего на премию, и её ему тут же дали, несмотря на обилие номинантов. «Я говорю о премии Антибукер, которой его отметили в качестве поощрения за дебют 1999 года, — пишет Фаликов. — Сейчас незачем умалчивать: да, это я выдвинул его, найдя в знаменской подборке совершенно не известного мне автора нечто большее стихописание».
Нечто большее, очень хорошо. Но всё-таки — что именно? Чем пленителен? Сложный вопрос. Должен предупредить: простых не будет.
А что такого особенного в его стихах?
«А что такого особенного в его стихах?» — спросила девица с телеканала «Культура».
Чем дольше думаешь, тем трудней ответить. В тот раз я ответил сразу, запись сохранилась, вот расшифровка.
По-видимому, есть нечто особенное, поскольку разные люди, которые считаются авторитетами в поэзии, говорят: да, Рыжий выделяется во всём поколении. Спросите хоть Кушнера, хоть Рейна, да и многих других — все говорят в один голос. Если попробовать объяснить… Могу попробовать.
Нужно закрыть глаза на второстепенное, хотя оно-то и лезет в глаза: на имидж, который он себе создавал, на его смерть, почему она случилась, зачем была нужна. Не многовато ли матерщины. Потом этот Свердловск, который живёт в его поэзии. Почему он не похож на реальный Екатеринбург? Всякие такие вопросы — они интересны, но отвлекают от сути. Есть, по-моему, три главные вещи.
Во-первых, он соединил концы. Понимаете, после того как рухнул Советский Союз (и даже до того), очень большую развели при помощи зарубежных доброхотов пропаганду, что у нас в советскую эпоху ничего хорошего не было. Ни музыки, ни литературы — ничего. Это враньё, но на многих оно повлияло. И возникла целая генерация молодых поэтов, которые даже не знали, какая великая была у нас поэзия. Не знали, не читали, не желали читать. Поверили лукавой схеме: «Серебряный век — эмигранты — Бродский».
Рыжий на враньё не купился, у него было замечательное знание предшественников, редкостно замечательное.
Для него оставались значимыми и поэты Великой Отечественной (в первую очередь Борис Слуцкий), и поэты тридцатых годов (больше других Владимир Луговской).
Лишая культуру контекста, обрекали её на погибель. Рыжий убедительно восстановил контекст. Это первое.
Второе. Мне кажется очень важным, что Рыжий продлил ту линию русской поэзии, которую называют некрасовской. Я имею в виду поэзию милосердия, сострадания, когда страдание другого волнует поэта сильнее, чем собственное. Этого у нас почти ведь не бывает, поэтам свойственно испытывать жалость к себе. А тут…
Полвека назад Илья Эренбург задел тогдашнего читателя за живое, написав в «Литературной газете», что Некрасову прямо и непосредственно наследует никому тогда не известный поэт-фронтовик Борис Слуцкий. В самом деле Слуцкий, у которого фашисты убили близких, мог писать милосердные, исполненные живого сочувствия стихи даже о поверженном враге — о захваченном разведчиками «языке», об эшелоне с пленными итальянцами… Полузабытая тема сострадания была мощно реабилитирована.
Теперь Рыжий наследует в этом Слуцкому:
Урки, пропойцы, наркоманы и менты — они для него люди, они кочуют по его стихам, их можно любить, понимать, жалеть. Это огромная редкость
И третье — Рыжий перечеркнул тусовки. Это первым отметил Дмитрий Быков, который сразу после смерти Рыжего опубликовал дельную статью о его творчестве. В отсутствие крупных имён у нас развелось изобилие амбициозных литературных кучек. Я имею в виду не кружки любителей и не литературные объединения, а именно кучкующихся квазипрофессионалов. Каждая такая кучка считает себя могучей, провозглашает гениев собственного разлива. Так вот, всё это стало ненужным. Знаете: висят, пляшут в воздухе комариные стайки, а махнёт крылами орёл — и нету. Сами тусовки этого, может быть, ещё не осознали, но дело сделано, и общая литературная ситуация неизбежно изменится.
Не стану отрекаться от сказанного тогда перед объективом, но есть ощущение недостаточности. Тогдашнее второстепенное уже не кажется таким. Выбор между реальным Екатеринбургом и «сказочным Свердловском» — не пустяк. Имидж — слишком вялое слово, чтобы выразить то, что Сергей Гандлевский назвал «душераздирающим и самоистребительным образом жизни». Мы к этому непременно вернёмся, а пока — ещё один фрагмент из уже упомянутого письма моего архангельского собрата. Александр Росков как бы ответил на вопрос, заданный мне в том интервью, и ответил по-своему.
«Мои привязанности в поэзии, — написал он, — широки: наряду с Есениным я люблю Пастернака, с Рубцовым — Бродского. Рыжий в моём понимании встал с ними плечом к плечу, правда, он не похож ни на кого из этой четвёрки, не зря же назвал себя “отцом новой традиции”. У каждого времени — свой поэт. Рыжий — поэт смутных 90-х лет двадцатого века, стихи его — зеркальное отражение этого десятилетия. Трагедия Рыжего, может быть, в том, что он одной ногой стоял в том, советском времени, а вторую не знал, куда поставить. Творчество его напрочь лишено надуманности, вычурности, красивостей. Его стихи — правда. Они читаются легко, они просты для восприятия. И недаром же сказано, что всё гениальное — просто. Я не побоюсь назвать Бориса Рыжего — гением. Кто знает, как бы развивался его талант в дальнейшем, но уже того, что написано, хватит для подтверждения гениальности поэта: Рыжий встал на моей книжной полке рядом с перечисленными выше поэтами, и в последнее время я чаще других беру в руки именно его стихи».
Согласитесь, «чаще других» — поразительное свидетельство. Однако могу подтвердить это собственным опытом: Рыжего я снимаю с полки почти так же часто, как Пушкина и Слуцкого. Так что же, дело в правде? В плен берёт она? А если правда — то какая?
Такая правда
Чтобы всмотреться в правду Бориса Рыжего, соотнесём даты жизни поэта с событиями всемирной истории.
Борис Рыжий родился 8 сентября 1974 года в СССР. Подростком он стал свидетелем катастрофы страны с таким названием. Заметим как бы между прочим: в том же самом возрасте острой впечатлительности Пушкин едва не стал свидетелем завоевания отечества армией Наполеона. Но тогда катастрофы удалось избежать, мы одержали победу. Рыжему и его сверстникам досталось только поражение: страну расчленили, хозяйство растащили, жажду идеала охаяли, двигателем прогресса объявили жажду наживы.
Екатеринбургский поэт Евгения Изварина[6], долго входившая в ближний круг Бориса, исключительно важное значение придаёт тому, что его ранние годы пришлись на «время полной деморализации подавляющего большинства населения страны, как верхов”, так и “низов”, время без уважения к прошлому и должного попечения о будущем. Отсюда, пишет Изварина, «абсолютно райская, обожаемая картина прошлых — детских — лет:
Двор, Бориске седьмой год. Дома стихи звучали тоже. Глава семьи, профессор геологии Борис Петрович Рыжий, имел обыкновение покупать поэтические сборники — так при советской власти было принято среди образованных людей. Вечерами, уложив сына в постель, Борис Петрович читал ему что-нибудь из любимых стихов. Это были оптимальные условия для развития заложенных в мальчике способностей.
Превращаться из мальчика в мужа Борису Рыжему выпало в иные времена. Катастрофически обнищал читатель литературы. Если в 1991 году (поэту 17 лет) тираж «Нового мира» составлял почти миллион экземпляров, то к 1995 году он обрушился до 25 800. Правили бал посредственности, всплывшие с литературного дна. Они презирали «эту страну» и глумливо внушали молодым, что родина и долг — никчёмные слова. Всё же островки былой цивилизации кое-как держались, на страницах того же «Нового мира» в начале 90-х шли дискуссии о назначении поэта, спорщики запальчиво трактовали Пушкина (какая субстанция мой прах переживёт?), Баратынского (дар как поручение). Позже эти споры напрямую отозвались в стихах Бориса Рыжего (Я заплачу за всех и некий дар верну), а тогда выстоять можно было лишь усилием творческой воли. Борис Рыжий поступил по-своему — он распростился с рыночным Екатеринбургом 90-х и вернулся в Свердловск 80-х. Город детства, город отрочества чудесно наполнился голосами, страстями и событиями.
Событие? Нешуточное. Страсти? Ещё какие. Правда? А как же. Но строка Пастернака, неприметно пристроившаяся к душистой черёмухе, предупреждает, что столь очевидную подлинность не следует принимать за чистую монету, поскольку помимо правды жизни существует правда поэзии, и она правдивей. Серёга, Лора — они несомненно реальные, но вместе с тем и сказочные, как всё остальное, вся сценическая площадка, весь антураж этой безыскусной (на вид) поэзии: дворы Вторчермета, улица Титова, десятый трамвай, кусты сирени, скамейка и арка, менты и кенты.
Прототипы, однако, вальнуть Бориса не успели. Он ушёл из жизни сам, не дожив до 27 лет. Наложил на себя руки 7 мая 2001 года — в день рождения главного для себя поэта, Бориса Слуцкого. Случайное совпадение? Кто знает. Сознавал, что делает? Сложный вопрос. Я же говорил, что простых не будет.
Такие ветры
За недолгую жизнь Борис Рыжий многое успел. Успел окончить Уральскую горную академию по специальности «ядерная геофизика и геоэкология», поучиться в аспирантуре, опубликовать свои результаты в рейтинговом научном журнале. Успел родить сына. Успел вложить в стихи благодарность любимой жене, родителям и сёстрам, приятелям и учителям, а более всего — родной литературе. Успел подержать в руках первый сборник своих стихов, названный с деликатной непритязательностью — «И всё такое…» (СПб., 2000). Составил второй, который вышел в свет после его кончины.
Название посмертного сборника (СПб., 2001) вызывает сожаление: «На холодном ветру». С чего бы так?
Не склонный, вообще-то, к декларациям, Борис Рыжий с предельной чёткостью зафиксировал особо значимые позиции:
Демонстративно переиначен Баратынский. Перерос ли Рыжий сверстников, бывших некогда ближайшими друзьями? Сверстники не всегда готовы с этим согласиться. Но по поводу ветра никаких разночтений. Вот и назвали бы книгу «На отеческом ветру». Ветер отчизны был Борису тёплым. «Потому что все меня любили», — объяснил он в одном стихотворении. Потому что сам был переполнен любовью. Какой уж тут «холодный ветер».
Это строки из стихотворения, которое особенно часто преобразуют в песню. Я слышал его в переложениях нескольких бардов — Дмитрия Богданова[7], Григория Данского[8], Андрея Крамаренко, Вадима Мищука[9], Сергея Никитина… Если самым разным музыкантам хочется петь эти слова, значит, в них содержится нечто важное для всех. Вот стихотворение полностью:
Допуская возможность иных толкований, предлагаю своё: это стихотворение о любви. Его ключевые слова — влажным взором. Взор увлажняется любовью.
Есть свидетельство: готовя свой первый сборник к публикации, Борис Рыжий выбирал из трёх вариантов названия, одно из них было такое «Крыша паровоза». То есть и сам поэт придавал этому стихотворению особое значение. Между тем у паровоза вовсе нет крыши. Нет ничего мало-мальски пригодного для лежания или сидения. Мало того — физически невозможно на полном паровозном ходу «лечь на синий воздух» Но в том-то и дело, что эти разумные соображении абсолютно неуместны, потому что — ну да, потому что правда поэзии правдивей, чем правда жизни. Что здесь выражается правдой поэзии? Увы, это невозможно передать отвлечёнными понятиями. Половодье дружелюбия и застенчивость любви — вот мой неуклюжий перевод, примите его снисходительно.
(Один из персонажей «Войны и мира», испытывая потребность в отвлечённых понятиях, переходил с русского на французский. Я сознаю ничтожество предлагаемого перевода, но перейти на французский не умею и ничего лучшего придумать не мог.)
Так вот, обладатель рук, обнимающих друзей, которые носят заурядные дворовые клички, отмечает влажным взором всех и каждого, кто встречается на пути чудо-паровоза, а это опять же заурядные обыватели, каких мы сами ежедневно видим и провожаем равнодушным, а то и раздражённым взором. Посмотреть увлажнённо на грибников с корзинами — ещё куда ни шло. Но что за бродяги-работягипоправляются с утра? А это опохмеляются алкаши. Это падшие, но и они милы. («И милость к падшим призывал…») Да и грешную свою родину Борис Рыжий любит не выборочно, а всю целиком. Не белую, скажем, берёзку или там плакучую иву, а всё, на что ляжет увлажнённый взор. Лесовозы. Трактора. Хмурые мотоциклисты. Вся она ему пригожа, вся мила. Может, правда, нам отсюда никуда не уезжать?
А кто ещё у нас в поэзии проводил увлажнённым взором бездарно потерянную цивилизацию? Ну, Слуцкий. Ну, Чичибабин. (Почему-то и они Борисы…) Кто вспомнил, что она, оплёванная всеми ничтожествами обоих полушарий, худо-бедно жила идеалами всечеловеческого братства, подарила мировой культуре самых прекрасных композиторов (да разве только их?), не жалела денег на переводы поэзии, сделала общедоступными толстые литературные журналы, давала пианистам и программистам (да разве только им?) лучшее в мире профессиональное образование и совсем даже неплохо обеспечивала истинно демократические отношения между людьми — на простом житейском уровне, безо всяких праймериз и иных перформансов.
У Рыжего стихотворение называется «7 ноября». И язык не повернётся назвать время действия — прошедшим. Это взгляд в прошедшее из настоящего, опечаленный будущим.
Такие плечи
«Мы стояли на плечах гигантов» — эти слова Ньютона часто вспоминаются учёными людьми, но к поэзии они тоже приложимы. Когда семнадцатилетним первокурсником Горной академии Борис Рыжий попал в среду таких же самодеятельных стихотворцев, он был подражателем раннего Маяковского. А чьим же ещё? Маяковский — единственный из продолжателей Хлебникова и, более того, единственный из великих поэтов Серебряного века, кому нашлось достойное место в школьной программе. Вот будущие стихотворцы и начинали с него. У Рыжего это выражалось декоративной метафорикой:
Этих и других ранних стихов Борис не хранил, публиковать даже не собирался, мы знаем об их существовании из дневников Алексея Кузина[10] («Следы Бориса Рыжего», Екатеринбург, 2004). В дневниках с завидной педантичностью, глазами понимающего (позже — с трудом понимающего) старшего друга, прослежен практически весь путь, пройденный Рыжим-стихотворцем после окончания средней школы. Студент-технарь, он сразу же попадает в высококреативную гуманитарную среду — дружелюбную, деятельную, достаточно квалифицированную. Ему рады, ему в ней хорошо, он много и охотно пишет. Запись Кузина от 14 июля 1992 года: «Борис Рыжий попросил оценить подборку его стихотворений за март-июль (штук 40). Он отказался от своих февральских стихов». 28 декабря 1995: «Борис сказал, что каждый день пишет по нескольку десятков строф. Но это для него как упражнение. И он их не собирается печатать». Это у Рыжего в порядке вещей, при высочайшей продуктивности он не держался за написанное — сознавал, что потом напишет лучше. Плюс постоянный интерес к высоким технологиям. 14 октября 1993: «Сказал, что пишет стихи… проводя полную глубокую метафору ситуации от начала до конца стихотворения». Систематично и целенаправленно заниматься наращиванием мускулатуры — это, поверьте, большая редкость среди начинающих стихотворцев.
Судя по всему Борис Рыжий не был строго привязан к какому-то одному из доступных литобъединений. Да и весь этот первичный творческий бульон был подвижным, открытым, общительным, его то и дело выплёскивало за пределы Екатеринбурга, в нём выслушивались и обсуждались не только стихи, но и песни под гитару. Себя Борис бардом не считал, но стихи свои часто называл песнями и перед бардами не спесивился.
(Из дневника Кузина, 24 июля 1994 года, геологическая практика. «Сегодня я вернулся из Сухого Лога. Навестил Б. Рыжего. Брал гитару. До четырёх утра сидели у костра». Знакомая картина! «О, да, он пел, помогая мне. И всё: голос, слух — у него есть».)
ЛИТО при вузовской многотиражке, Доме культуры, районной газете, поселковой библиотеке и т. п. были замечательным порождением советской цивилизации, они прививали вкус, приучали терпеть критику, помогали молодому автору удовлетворить своё самолюбие, напечатавшись в каком-никаком местном альманахе с цветастой обложкой и многообещающим названием, к примеру, «Молодые голоса». Все нынешние мастера письменной и поющейся поэзии вышли у нас из ЛИТО или КСП, этих народных творческих сообществ. Руководителями там, как правило, были подвижники, страстно преданные своему негромкому и бескорыстному делу. Так повсеместно велось в СССР, так всё ещё, вопреки одичанию, остаётся пока в России и на дочерних территориях. Дай Бог здоровья безвестным бюджетникам — библиотекарю, учителю, врачу, собравшему вокруг себя малых сих, дабы приобщались к поэзии и к бардовской песне.
Едва окрепнув, Борис утвердился на плечах сильнейших непосредственных предшественников — Иосифа Бродского и Сергея Гандлевского, подражая сначала первому, затем второму. Бродский был в те годы общим поветрием, многие тогдашние молодые так и застряли на всю жизнь на этой стадии развития. Рыжий двинулся дальше, но его благодарность Бродскому-учителю до конца оставалась горячей. Причину своего отхода от Бродского отчасти прояснил тем, что выстроил яростную оппозицию: Слуцкий versus Бродский.
Она легко трактуема в понятиях человечности — постоянная готовность к состраданию у Слуцкого и недоразвитость, по мнению Рыжего, таковой у блистательного Бродского.
У Гандлевского Рыжий взял интонацию. Он «любил Гандлевского и самозабвенно подражал ему — до неотличимости, — пишет критик К.Анкудинов[11] и приводит в качестве примера центон составленный из строк Рыжего и Гандлевского: — А где здесь Гандлевский и где Рыжий — разберитесь сами»:
А вот освоить изысканную поэтику Слуцкого Рыжий не успел или не хотел. Она уникальна: Слуцкий был склонен маскировать изощрённые средства своего стиха, назовём это скрытописью. У Бориса Рыжего был, однако, свой, не от Слуцкого, любимый приём скрытописи.
Такие метаморфозы
Я имею в виду такую глубокую переработку литературного первоисточника, при которой последний становится почти незаметным. Читаешь, читаешь — и вдруг радостно охнешь, прозрев, к примеру, что сквозь строки стихотворения «В кварталах дальних и печальных…» мерцает лермонтовский «Парус». Пародией здесь не пахнет, нет и привычной «переклички», которая так любима большинством из нас, пишущих стихи.
Скрытопись глубокой переработки адресована гурману — пусть дешифрует послание поэта далёкому предшественнику и получит свою порцию удовольствия.
22 мая 1999 года Алексей Кузин записывает в дневнике содержание большого телефонного разговора с Рыжим. Среди того, что сообщил ему Борис, было и такое: «Указал прототипы (литературные) стихотворений “Восьмидесятые усатые”, “Что махновцы…” и “Оркестр играет на трубе…"» Очевидно, что Борис Рыжий не чуждался и прямых аллюзий. Таково, к примеру, его обращение к упомянутому здесь стихотворению Давида Самойлова «Сороковые, роковые…» или к пушкинскому «Пророку» (Зелёный змий мне преградил дорогу…). Я был рад обнаружить в стихах Бориса Рыжего и реминисценции из своего стихотворения на вечную тему, которая и до Пушкина («Нет, весь я не умру…») имела неслабую историю:
У меня было так: …Только темень да каменный город…/ Монолог парапетов и плит. И дальше: Никуда мы бесследно не канем, / Будем длиться, как жар от камней.
Поэт Алексей Пурин[12] справедливо отмечает: Рыжий «со всем не таков, каким может показаться неискушенному или невнимательному читателю. Многие сегодняшние поклонники его таланта не способны расслышать высокие регистру его голоса, различить тонкие модуляции этой поэзии — они довольствуются её поверхностным слоем». Пурин даёт свой пример глубокой переработки:
Не вызывает сомнений отмеченная Андреем Арьевым[13] внутренняя перекличка этого стихотворения с Посмертным дневником” Георгия Иванова: А что такое вдохновенье? / — Так… Неожиданно, слегка / Сияющее дуновенье / Божественного ветерка. // Над кипарисом в сонном парке / Взмахнёт крылами Азраил / — И Тютчев пишет без помарки: / “Оратор римский говорил…”»
В сравнении с благородным прототипом у Бориса Рыжего всё низшей категории: не кипарис, а саквояж; не Азраил, а саксофонист; не Тютчев, а пропойца. «Игра на понижение» встречается раз за разом. Так надо? Не шестикрылый серафим, а зелёный змий. Не Аон, мятежный, просит бури, а Проматерился, проревелся и на скамейке захрапел. Не три пограничника, шесть глаз (Багрицкий), а милицанеры (Четверо сидят в кабине./ Восемь глаз печально сини). Или вот:
В «прототипе», у Ярослава Смелякова, начальная строфа такая: Вдоль маленьких домиков белых / акация душно цветёт. / Хорошая девочка Лида / на улице Южной живёт… И в финале хорошую девочку Лиду ожидает хорошая любовь хорошего мальчишки, что в доме напротив живёт. Идиллия! А тут…
Зачем, к чему эта постоянная игра на понижение? Ведь снижено буквально всё: действующие лица, лексика, реалии. Не всё, однако. Есть важное исключение — уровень драматизма.
Вот Слуцкий. Обращение к теме Бога у него всегда болезненно.
А вот Рыжий со своей дрянью:
Мольба запредельна. Однако сотрудничать с высшей инстанцией герой не намерен: сам знаю, что мудочёсы, но они — со мной, понятно? Своих не сдаём. Этот тезис развит в инструкции покойному другу («На смерть Р.Т.»):
Снижено всё, что только можно снизить. Ангелы — те же менты, только с крыльями. Дрянь повышает уровень драматизма? Существует такая зависимость? Сложный вопрос, пусть разбираются литературоведы.
«Если бы нас не носило…»
До сих пор речь шла в основном о том, что мне самому пред вставляется особенно значимым в творчестве Рыжего. Но читателя может интересовать более широкий круг вопросов.
Рекомендую несколько серьёзных публикаций, некоторые из них доступны в Интернете.
Я уже упоминал статью, которой на смерть Рыжего отозвался поэт Дмитрий Быков (librus2.ilive.ro/dmitrij_bikov_blud_truda_12465.html). Она бескомпромиссно определяет место Рыжего в литературном процессе: «Борис Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлю серьезную конкуренцию последним столпам отечественной словесности — Слуцкому, Самойлову, Кушнеру. О современниках не говорю — здесь у него, собственно говоря, соперников не было». Мнение о современниках не звучит голословно, Быков называет имена и судит компетентно.
Похожую мысль неизменно озвучивает Евгений Рейн: «Борис Рыжий был самый талантливый поэт своего поколения».
Осторожней подошла к оценке поэзии Рыжего Евгения Изварина, статью которой (seredina-mira.narod.ru/izvarina5.html) я тоже уже цитировал. Для Извариной современники неоднозначны. Это как в музыке: там шоу-бизнес использует словосочетание «современная музыка», чтобы откреститься от собственно музыки, стоящей на плечах гигантов — Прокофьева и Шостаковича, Шнитке и Гаврилина. По-ихнему получается, что собственно музыка несовременна, а современны «композиции», под которые подпрыгивают у микрофона потные неандертальцы. Постсоветская поэзия была близка к подобной подмене понятий. Изварина решительно игнорирует литературный перформанс, поколение Рыжего представлено в серии её статей талантами и выглядит достойно. Какой из подходов точнее — Быкова или Извариной? Возможно, оба.
Очень вероятно, что по-своему справедлива и каждая из попыток объяснить уход поэта из жизни. Изварина видит причину в исчерпанности «сказочного Свердловска»:
«Вне сомнения, он писал всё лучше и лучше, избавлялся от влияний и мог уже говорить (“петь”) своим уникальным голосом. Но — произошел коллапс его мировоззренческой системы, изнутри стал разрушаться искусственно замкнутый мир:
Поэтический мир болен и умирает. Подразумевается, что душевные силы и иные средства, затраченные на его создание, не оправдались и обречены вместе с ним».
Иначе понял причину ухода Алексей Кузин — тоже земляк, тоже поэт. В роковой день 7 мая он записал в дневнике: «Борис покончил с собой от стыда, что он сам себе не хозяин». Очевидна недоговорённость. Тот же Кузин записал шестью месяцами раньше: «Борис, заговорив на языке воров и пьяниц, как бы надел на себя маску. И в этой маске его пустили на современный литературный карнавал. Честнее было бы иметь открытое лицо». И тут же: «Борис это сам понимает и страшно переживает». Его действительно «пустили на литературный карнавал», но большие поэты обеих столиц ценили в Рыжем вовсе не наносное, здесь Кузин ошибается. Они-то как раз дружно отмечали обаятельную интеллигентность, начитанность и, конечно, талант. Тем не менее слова «сам себе не хозяин» могут быть справедливыми. Было давление имиджа — мучительная обязанность «умереть красиво».
«Житейских причин для суицида у Рыжего не было, — пишет критик Кирилл Анкудинов. — И в самом деле: любящая жена, чудесный ребёнок, родители, друзья, всеобщее уважение, набирающая обороты популярность…» Знакомство с обстоятельствами самоубийства, продолжает Анкудинов, вызывает чувство недоуменной неприязни: свой уход из жизни Рыжий обставил театрально. И всё же «хотелось бы верить в то, что — хотя бы в филологических средах — сохранится след легенды о профессорском сыне, которого выманила из дома и повела за собой — музыка. Она повелела ему стать в глазах окружающих шпаной, урлаком, уркаганом — и он подчинился её велению. Она заставила его страдать — и подарила прекрасные стихи, выстроенные на страданиях. Наконец, она подвела его к петле» (folioverso.ru/imena/1/ankudinov.htm).
Музыка действительно постоянно присутствует в стихах Бориса Рыжего, но не очень понятно, почему она должна нести ответственность за взваленный им на себя непосильный имидж. Сам Рыжий грешил на Пастернака:
У Пастернака это звучит так: Всю жизнь я быть хотел, как все. А максимальное приближение к реализации этого желания читается в его предвоенном стихотворении «На ранних поездах».
Превозмогая обожанье — это ведь и есть влажным взором. Прототип «Уфалея»?! Вот и приехали.
По мнению Алексея Пурина, имидж Бориса Рыжего значил дат него нечто большее, чем желание «походить на всех». «Европеец и не поймёт: как ни странно, Борис Рыжий любил этот несчастный и страшный мир. Этот мир был частью его Куши. Борис жил в нём, пользуясь свободами / на смерть, на осень и на слёзы, — жил им, стремясь алхимически претворить его безобразие в философское золото стихотворной просодии» (opushka. spb.ru/text/purinrigiy.shtml).
Заманчиво представить Бориса Рыжего шпаной со Вторчермета, этаким стихийным самородком. Самородки иногда имеют место, спору нет, но к Рыжему это не относится. Вот Александр Росков, чьё письмо я цитировал в начале статьи, был самородком, поэтом от сохи, точнее — от печки; его, деревенского печника из каргопольской глуши, огранивал сам Межиров, и Росков стал одним из просвещённых литераторов Русского Севера. Вы только посмотрите, какое элитарное стихотворение он выбрал у Бориса Рыжего, чтобы включить в свою микроантологию русской поэзии XX столетия (sukharev. lib. ru/Anthology. htm):
Писатель
Да, Борис Рыжий иногда писал и так, потому что по существу он был аристократом духа. И хотя рос в лабиринте фабричных дворов, хотя породнился в своей сердобольной поэзии с этими дворами и их обитателями, сам, как отметил Сергей Гандлевский, «считал себя и был литератором, причём искушённым».
Перед высотами творчества поэта отступает в тень ипостась хулигана и высвечивается лучшее и подлинное. «Сухощавый, элегантный, мнительно самолюбивый, как молодой д'Артаньян, и в то же время приветливый, он был обаятелен и хорош собой… Галантно подарил моей дочери горшок комнатных роз» (Сергей Гандлевский). Галантная роза, подаренная на этот раз жене автора, фигурирует и у Ильи Фаликова, который размышляет о Борисе Рыжем в нескольких работах. Они носят литературоведческий характер (Рыжий в контексте поколений русской поэзии — в цепи великой хрупкое звено), но есть и личное, в частности рассказ о телефонных звонках Бориса накануне самоубийства.
Это были предпоследние звонки, а последнего Фаликов не услышал — ушёл побродить с заглянувшим к нему Рейном. «Именно в те три-четыре часа, пока мы гуляли, ко мне звонил из Екатеринбурга Борис Рыжий. Назавтра он погиб, а я улетел. Не избавиться от вины. Если бы нас не носило по Москве… а?»
Сложный вопрос.
В присутствии Пушкина
Куда существенней чувство вины, от которого давно и постоянно не мог избавиться сам Борис Рыжий.
Стихотворение ошарашивает. Напитками нас не удивишь к их изобильному присутствию в поэзии и прозе Рыжего мы привыкли. Содрогаешься, уяснив, что на этот раз местом возлияния служат места национального поклонения. Пьянка во святыне.
Всё узнаваемо: засранцы пиарятся, челядь пирует.
Где боль? Куда девался влажный взор? Взгляд поэта насмешлив и точен, сух и беспощаден.
Далее — страшное:
Как любил говаривать сам Борис, базара нет. Спорить не о чем: конечно, предал. Предал дар, ясно сознавая, что допинги — предательство дара. Предал Пушкина, который верил во спасительное вдохновение и нам завещал работать этим старинным, проверенным способом, а про взбодряк и подогрев (см. словарь наркоманов) и слыхом не слышал. Предал маму («Я так трудно его рожала!»), предал отца, который научил его любить стихи. Предавал и терзался, терзался и снова предавал. (Только в песнях страдал и любил./ И права, вероятно, Ирина — / чьи-то книги читал, много пил / и не видел неделями сына.)
Дочитываем последнюю строфу, медленно:
Кто бей? «Ты сам свой высший суд». Всё понимал. За четыре года до окончательного суда над собой написал:
Точно ли, что сплыла, так и не успев реализоваться?
Сложный вопрос.
ИЗБРАННАЯ ЛИРИКА
1992
«Стоял обычный зимний день…»
«Облака пока не побледнели…»
«Где-то там далеко, где слоняются запахи леса…»
«Небо как небо, бледные звезды…»
«Мне наплевать на смерть царя, и равно…»
Воплощение в лес
1993
Вечер
«Город наш все еще город, о Кирн…»
«Урал научил меня не понимать вещей…»
«Смерть хороша по чуть-чуть…»
Отрывки
1.
2.
3.
4.
5.
«Утро появляется там, где ночь…
Пустота
Суждения
* * *
1.
2.
3.
4.
5.
6.
7.
8.
9.
10.
* * *
«Клочок земли под синим небом…»
Кальян
Завещание
В.С.[15]
Костер
Фонари
«Россия, шолом!..»
1994
Новогодняя ночь
«Разве только ангел на четыре слова…»
Стихи для пустого альбома
«… Поздним вечером на кухонном балконе…»
Вальс с синими слонами
«Ах, куда вы уходите все так скоро…»
На бледно-голубой эмали
Черные скалы
Трубач и осень
«В сентябре, на простой тротуар…»
Фонарь над кустами
Элегия Эле
«Уток хлебом кормила с руки…»
«Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы…»
- Ибо я надеюсь вернуться
Т.-С. Элиот[16]
«Мой друг, так умирают мотыльки…»
Бледный всадник
Над красивой рекой
«Словно уши, плавно качались полы…»
Колокольчик
Глупая проза
Трубач на площади
Было в Петербурге
- Лишь по задумчивой Неве
- Струится лунное сиянье.
Ф.И. Тютчев[17]
«Вот зима наступила…»
Воспоминание
Колыбельная зимнего сада
1995
«— Пойдемте, друг, вдоль улицы пустой…»
- Ни денег, ни вина…
Г. Адамович
«Черный ангел на белом снегу…»
«Как некий — скажем — гойевский урод…»
- Я никогда не напишу
- о том, как я люблю Россию.
Роман Тягунов[18]
«В черной арке под музыку инвалида…»
«Скрипач — с руками белоснежными…»
Первое мая
Трамвайный романс
Соцреализм
1.
2.
3.
4.
От самого сердца
«Фонтанчик не работает — увы!..»
Музыкант и ангел
Дом с призраком
«На белом кладбище гуляли…»
«Ночь, скамеечка и вино…»
Иванов
Одним мурлыканьем
1.
2.
3.
4.
Петербург
За чугунной решеткой
«Штукатурка отпала…»
Художник и розы
Л. Луговых[22]
Летний сад
1.
2.
3.
4.
5.
«Ах, какие звезды — это сказка…»
Стихи про любовь
Стансы
Евг. Извариной
«Что сказать о мраморе — я влюблен в руины…»
Осень в провинции
И.
Стихи о русской поэзии
В том вечернем саду
Фет
Прогулка с мальчиком
А.Р.[24]
Ходасевич
«Хочется позвонить кому-нибудь…»
«Я скажу тебе не много…»
Прощанье
«Вы говорите: “Мысль только…”»
Ю.Л. Лобанцеву[25]
«Ходил-бродил по свалке нищий…»
Девочки-монашки в городском саду
На мосту
«Прости меня, мой ангел, просто так…»
«Когда я утром просыпаюсь…»
«Ах, бабочка — два лепесточка…»
Детское стихотворение («Видишь дом, назови его дом…»)
«Не верю в моду, верю в жизнь и смерть…»
Девочка с куклой
«Те кто в первом ряду…»
Пробуждение
«…Звезд на небе хоровод…»
«Я так хочу прекрасное создать…»
1996
Детское стихотворение
«В провинциальном городке…»
На смерть поэта
Два ангела
Воспоминание
- И ласточки летают высоко.
А.Т.[26]
Новое ретро
Mike Tyson
Нежная сказка для Ирины
1.
2.
3.
4.
5.
Postquam (после того как)
«Во всем, во всем я, право, виноват…»
Музе
«Не признавайтесь в любви никогда…»
Дюймовочка
Взгляд из окна
Молитва
«Век, ты пахнешь падалью…»
«Ах, что за люди, что у них внутри?..»
«…Мальчиком с уроков убегу…»
«Я в детстве думал: вырасту большим…»
«Благодарю за все. За тишину…»
Памяти И. Бродского
- Привести свой дом…
А.П.
Прощание с юностью
Падал снег
Прощание Гектора с Андромахой
«Скверно играет арбатский скрипач…»
В улицах, парках
«В России расстаются навсегда…»
Яблоня
Свидание Гектора с Андромахой
1.
2.
3.
Орфей
1.
2.
3.
К Овидию
Робинзон
Иванов
Золотые сапожки
Вот черное
«Нет, главное, пожалуй, не воспеть…»
«…в эти руки бы надежный автомат…»
Вдоль канала
Царское село
Александру Леонтьеву[28]
Мщение Ахилла
1.
2..
3..
«Ангел, лицо озарив, зажег…»
«Я жил как все — во сне, в кошмаре…»
«Еще вполне сопливым мальчиком…»
Московский дым
В ресторане
«От ближнего света снег бел и искрист…»
«…Врывается, перебивая Баха…»
«С работы возвращаешься домой…»
Музыка
«Всех денег — на две папироски…»
Прощание с друзьями
«В том доме жили урки…»
Бал «Трибунал»
Осенью в старом парке
«Так просидишь у вас весь вечер…»
«Утро, и город мой спит…»
Новый год
«Через парк по ночам я один возвращался домой…»
«Не потому ли Бога проглядели…»
«Скажи мне сразу после снегопада…»
Петербург
«Ах, подожди еще немножко…»
Дом поэта
«…Я часто дохожу до храма…»
«Вдвоем с тобой, в чужой квартире…»
«Все, что взял у Тебя, до копейки верну…»
Грустная песня
Зима
Дом
Тюльпан
«…Во всем вторая походила…»
«Когда наступит тишина…»
«Над домами, домами, домами…»
«Особенно когда с работы…»
«Нас с тобой разбудит звон трамвая…»
Олегу Дозморову[31] от Бориса Рыжего
Памяти поэта
Фотография
«…Хотелось музыки, а не литературы…»
7 ноября
«…Глядишь на милые улыбки…»
Осень в парке
- Я не понимаю, что это такое…
Я.С.[32]
Черная речка
«Вот и кончилось лето — как тихо оно шелестело…»
«…Кто нас посмеет обвинить…»
Две минуты до Нового года
С любовью
Новая Голландия
«Носик гоголевский твой…»
«Под огромною звездою…»
«С десяток проглядев, наверное…»
«Вот и мучаюсь в догадках…»
- «Перед вами торт «Букет»
- Словно солнца закат — розовый
- …Прекрасен как сок берёзовый»
Надпись на торте
«Магом, наверное, не-человеком…»
«В одной гостиничке столичной…»
«Долго-долго за нос водит…»
«…Когда примерзают к окурку…»
Недоуменье
Одной поэтессе
Почти элегия
У телеэкрана
1997
«Над саквояжем в черной арке…»
«Как пел пропойца под моим окном!..»
«Зависло солнце над заводами…»
«Две сотни счетчик намотает…»
«Я вышел из кино, а снег уже лежит…»
«Прекрасен мир и жизнь мила…»
«Под красивым красным флагом…»
«Над головой облака Петербурга…»
О. Дозморову
«Молодость мне много обещала…»
«Молодость, свет над башкою, случайные встречи…»
Памяти поэта
«Водой из реки, что разбита на сто ручьев…»
«Родился б в солнечном 20-м…»
«В простой потёртой гимнастёрке…»
«…В аллее городского сада…»
«В белом поле был пепельный бал…»
«…Кто тебе приснился? Ежик?!..»
И. К.[35]
Элегия («…Нам взяли ноль восьмую алкаши…»)
«Давай по городу пройдем…»
«…Дым из красных труб…»
«Поехать в августе на юг…»
К Олегу Дозморову[39]
«В те баснословнее года…»
Офицеру лейб-гвардии Преображенского полка г-ну Дозморову, который вот уже десять лет скептически относится к слабостям, свойственным русскому человеку вообще
«До утра читали Блока…»
«Мальчик пустит по ручью бумажный…»
«Евгений Александрович Евтушенко…»
«Жалея мальчика, который в парке…»
«Я слышу приглушенный мат…»
«Свое некрасивое тело…»
«Сначала замотало руку…»
«Я уеду в какой-нибудь северный город…»
«Закурю, облокотившись на оконный подоконник…»
«Взор поднимая к облакам…»
«Ночь — как ночь, и улица пустынна…»
Тайный агент
«Так гранит покрывается наледью…»
«Похоронная музыка…»
«Снег за окном торжественный и гладкий…»
1984
1985
Стихотворение Ап. Григорьева
«Почти случайно пьесу Вашу…»
К А.П.
«Положив на плечи автоматы…»
«В номере гостиничном, скрипучем…»
«Ночь. Каптерка. Домино…»
«Серж эмигрировать мечтал…»
Леонтьеву
«…Всё на главу мою…»
А. П.[50]
«Дурацкий вечер, с книжечкой в руке…»
«Диапазон довольно узкий…»
«Поэзия должна быть странной…»
«Вот эта любит Пастернака…»
«На чьих-нибудь чужих похоронах…»
«Все хорошо начинали. Да плохо кончали…»
«Дядя Саша откинулся…»
«Америка Квентина Тарантино…»
Ода («Ночь. Звезда. Милицанеры…»)
Скажу, рысак![51]
А. П.
«Мне говорил Серега Мельник…»
«Отделали что надо, аж губа…»
«Оставь мне небо темно-синее…»
Писатель
«Еще не погаснет жемчужин…»
«…И понял я, что не одна мерцала…»
На смерть поэта
Баллада
«Пела мне мама когда-то…»
Кусок элегии
Н.
Памяти друга
Ю. Л.[52]
«Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…»
«Когда бы знать наверняка…»
«Вот дворик крохотный в провинции печальной…»
«Вот в этом доме Пушкин пил…»
В гостях
«…А была надежда на гениальность. Была…»
Философская лирика
«Эмалированное судно…»
«Был городок предельно мал…»
«Когда вонзают иглы в руки…»
«Пока я спал, повсюду выпал снег…»
«Там вечером Есенина читали…»
«Ну вот, я засыпаю наконец…»
«Темнеет в восемь — даже вечер…»
Кино
«Красавица в осьмнадцать лет…»
«…Облака над домами…»
«Старик над картою и я…»
«…Три дня я ладошки твои целовал…»
«Ты выявлен и рассекречен…»
Другу-стихотворцу
Подражание Лермонтову
Отрывок большого стихотворения
«От заворота умер он кишок…»
Разрыв
«Учил меня, учил, как сочинять…»
Матерщинное стихотворение
Элегия («Беременной я повстречал тебя…»)
1998
Толстой плюс
Расклад
«По локти руки за чертой разлуки…»
«Жизнь — падла в лиловом мундире…»
«В деревню Сартасы, как время пришло…»
- Мой щегол, я голову закину…
О. М.[55]
«Восьмидесятые, усатые…»
«В полдень проснешься, откроешь окно…»
«Давай, стучи, моя машинка…»
«Вот здесь я жил давным-давно — смотрел…»
«Трамвай гремел. Закат пылал…»
Беженцы
«Я улыбнусь, махну рукой…»
«Не вставай, я сам его укрою…»
«Есть в днях осенних как бы недомолвка…»
«Когда менты мне репу расшибут…»
«Не забухал, а первый раз напился…»
«Разломаю сигареты, хмуро…»
«Оркестр играет на трубе…»
«Мотивы, знакомые с детства…»
«Пройди по улице с небритой физиономией…»
«Спит мое детство, положило ручку…»
«Флаги красн., скамейки — синие…»
«Ни разу не заглянула ни…»
«В безответственные семнадцать…»
Стихи уклониста Б. Рыжего
- …поехал бы в Питер…
О.Д.[58]
Из фотоальбома
«Мой герой ускользает во тьму…»
«Я пройду, как по Дублину Джойс…»
«Что махновцы — вошли красиво…»
Петербургским корешам
«Я музу юную, бывало…»
«Не жалей о прошлом, будь что было…»
О. Дозморову
«Ничего не будет, только эта песня…»
Автомобиль
«Приобретут всеевропейский лоск…»
Школьница
«Двенадцать лет. Штаны вельвет…»
Путешествие
«Есть фотография такая…»
- Я памятник себе воздвиг нерукотворный…
А.С. Пушкин
- …Мной сочиненных. Вспоминал
- Я также то, где я бывал.
Н.А. Некрасов
«Осколок света на востоке…»
«Июньский вечер. На балконе…»
«С трудом окончив вуз технический…»
«Дали водки, целовали…»
Элегия («Зимой под синими облаками…»)
«Начинается снег, и навстречу движению снега…»
«Сколько можно, старик, умиляться острожной…»
Паровоз
«Россия. Глухомань. Зима…»
«Не знавал я такого мороза…»
- Нижневартовск, Тюмень и Сургут.
О. Д.
Памяти Полонского
Олегу Дозморову
«Осенние сумерки злые…»
А. Пурину при вручении бюстика
Аполлона и в связи с днем рождения
«Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза…»
«Лейся песня — теперь все равно…»
«От скуки-суки, не со страху…»
«Весенней заоконной речи…»
Сентиментальное послание А. Леонтьеву
в город Волгоград, дабы он сие на
музыку положил и исполнял на скуке
под гитару
- В бананово-лимонном Петрограде…
Александр Леонтьев
«За Обвою — Кама, за Камою — Волга…»
К Сашке
«С плоской “Примой” в зубах…»
«Мимо больницы, кладбища, тюрьмы…»
Дорогому Александру. Из села
Бобрищево — размышления об
«За стеной — дребезжанье гитары…»
«Мои друзья не верили в меня…»
«Досадно, но сколько ни лгу…»
1999
Качели
«Много было всего, музыки было много…»
«Достаю из кармана упаковку дур-»
«Мне холодно, читатель, мне темно…»
«По родительским польтам пройдясь…»
«Мы собрали все детали…»
«На окошке на фоне заката…»
«Не то чтобы втайне, но как-то…»
«Поздно, поздно! Вот — по небу прожектора…»
«Не во гневе, а так, между прочим…»
«Мальчик-еврей принимает из книжек на веру…»
Л. Тиновской[66]
«В сырой наркологической тюрьме…»
«Мы целовались тут пять лет назад…»
«Ты почему-то покраснела…»
«Я помню всё, хоть многое забыл…»
Романс
Саше Верникову[67]
«Музыка жила во мне…»
«Надиктуй мне стихи о любви…»
«Я работал на драге в поселке Кытлым…»
Роме Тягунову
«А иногда отец мне говорил…»
«Прежде чем на тракторе разбиться…»
«Ордена и аксельбанты…»
Чтение в детстве — романс
«Словно в бунинских лучших стихах, ты, рыдая…»
«Включили новое кино…»
«Где обрывается память, начинается…»
Кейсу Верхейлу[68], с любовью
«Когда в подъездах закрывают двери…»
«В обширном здании вокзала…»
- Путь до Магадана недалекий,
- поезд за полгода довезет…
Горняцкая песня
Море
«Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей…»[71]
«Нужно двинуть поездом на север…»
Осень
«Только справа соседа закроют, откинется слева…»
«У памяти на самой кромке…»
«До пупа сорвав обноски…»
Гимн кошке
«Не забывай, не забывай игру…»
«Прошел запой, а мир не изменился…»
«У современного героя…»
На мотив Луговского
«На фоне граненых стаканов…»
М. Окуню[74]
«Подались хулиганы в поэты…»
«Так я понял: ты дочь моя, а не мать…»
«Я зеркало протру рукой…»
Маленькие трагедии
«Вы, Нина, думаете, Вы нужны мне…»
«В феврале на Гран-канале…»
«Герасима Петровича рука не дрогнула…»
«Первый снег, очень белый и липкий…»
«Тонкой дымя папироской…»
«Тушь, губная помада…»
«Померкли очи голубые…»
«Эвтерпа, поцелуй и позабудь…»
«В наркологической больнице…»
«Трижды убил в стихах реального человека…»
- …и при слове «грядущее» из русского языка выбегают…
И. Бродский
«Мне не хватает нежности в стихах…»
«А что такое старость?..»
2000–2001
«Я подарил тебе на счастье…»
Считалочка
Элегия («Благодарю за каждую дождинку…»)
«Живу во сне, а наяву…»
«И огни светофоров…»
«Стань девочкою прежней с белым бантом…»
- Эля, ты стала облаком
- или ты им не стала?
«Веди меня аллеями пустыми…»
«Как только про мгновения весны…»
«Вспомним всё, что помним и забыли…»
«Не черемухе в сквере…»
«Помнишь дождь на улице Титова…»
«В Свердловске живущий…»
«Ты танцевала, нет — ты танцевала…»
«Я по снам по твоим не ходил…»
«Зеленый змий мне преградил дорогу…»
«Отмотай-ка жизнь мою назад…»
«Гриша-Поросенок выходит во двор…»
«Рубашка в клеточку, в полоску брючки…»
«Не надо ничего, оставьте стол и дом…»
«Я по листьям сухим не бродил…»
«Сесть на корточки возле двери в коридоре…»
«На теплотрассе выросли цветы…»
«Если в прошлое, лучше трамваем…»
«Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом…»
«Не покидай меня, когда…»
«Не безысходный — трогательный, словно…»
«И вроде не было войны…»
«Синий свет в коридоре больничном…»
А.П. Сидорову, наркологу
«Осыпаются алые клены…»
«Когда бутылку подношу к губам…»
«Ничего не надо, даже счастья…»
«А грустно было и уныло…»
«Дай нищему на опохмелку денег…»
«Свернул трамвай на улицу Титова…»
«Из школьного зала…»
«Я тебе привезу из Голландии Lego…»
«С антресолей достану“ ТТ”…»
«На границе между сном и явью…»
«Вышел месяц из тумана…»
На смерть Р.Т.
«Городок, что я выдумал…»
«Бритвочкой на зеркальце гашиш…»
«За обедом, блядь, рассказал Косой…»
«Мальчишкой в серой кепочке остаться…»
«Погадай мне, цыганка, на медный грош…»
Разговор с Богом
РОТТЕРДАМСКИЙ ДНЕВНИК
Я зашел в бар, смутился, вышел и быстро пошел к бару напротив. Сел за столик и решительно попросил виски вифайс, визаут вотэ. На вопросительный взгляд мулатки отчеканил эндбир. Вынул из кармана сигареты и тоскливо закурил: дорогое удовольствие, если переводить на рубли, очень дорогое. Потом стал пялиться в окошко и машинально думать о всякой чепухе. О том, что, вот, чуть не забурился к педерастам (не стоит об этом говорить бывшим однокашникам и бывшему шефу, по разным, правда, причинам — те могут уважать перестать, а этот сам голубой), о том, что Рейн рассказал мне о Луговском, о том, что я люблю свою жену и сына и очень хреново мне без них, о идиотской архитектуре Роттердама, о греческом поэте, пишущем на турецком, а живущем в США, совершенном, по-моему, придурке, о красивой девушке, с которой провел какое-то время, так и не врубившись, проститутка она или нет, о разном стал думать.
Виски принесли. Пиво тоже. За окном пошел дождь.
«Шел, шел дождь, я пришел на их…» — мелькнула в башке строчка Гандельсмана. Хорошие стихи. Я печатал их, когда начинал работать в «Урале», когда только начинал работать в «Урале», когда казалось важным работать в «Урале», когда я выклянчил у Уфлянда[77] стихи, а Коляда[78] швырнул мне их чуть ли не в лицо, крича что-то о матерных дешевых песенках, когда я пришел домой, развязал, выпил и стал обзванивать всех и плакать, а утром — обзванивать всех и, опохмеляясь какой-то дрянью, извиняться, говорить, что впредь, Сергей Маркович, Ольга Юрьевна, Евгений Борисович, Олег, Саша, Ирина, этого не повторится. А Владимиру Иосифовичу так и не позвонил (до сих пор), гад, не сказал, что так вот и так.
«Шел, шел дождь, я пришел на их…»
Месяц спустя шел дождь за окном дурки, того ее отделения, куда свозят со всего Екатеринбурга алкашей плюс наркоманов со всеми их однообразными глюками, страхами, болью. Я сидел в сортире, единственном месте, где позволялось курить, и глядел в окно, когда сосед по палате, сухой человек с жестким взглядом, предложил мне побег. Он сказал, что замок на оконной решетке открыть, как два пальца обоссать, что второй этаж, конечно, херня, но лучше использовать веревку, которая у него есть, а относительно погони сказал, что мы на фиг никому не нужны. В эту же ночь мы бежали. В больничных тапочках и пижамах — он своей дорогой, я своей, к школьному другу Сереге Лузину, не к жене же, не к родителям. Серый был с барышней, которую тут же выпроводил и объявил, что минимум триппер ему обеспечен. Он всегда так говорит. Серый сходил за пивом и стал внимательно слушать. Выслушал, рассказал о себе и начал старую больную тему. Тебе снится? — спрашивал он. Снится! — отвечал я. Жаль! — говорил он. Да, очень… — вздыхал я. Очень жаль. Он бы мог стать великим боксером. И я бы мог стать. Мы тренировались каждый день, мы ездили на соревнования, мы завешивали грамотами стены туалета — якобы все это дерьмо и пустяки, мы благоговели перед нашим тренером, спивающимся экс-чемпионом Европы, мудрейшим из мудрейших и вообще… Все шло гладко, но женщины, женщины и водка, вернее — спирт, канистра коего стояла на кухне у близняшек, к которым мы повадились захаживать после уроков и вместо тренировок. Налегали на то и на другое, пустив побоку грядущее, которому теперь только и остается что проявляться в трогательных снах типа-бизнесмена и вроде как поэта.
Я хотел было заказать еще виски, но решив, что это будет слишком, прошел квартал и определился в каком-то кафе, заказал виски. Дождь за окном кончился. Глупо, — подумал я, — глупо тратить кровные гульдены, когда там, в баре для поэтов, можно пить сколько угодно на халяву! Чего я, в сущности, стыжусь, — подумал я, — все равно вечером притащусь туда в совершенно пьяном виде, и организаторам все равно придется вызывать для меня такси и усиленно улыбаться? С другой стороны, — подумал я, — хрен с ними, с деньгами. Они, деньги, как-то у меня бывают, не много, но постоянно. Я достал из кармана свернутый трубочкой голландский журнал, развернул, раскрыл на нужной странице и попробовал уловить хотя бы ритм своих же собственных стихов в переводе Ханса Боланда. Hans Boland. Это человек, которого Рейн сделал героем одной из своих поэм, якобы этот Ханс Боланд жуткий наркоман и украл у автора сумку с деньгами и документами. Боланд, как сказал мне Саша Леонтьев, очень обиделся на Рейна и вообще на русских поэтов: пьют, сказал, много, а нам, голландцам, все это очень не нравится. Ну, не нравится, и пошел на хуй! Саша Леонтьев, раз уж он тут появился, так укоризненно на меня посмотрел, когда услышал это, что я устыдился. Ты же сам-то не русский, а еврей, — говорит Саша, — чего ты тянешь на них! А я ведь просто так, должна же у меня быть хоть одна плохая черта.
Саша Леонтьев родился в Ленинграде, потом долгое время жил в Волгограде, а сейчас плюнул на все и живет в Москве. Завел себе девку. Квартиру снимает. Денег у него нет вообще. Приехал в Нижний Новгород на конференцию «Другая провинция» с двадцаткой в кармане, сообщил всем об этом. Помню, Сергея Павловича Костырко[79] так это тронуло, что он вынужден был дать Александру сто рублей. Саша тут же поднялся в гостиничный ресторан и спросил себе водки. А когда официантка сказала, что у нее нет сдачи, Саша встал и обратился к залу: ребята, разменяйте сто рублей! Никто не обратил на него внимания. Впрочем, одна лысая голова промямлила, что она такие деньги только в кино видела. Остальные смеялись. Напился и не поехал читать стихи, лег спать. Я же, наоборот, поехал, прочитал, вышел покурить, а тут ко мне подходит человек, говорит, что любит мои стихи, и предлагает экскурсию по Горькому. Я соглашаюсь, но при условии, что поеду не один, а с товарищами. Человек достает сотовый и говорит в него следующее: чтоб через двадцать минут сауна была свободна. Его звали Колян. После сауны мы поехали в казино, где Колян с Володей Садовским просадили что-то уж очень много денег, даже по их меркам. Утром я проснулся, помылся-побрился, штаны напялил, носки, а рубашку все никак найти не могу. Бужу Олега Дозморова, с которым живу в одном номере, спрашиваю на предмет рубашки. А тебя, — говорит, — блядь, без рубашки привели, в куртафане на голое тело, рубашку, сказали, в сауне забыл. Кто, — говорю, — привел? Говорит: Колян с Володей. Дай, — говорю, — хоть майку какую, что ли, мне опохмелиться надо сходить. Прихожу в бар, а там уже Пурин сидит, пиво пьет. Что это вы, — говорит, — Борис Борисович в майке, никак рубаху заблевали? Я только рукой махнул. Потом пришел Голицын со своей водкой и сказал, что его зовут Алексей Голицын и он зам. главного редактора журнала «Волга» и что скоро «Волге» пиздец придет, не финансируют, мол, ни Министерство культуры, ни деловые люди. Потом пришел Кирилл Кобрин[80] и стал кричать на всех: ни грамма водки, я повторяю, ни грамма!
Я выпил виски и решил двинуть в отель. Пришел в номер, принял душ и вышел через специальную дверцу сразу во дворик ресторана. Подсел к столу, где ели мороженое африканский поэт Карл-Пьер Науди и тайваньская поэтесса Шао Ю, балующиеся по вечерам марихуаной и вообще свои в доску ребята. Поговорили трошки о поэзии, главным образом о Бродском. Я, кроме всего прочего, сказал ребятам, что сейчас в Роттердам приехала из Кельна одна русская дама, собравшая книгу воспоминаний о поэте еще при жизни поэта. Карл-Пьер сказал мне на это, что русским вообще свойственна несдержанность, и это нормально, когда, конечно, не касается неких этических моментов. Потом мы пошли за марихуаной, веселой травой, которая на меня лично либо вообще не действует, либо действует как легкое снотворное. Купили. Я еще купил каким-то неграм по сигаретке, нищие негры остались довольны. Выкурив марихуану, мои друзья отправились танцевать и веселиться, а я пошел спать.
Я уже спал и видел европейские сны в то время, когда в Азии, в Екатеринбурге, два веселых парня под воздействием пластилина вошли в кабинет директора ЗАО «Мрамор. Памятники архитектурных форм», сели за круглый стол, и тот, который был поменьше ростом, достав из папки много всякого рода бумаг с цифрами и печатями, сказал, что все готово и можно приглашать журналистов. А тот, который в плане роста удался, сказал директору дрожащим голосом: такого еще никто до нас не делал. Директор, ветеран войны в Анголе, плохо понимая, что происходит, но почему-то веривший, что происходит что-то хорошее, глубоко вздохнул и сказал, что все-таки надо уложиться в десять — пятнадцать тысяч долларов, больше он просто не может дать. Что ж, — сказал который поменьше, — тогда не может быть и речи о памятнике в полный рост, ограничимся мраморной стелой в виде раскрытой книги, где сусальным золотом по гравировке будет выведено какое-либо четверостишие лауреата. Хорошо, — сказал директор, — договорились. Так поэты Роман Тягунов и Дмитрий Рябоконь убедили шефа похоронного концерна учредить новую литературную премию — за лучшее версификационное произведение года, наиболее полно раскрывающее понятие «вечность». Приз — мраморная стела в виде раскрытой книги, где сусальным золотом и так далее — будет воздвигнут в «аллее славы», липовой аллее возле главного офиса ЗАО «Мрамор». Плюс подарочное издание книги избранных стихотворений победителя — малахитовая обложка, страницы из бересты уральской березы, тираж 50 пронумерованных и подписанных автором экземпляров.
Меня разбудили возмутительно ласковые слова отца: просыпайся, Боренька, пора, дорогой. Отец расхаживал по домику в болотных сапогах, которые казались мне верхом мужской доблести. Неужели, думал я, нигде-нигде нельзя купить точно такие же, только маленькие, для мальчиков? В Москве, наверное, можно, но, конечно, это будет глупо просить отца привезти из Москвы маленькие болотные сапоги. И потом, попроси я его об этом, он все сразу поймет и засмеется надо мной, а я не люблю, когда надо мной смеются. Одевшись, я с отвращением напялил красные резиновые, на которые последнее время смотрел с некоторым подозрением — а что, если они вообще девчачьи? Надень патронташ, — сказал отец. На этот раз в его голосе были повелительные нотки, и сердце мое сжалось: мы на охоте! Выплыли первыми. Дюралевая лодочка шла легко, я сидел на рюкзаке с чучелами и держал в руках ружье, мы плыли навстречу заре, первой мужской заре в моей маленькой жизни. Скоро озеро из черного стало голубым, солнце стояло достаточно высоко, и отец стрелял навскидку — два выстрела, чтоб не добивать на воде. Я был счастлив, но мысль, что мы настреляем меньше всех, меня немного огорчала. Недаром так ехидно вчера мужики смотрели на отца, когда он выпил стопку и сказал, что мы идем спать. Я очень огорчился, самое интересное, охотничьи байки, где и отец мог бы блеснуть, разве можно пропустить это? Может быть, думал я, отец мой не очень хороший охотник, и мне будет стыдно, когда мы приплывем пустыми. Возвращались мы под проливным дождем, я старательно вычерпывал воду из лодки какой-то посудиной, гром закладывал уши и молнии ослепляли, а отец смеялся, выслушав мои опасения по поводу как бы мы не оказались хуже всех. Знаешь, Боря, — сказал он перед тем, как захохотать, — вся эта пиздобратия пила всю ночь, и никто из них, уверяю тебя, не отплыл от берега и двух метров. После этих слов я был действительно счастлив — мой отец настоящий охотник.
Проснулся я от головной боли, с трудом оделся и пошел в бар. Взял три больших пива и виски, какой-то голландской дряни закусить. Стал понемногу пить и вспоминать сон. Странный сон, вдруг подумал я, ни доли вымысла. Попросил телефон и позвонил в Россию, в Екатеринбург, в кардиоцентр, попросил Рыжего из 501-й палаты. Отец подошел не сразу, а услышав мой голос, совсем почему-то не удивился. Ну как ты там? — спросил я. Останавливается… — сказал отец, — по-прежнему останавливается, говорят, надо менять бета-блокаторы, ты как? Я рассказал про сон. Знаешь, — сказал отец, — а я тогда понял, что ты настоящий мужчина, мы могли утонуть, а ты спокойно вычерпывал воду. По моей физиономии потекли пьяные слезы, и я поспешил проститься, пожелав скорейшего выздоровления и вообще. Боже мой, думал я, боже мой, мне и в голову не могло прийти, что со мной дурное случится, когда рядом ты. Я доверялся и доверяюсь тебе всецело. Береги его, отец, свое сердце. Ты умрешь, и я умру. Если ты дочитал до этого места, не отбросил брезгливо, поверь, я плакал и тогда, когда писал эти строчки. Я вообще теперь часто плачу.
Допив пиво и вытерев нос, я вспомнил, что сегодня вечером мне читать. Поглядел на часы, купленные главным образом для того, чтоб прикрывать ремешком постыдный шрам чуть выше запястья — результат пьяного глупого дела, завершившегося дуркой. Я пролежал там десять дней вместо положенных сорока, бежал. Но и за десять дней всякого повидал. Заходит, например, в вашу палату очень интеллигентного вида человек и спрашивает, не оставлял ли он у вас в палате свой пиджак. Вежливо отвечаете, что нет, не оставлял, и он уходит. Но через час-другой появляется с тем же вопросом. А дело вот в чем: с утра до вечера этот больной только и делает, что ходит по отделению в поисках пиджака. Или еще пример. Привезли буйного, привязали к кровати, вроде успокоился, и вдруг как заорет: жрать хочу! А больной напротив добрым старушечьим голоском, склонившись к буйному, приговаривает: нет-нет, ты не хочешь кушать… У буйного наливаются кровью глаза: хочу жрать! А этот мягко так: неее, ты кушать не хочешь… И так подряд несколько часов. Да один Петруха чего стоил со своими анекдотами, типа Пушкин с Лермонтом делят шкуру неубитого медведя, а к ним подходит Ломонос и говорит: эта шуба моя. Взял и унес. Смеялся над его анекдотами только я, за что и был Петрухою любим. Кроме того, я давал ему сигареты и закрепил за ним право съедать мой завтрак, обед и ужин — я лежал в палате с цыганом Вано, нам хватало гостинцев с воли. Вано хороший человек, мы созваниваемся с ним до сих пор, встречаемся, выпиваем, за жизнь разговариваем. А Петруха умер, однажды не проснулся, когда все проснулись, и все. Ему было лет пятьдесят, худой и беззубый. Жаловался нам с Вано, когда его обижали. Старался не плакать, когда ставили уколы. Держался как мог. Натурально под мышкой унес санитар его маленькое татуированное тело. У Александра Кушнера есть такое стихотворение: «Все нам Байрон, Гете, мы как дети, знать хотим, что думал Теккерей. Плачет бог, читая на том свете жизнь незамечательных людей…». Далее у Кушнера бог поправляет очки и с состраданьем смотрит на дядю Пашу, который что-то мастерит, приговаривая: «этого-того». Этакий бог-педагог, немец наполовину. А на деле-то что получится? Вот придете, Александр Семенович, дай вам Бог здоровья, к Нему с поклоном, а по правую Его руку дядя Паша сидит (хотя Вы, наверно, выдумали этого дядю Пашу), а по левую — мой Петруха. Много чего придется пересмотреть, о многом всерьез поразмыслить.
Я дошел до государственного театра Роттердама, где проходит основная тусовка, встретил Рейна. Ты когда выступаешь? — спросил Рейн. Ответил, что вот буквально через час. Тогда Евгений Борисович поинтересовался, сколько я уже выпил пива. Я сказал, что вообще не пью. Он посмотрел на меня ехидно: а знаешь, кто лучший поэт? Кто, Евгений Борисович? Бахыт Кенжеев[81]! — рявкнул Рейн. Заметил, думаю, надо как-то трезветь. Будет, думаю, потом говорить: Рыжий? Да он же алкоголик! Причем ужасный! Он выпивает в день два ящика пива, я видел его в Голландии, он лыка не вязал! Так и будет… Мы молчали, а мне хотелось как-то все же завязать разговор. И тут я вспомнил вот что: Саша Леонтьев мне как-то передал слова Рейна о том, что настоящий поэт должен стать немного сумасшедшим. Я и говорю Рейну: а ведь, Евгений Борисович, как ни крути, а настоящий поэт должен научиться быть чуточку сумасшедшим. Борька, да ты и так сумасшедший, — смягчился Рейн, — тебе же сейчас читать, ты не смотри, что они улыбаются, эти люди все замечают, все, и не видать тебе больше Европы как своих ушей. Те же слова я слышал от Ольги Юрьевны Ермолаевой[82] на одном помпезном московском мероприятии. Вот вам улыбаются, руку жмут, — сказала Ольга Юрьевна, — а вы не тайте, Борис Борисович, не тайте. И Олег Дозморов как-то отчитывал меня в этом роде: я не понимаю, почему ты так уверен в том, что никто тебе не может сделать подлость? А жена, когда я повадился прогуливаться по ночам, просто руками разводила: с чего ты решил, что тебя не убьют?
Братья Лешие, Череп, Понтюха, Симаран, дядя Саша, Гутя, Вахтом, Таракан… Вторчермет, Строймашина, Шинный, РТИ, Мясокомбинат… Я забыл про Кису. Киса на моих глазах завалил мента. Вынырнул из сирени и, щелкнув кнопарем, нырнул обратно. Почти сразу из кустов вывалился и упал лицом к небу маленький лейтенантик, в одной руке он держал фуражку, другой шарил по животу. Киса мента завалил, — сказал кто-то из таких же, как я, сопляков, — валим в другой двор. Махом собрали карты, и нас там не было. Вернулись через часок — милиция, скорая, обрывок разговора: если бы сразу позвонили, жил бы и жил паренек… Много было всего, музыки было много. Старый вор дядя Саша, откинувшись, надел новенький двадцатилетней давности зеленый костюм, включил радиолу и выставил в окошко динамик. Вышел на улицу и сел на скамеечку у подъезда. Шутка ли, двадцать лет не был дома. Посидел немного, подошел к нам. Здорово, — сказал, — бродяги, народились, гляжу, без меня, что, как вторчерметовское детство? Затянулся, сощурившись. Представился. Мы его знали только по рассказам стариков, слышали о нем как о человеке очень серьезном. Сошлись быстро, а что, мы дети, он старик. Проповедовал нам библейские истины, финку мне подарил. Осенью умер. Я вышел во двор и встретил зареванного мерзавца Гутю, он обнял меня и сказал: Боб, дядька Саня помер… Я обнял Гутю, но без слез, все-таки Гутя был подонком. А через неделю после смерти дяди Саши убили Леших, Черепа, Понтюху, Симарана, Вахтома, Таракана и многих других. Местный рынок стали контролировать ребята спортивного телосложения и без вредных привычек — просто вывезли в лес и расстреляли. Кончилась старая музыка.
Отбарабанил положенное количество стихотворений, аплодировали. Пьяный, я хорошо читаю. Кроме своих, прочитал «У статуи Родена мы пили спирт-сырец — художник, два чекиста и я, полумертвец…»[83]. Проканало, никто ничего не понял, даже Рейн. Пошел в бар, взял пива и сел за столик. Да, думаю, сейчас бы сюда Диму Рябоконя или типа Димы кого-нибудь, было бы весело.
А Дима тем временем не скучал, Дима намахивал водку и обзванивал пишущую публику, предлагал стать лауреатом премии «Мрамор». Ты вдумайся, — говорил Дима, — трехметровая стела, твои стихи сусальным золотом, круто, может, еще этих ребят на памятник разболтаем, прикинь, памятник тебе при жизни будет стоять, да нет, да врубись, клево, говорю тебе… Дима получал очередной отказ и звонил Роме Тягунову: Витя Смирнов тоже отказался, вся надежда на Касимова, Рома, на Женю Касимова, у тебя есть еще кто-нибудь? Рома говорил Диме, что есть еще на крайний случай экстремалы — Верников, Спартак… Экстремалы бездарны, — отнекивался Дима, — нам нужен в натуре поэт, думай, Рома, думай.
Поэт Дмитрий Рябоконь живет один в пустой двухкомнатной квартире; жена, уходя, забрала всю мебель. Дима отвоевал только телик с диваном. Дима принципиально не работает, а сидит на шее у мужа сестры. «Свояк» — почему-то называет его Дима. Пойду, — говорит, — со свояка денег получу. Вяло одевается, выходит на улицу и с минуту, задрав лысеющую голову, презрительно смотрит на мужиков, чего-то там мастерящих на голубятне. Плебс, думает Дима, живут как в деревне. Идет на автобусную остановку, покупает в ларьке пивко и ждет. Потом автобус, полный весеннего соблазна, везет Диму до остановки «бассейн». Дима пялится на ноги пэтэушниц, но не заигрывает — после той страшной истории он побаивается несовершеннолетних. Страшная история имела быть неделю назад. Познакомился Дима с пятнадцатилетней поэтессой Яной, сводил в кафе, провел по мастерским знакомых художников, книгу свою подарил. Пригласил наконец в гости. Но вдруг забеспокоился, разволновался, стал друзей обзванивать, обрисовывать ситуацию. Позвонил и мне. Я, — говорю я Диме, — не вижу в этом ничего дурного, ты же не собираешься ее силой тащить в кровать? Нет, — говорит Дима, — но понимаешь, у нее отчим какой-то крутой, может по репе настучать, если узнает. А за что, собственно, — говорю я Диме, — по голове стучать, пятнадцать лет не так уж мало по нынешним меркам. Да я понимаю, — говорит Дима, — но этот отчим… что-то тревожит меня отчим ее. Так и поговорили. Утром просыпаюсь, завариваю кофе, выхожу на балкон: небо голубое-голубое, яблони белые, синяя сирень, в голове «Ночной смотр» Жуковского звучит[84], настроение как никогда. Чего бы думаю такого сделать, пробегу-ка я, что ли, километра два. Но вместо пробежки иду к телефону и набираю Рябоконя. Ну что, — говорю с явным кавказским акцентом, — здесь тэкой-сэкой паэт проживает, Рэбакон зовут. Кто, с кем я разговариваю, — нервничает Дима, — кто вы? Яном Карловичем зовут меня, — говорю, делая сильное ударение на «о» в слове «Карловичем», — отчим я. Ну а что, что, — лепечет Дима. А то, — говорю, — что она бэрэмэна. Да нет, что вы, что вы, Ян Карлович, — лебезит Дима, — этого просто быть не может, я все могу расписать по минутам, мы же всегда были на виду, у меня есть свидетели, мы к художникам ходили. Знаю, — говорю, — я этих художников, это не художники, а хуйдожники. Держу паузу. Дима собирается с духом. Собрался. Послушайте, — говорит, — Ян Карлович, у меня с Яной действительно ничего не было, вы однокашников ее потрясите, есть там один здоровый, я как-то пришел ее встречать, а она уже со здоровым таким идет. Здоровый? — говорю, — беру на карандаш, какой он из себя? Дима описывает мне кого-то, я обещаю еще позвонить или, еще лучше, сразу подъехать, кладу трубку. Через некоторое время звонок. Звонит Олег Дозморов, хочет что-то сказать, но смех ему мешает, бросает трубку, чтоб просмеяться, перезванивает. Только не отпирайся, — говорит, — это твоя работа. Тут начинаю хохотать я. Слушай, — говорит Олег, — смешно, конечно, но Дима в ужасе, как бы чего не вышло, он очень напуган. Пришлось снова звонить Диме, говорить, что действительно этот здоровый во всем виноват. Ну, я же вам говорил, Ян Карлович. Да, — говорю, — обидел я тебя зря, теперь (черт меня дернул сказать это!), — говорю, — твой должник стал, приглашаю поэтому от всей братвы на дачу: шашлыки, девчонки, баня, ага? Нет, — врет Дима, — я сегодня уезжаю. Вот и вся история. Остановка «Бассейн», — рявкнул водитель и надавил на специальную кнопку. Дима вышел и, метнув пустую бутылку в голубей, двинул в нужном направлении. Бассейн, очень похожий на крематорий, чернел в конце здоровенного пустыря, над которым провисало громадное небо. Горело атомное солнце. Трещали кузнечики. Цикады, бля! — думал Дима и вспоминал, как долговязым пионером отлавливал сачком эту гадость, разглядывал, иногда отпускал, а иногда нет, наоборот, отламывал, например, лапу и смотрел. Типа Набоков! — ухмылялся Дима. «Свояк» в плавках, расстегнутой олимпийке и со свистком на седеющей груди прохаживался по краю бассейна, приговаривая: хорошо, девочки, хорошо! Девочки, взявшись за руки, медленно вращались на воде, то разводили, то сводили ноги. Завидую я тебе, Валера, — говорил Дима, сглатывая и кивая в сторону пловчих. Валера вел Диму в заставленную кубками и завешенную медалями тренерскую, доставал из бумажника деньги и протягивал Диме. Ну, как поэзия? — спрашивал Валера, выпроваживая Диму, — не пропивай только, умоляю, подумай о себе, о сестренке, не губи себя, Дима. Пожимал маленькую Димину руку, разворачивался и бежал к своим ученицам. Диме было неприятно Валерино рукопожатие, потому что он всегда в этот момент вспоминал одно и то же — напился на свадьбе сестры, заматерился на всех, суками обозвал. Я, заорал, поэт, а вы плебеи-обыватели, мразь. Его рвало, а он все еще пытался размахивать кулаками. И вдруг он легко оторвался от пола, медленно пролетел через несколько комнат и оказался в кровати. Над ним стоял Валера и, улыбаясь, приговаривал: спи, маленький, спи, завтра ничего не вспомнишь, а мы напоминать не будем, ничего не произошло, спи. Дима все помнил.
Папа, — сказал Артем, — если ты уйдешь, я тебе лошадку не подарю. Какую еще лошадку, Тема, какую такую лошадку, — выговорил я сквозь зубы, глядя на чужое лицо жены. Лошадку, — повторил мальчик, — белую с голубой гривой… Я сбежал по лестнице и двинул к дороге. Долго ловил машину. Шел дождь. Ко всем чертям, думал я, все, навсегда, лошадку они мне не подарят, в доме бардак, эта — в телик пялится, тот — в «дум» режется, не могу больше, сами живите, дайте мне жить, я в конце концов не последний человек, возьму себя в руки, проживу без вас, все, нет меня. Машин не было. Пешком дошел до родителей, выпил, лег спать. Сон снился какой-то хороший-хороший, будто весна, парк, щемящая нежность на сердце. Проснулся, пошел на работу, стараясь, вернее, еще не в силах думать о вчерашнем. Заглядываю к Коляде: привет, Коля! Коля, вместо привет, швыряет мне чуть ли не в лицо какую-то рукопись. Забирай своего Уфлянда, — кричал Коляда, — мы серьезный журнал. Я повернулся и ушел. Пошел в родительскую квартиру, благо все жили в саду, пил неделю. Полез на антресоли за пистолетом, сорвался, грохнулся на пол. Полежал немного, встал. Разгрыз безопасный пластик «Жиллетта», набрал воды, лег в одежде и — где резать? — пластанул чуть выше запястья, закрыл глаза, успокоился. Поплыли разные лица, некоторые были знакомы, но так, ничего особенного, потом какие-то ужасы (недолго), далее видения исчезли, начались звуки, сначала неразборчиво, а потом четче и четче, я внимательно выслушал голос отца, объяснявший движение некой горной структуры изостатической неуравновешенностью, с цифрами, со ссылками на японских ученых, потом мама рассказала мне про то, как она, шестилетняя девочка, радовалась, что ее сестра умирает, потому что все моченые яблоки ей достанутся, плакала, говорила, что очень голодала в плену, потом все смолкло, и я сочинил стихотворение Набокова «В книге сказок помнишь ты картину…», вспомнил, что это не мои стихи, и подумал, что Ирина правильно сделала, не взяв мою фамилию, а Артема в школе дразнить будут. Перегнулся, сколько мог, через борт ванны и шмякнулся на кафель. Перетянул, помогая зубами, руку подвернувшейся тряпкой и почти сразу потерял сознание. Между «почти» и «сразу» по лугу с колокольчиками и ромашками проскакал Тоша на маленькой лошадке, и я мысленно кивнул — белая, да, с голубой гривой…
Стихи участников фестиваля с переводами на голландский и английский были изданы в виде брошюрок. Я взял брошюру Рейна. Пролистал. Удивительно, все стихи либо посвящены Бродскому, либо Бродский в них так или иначе фигурирует. Понятно, почему Евгений Борисович выбрал именно эти стихи — мало кто понимает, что Рейн гений, а гульдены, марки, доллары — какая разница, за что платят, за то, что ты великий русский поэт, или за то, что ты друг и учитель нобелевского лауреата? А еще удивительнее другое. Рейн сказал мне такую штуку: когда он жил в доме Луговского, вдова поэта отдала ему костюмы мужа. Ты не представляешь, Борька, я чувствовал, как перевоплощаюсь во Владимира Александровича! — говорил мне Рейн. Действительно, «Стихи из ранних тетрадей» мог бы написать Луговской, будь он немного талантливей. Последние стихи Рейна мог бы сочинить Иосиф Александрович, будь он чуточку не душевнее, а человечней и, следовательно, талантливей. Рейн — загадка почище Пушкина. Загадка, которую никогда никто не разгадает. А вот и твоя подруга, — сказал Рейн, подписывая мне брошюрку, — как, говоришь, ее звать?
Черт его знает, как ее зовут, и вообще непонятно, проститутка она или нет. Очень хорошая девушка, веселая. Любительница поэзии. Подсела ко мне в кафе, назвала свое имя, которое я сразу забыл. Поговорили о том, о сем. Я посетовал на то, что не могу достать в Роттердаме русской водки. Она сказала, что у нее есть, вызвала такси по малюсенькому мобильному телефончику, и через пять минут мы оказались у нее дома. И тут, я не вру, она достала из холодильника настоящий самопал, два пузыря откровенного палева — 10 % спирта плюс больше димедрола. Сказала, что купила в Амстердаме. Что делать, пришлось пить.
Я работал на драге в поселке Кытлым. Не совсем, правда, на драге. Короче, студенты-практиканты, «отбивали» мы платиноносный слой с помощью микросейсмостанции MS-SEIS-5689 и сейсмовибратора, коим служила кувалда с пришпандоренным к ней датчиком. Водитель Семеныч возил нас на «ГАЗ-66» с красным крытым кузовом и надписью «научно-изыскательская». Единственная, если не считать вахтового автобусика и «девятки» местного мафиози, машина на весь поселок. Жили мы в одном общежитии с рабочими драги, которые к нам с Вадиком относились уважительно, а водителя нашего почему-то презирали, называли его ебаным шоферюгой, и грозились сделать с ним такое, чего, честно говоря, от них можно было вполне ожидать. Первый день пребывания в поселке мы с Вадиком решили отметить сначала пивом, а дальше как получится. Узнали у ребят, где магазин, и пошли себе потихонечку. Полуразрушенные избы, жуткая слякоть, некрасивые уральские горы со всех сторон. В магазине матрешки, тельняшки, сырки, портвейн и «Жигулевское» с очень просроченным сроком годности. Пьяненькая здоровенная продавщица выдала нам две бутылки, вытирая влажной тряпочкой плесень с очередной буханки хлеба. Мы пристроились на ступеньках магазина и уже стали откусывать с бутылок крышки, как услышали умоляющий и вместе с тем командный картавый голос: стоп, не открывать, у меня есть! К нам подбежал двухметровый милиционер и, вытирая рукавом пот со лба, протянул несколько скомканных купюр. Несите назад это говно, — сказал милиционер, — как раз на португейзер хватит. Вадик объяснил ему, что пиво мы пьем не потому, что нам на портвейн не хватает, а просто так. Милиционер сник, а я пошел и купил две бутылки портвейна. Ну, — говорю, — куда идем? Через минуту мы сидели в участке, как называл эту избу со столом и тремя стульями Махач. За знакомство, — сказал Махач, — Махач меня зовут, я участковый, после начальника драги первая власть в поселке. Выпил. Мы представились и тоже выпили. Я стал озираться, где тут у него клетка, куда хулиганов закрывать. Чего смотришь, — загрохотал Махач, — баб я прямо на столе деру! О Махаче рассказывали следующее: москвич, служил здесь рядом в стройбате, Ленку (Ленка работала уборщицей в нашем общежитии) полюбил да и остался после службы, участковым стал, родня плюнула на него и в Израиль уехала, а ему что, он здесь царь-бог. После, конечно, начальника драги. Одного не советую, ребята, — базлал Махач, — по пятницам, субботам и воскресеньям на дискотеку не ходите и вообще выезжайте на свой объект в названные дни с ночевой, тут у нас между своими-то всякое бывает, а вы вообще, чуете, вообще не свои, такое случится, что никакая власть не поможет. Вышли мы от Махача совершенно убитые. Дождь. Слякоть. Какие-то хибары, темнеет уже. Тащимся до общаги. И вдруг девушка на велосипеде. Останавливается перед нами, просит сигарету. Красоты необычайной, лепечет что-то, благодарит, уезжает. Кажется, улетает. Переглядываемся, дальше идем. У общаги нас встречает Лена, протягивает какую-то бумажку. Это вам, — говорит, — от Надьки. Разворачиваем и читаем следующее: Вадим, Боря, приходите сегодня перед дискотекой. Адрес: Ленина, 1. Кто такая, — спрашиваю, — кто? А вы ее сегодня видели, — отвечает Лена. А сестра, сестра у нее есть? — спрашивает Вадик. Младшая, — отвечает Лена. Что брать с собой? — спрашиваем. Лена говорит, что у них все есть, только мужчин нету. Идем искать Ленина, 1, причем Вадик заявляет, что сестру берет на себя. Во хитрован, думаю, конечно, младшая должна быть еще симпатичней, ну да бог с ним, вдруг они сводные сестры. Находим Ленина,1. Стучим. Дверь открывает какой-то стройбатовец, но вежлив, предлагает сразу за стол. Я гляжу на него и уже знаю, что звать его Маратом, до дембеля неделя… Но что он тут делает? Садимся за стол, Вадик спрашивает, где Надя, чего она делает в этой дыре и все такое. Марат говорит, что девочки переодеваются, сейчас будут. Я разливаю в три стопаря и говорю: ну, за знакомство, это Вадик, я Борис… А я Шустик, — сказал Марат, опрокинув стопку, помолчал, — вольнонаемный, а теперь внимание, пацаны, Надюха! Мы оглянулись. Улыбаясь, к столу подплывала Надюха, отпускавшая нам пиво. На лице Вадика я прочитал сначала недоумение, а потом ужас. Надюха подсела ко мне. Вадик немного расслабился, но тут же напрягся еще сильнее. К нему подсела младшая сестра. Надюха по сравнению с младшей казалась по меньшей мере привлекательной. Шустик налил всем. За встречу! Выпили. Шустик сыграл на зубах Моцарта. Я сбацал «Таганку». Вадик налил себе еще и загрустил, приобнятый Надюхиной сестрицей, выпил, налил еще. Так, — сказала Надюха Марату, — ждем твою еще десять минут и (тут она хлопнула меня по плечу) — на дискотеку. Шустик кивнул. Вадик выпил и сбросил с себя Любкину руку, заглянул в глаза Шустику и что-то понял. Он понял правильно, потому как через минуту в избу впорхнуло то прелестное существо, на которое и на сестру которого мы рассчитывали. Девушка кивнула нам и поцеловала Шустика в лысую макушку. Вадик выпил и изъявил желание танцевать. Всем сарафаном пошли в клуб. Местные девушки и стройбатовцы топтались под техногенный музон в кромешной тьме. Я быстро отклеился от Надюхи и стал искать Вадика. Бродил между танцующими, выглядывая его, а когда объявили медленный танец, пораскинул с минуту мозгами и быстро пошел к выходу. Трое служивых обступили Вадика, который как можно дольше старался прикуривать и вообще держаться. Шустик, жестикулируя, орал, что это его девушка и что ты такой крутой приехал, а хули ты приехал. Я подошел сбоку и взял его за руку. Не горячись, — говорю, — Марат, давай поговорим. А ты где здесь Марата надыбал! — сказал Шустик и, пока снимал ремень, пропустил двойку в челюсть плюс вдогонку прямой по печени. Двое других отошли и забоялись Вадика, в правой руке его блеснула фомка. Мы развернулись и пошли в общежитие. Шли медленно, я злился на Вадика, он на весь мир. Да меня все это бесит, — говорил Вадик, — все это говно, я пригласил девушку на танец, что делают здесь эти черти… Эти черти, к слову, долбили в горе Волчиха огромную дыру, чтоб оттуда генералы говорили, что делать, когда начнется атомная война. Не знаю, Вадик, — говорил я, — ты ведь, еще не понимая, куда идешь, прихватил фомочку. Так, — говорил Вадик, — после слов Махача я бы ППШ с собой таскал, будь он у меня, перебил бы всех этих гавриков. В общаге еще выпили, Вадик уснул. Я тоже стал было засыпать, но свет фар в окно и мат заставили меня одеться. Я толкнул Вадика, еще раз толкнул и пошел на улицу. Зашел за общежитие, увидел «девятку» и толпящихся возле нее ребят. Подошел ближе, встал. Из толпы отделились двое, подошли. Марат и какой-то уверенный в себе брателла. Пикулястый, — сказал брателла, — тут все через меня, кто тут косорезит, ты, что ли, студент в папочкиных штанишках? Ты тут, что ли, берегов не видишь? Давай тащи своего кента и поедем прокатимся, воздухом подышим, природой нашей северной полюбуемся. Ладно, думаю, попали мы с Вадиком. Ладно, — говорю, — ты от кого говоришь и за кого говоришь? Вижу, от себя говоришь, но не вижу, за кого. Он от меня говорит, — врезался в базар Шустик. Ты от Марата говоришь? — спрашиваю Пикулястого. Все, мы победили, спи, Вадик, сейчас мы с Пикулястым поедем водку пить. Я от себя говорю, баран! — сказал Пикулястый Шустику. Из рассказа Пикулястого я понял, что в Кытлыме он гасится от какой-то братвы, что «девятку» посредством вертолета доставил. Поговорить не с кем, — жаловался Пикулястый. Прикинь, — говорил, — не с кем поговорить. Займись чем-нибудь, — говорил я, — закажи в Тюмень такую трубу с линзами, будешь звезды изучать. Хули звезды… — совсем отчаивался Пикулястый, — я в детстве на баяне играл… В общагу я возвратился почти днем, по дороге встретил Махача. Чё, — смеялся он, — я думал, вас с товарищем уже почикали. Посмотрел в окно: Вадик разматывал провода, Семеныч мочился на переднее колесо «ГАЗ-66». Ну и сука ты, Семеныч, ты же все видел… Да и вахтовики хороши… Эй, — ору, — Семеныч, давай ключи, кататься поеду! Ты же не умеешь водить, — опустив глаза, пробубнил Семеныч. А мне, — говорю, — по барабану, если уж такой дурень, как ты, водит, так я в пять минут выучусь, тащи ключи. Поехали, — говорю, — Вадик, поехали к ней, водки по дороге возьмем. Да хорош ты, — говорит Вадик, — хочешь, езжай один, мне работать надо. Я сел и поехал…
А ю риали грет рашен поэт? — спросила меня моя подруга. Нет, — говорю, — не грет, а так себе, поэт как поэт, самый обычный. Как тебе, — спрашивает, — Голландия? Вери гуд, — говорю, — только скучно здесь. А в России не скучно? — спрашивает она. Это, — говорю, — смотря где, Россия очень большая страна, вери, — говорю, — биг кантри, ю андестенд ми, май датч леди? Проснулся посреди ночи, девушка лежала рядом и была очень красива. От счастия влюбленному не спится. — Подумал я. — Идут часы. Купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, склоняющийся медленно над трюмом, мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. Это Набоков. Кто с водкой дружен, тому секс не нужен. Это нарколог Сидоров. Тихо оделся и вышел в ночь.
Когда я был маленьким, отец укладывал меня спать. Он читал мне Лермонтова, Блока и Есенина про жеребенка. Иногда детские стихи Луговского. Еще Брюсова про тень каких-то там латаний на эмалевой стене. Чьи стихи я читаю сыну? Лосева[85]: «Все, что бы от нас не скрывали…» и где «эй, дэвушка, слушай, красивый такой, такой молодой». Гандлевского: «Осенний снег упал в траву…» и про тирольскую шляпенку. «Рынок Андреевский» Рейна. «Концерт для скрипки и гобоя» Слуцкого. Много Иванова и одно, про пароходик, Ходасевича. Державинский «Волшебный фонарь» читаю плохо, с мэканьем и порою пытаюсь пересказать забытое прозой. Сын очень похож на своего прадеда, который умер за десять лет до моего появления на свет. Вряд ли дед читал что-либо отцу перед сном, он был председателем райкома партии где-то в Курганской области и, на случай ночных гостей, спал с пистолетом под подушкой. Теперь пистолет (ТТ) теоретически принадлежит отцу, а фактически мне. И боюсь, и надеюсь, что я последний владелец этого чуда.
Работали мы сезон с товарищем Лехой почти геологами в одном богом забытом месте. До ближайшей деревни час ходу плюс вброд через широченную реку, по которой чинно плывут коровьи лепешки. Привезенное с собой выпили в первую же ночь. Дня три терпели, потом взяли карту и, нечего делать, пошли. Дошли до реки — широченная, из-за утреннего тумана берега вообще не видно. Нашли какого-то пастуха, спросили, где помельче. Скинули штаны и исподнее, остались в одних тельниках, да и те до пупов подтянули. Идем. Воды ровно по щиколотку. Идем дальше, воды не прибавляется, идем. Вдруг туман рассеивается и метрах в десяти от нас на пирсе стоят дачницы в сарафанах и соломенных шляпках. Од-на-ко! — говорит Леха. Разворачиваемся и уходим в туман. Перед тем как сделать второй заход, долго слоняемся по берегу. Идем. Уже как люди, только штаны закатали. Выходим из тумана — те же дачницы в соломенных шляпках. Ходим по деревне, спрашиваем про водку. Нет, оказывается, водки в магазине, а есть у бабки Макарихи. Бабка Макариха поглядела на нас и говорит: продам, но с условием, что шесть литров молока еще купите. Помилуй, — говорю, — бабуля, на кой хер нам твое молоко? Но бабку не сломить. Купили. Тут же выпили, чтоб не тащить лишнюю тяжесть. Животы огромные, идем медленно-медленно, даже не говорим друг с другом. Проходим мимо хмурой компании мужиков, я случайно задеваю одного плечом, но оглянуться, извиниться просто нет сил никаких — попробуй, развернись с таким брюхом. Э, ты чё толкашься? — трусовато и тихо говорит мужик. Мы идем дальше, не оглядываемся. Мужик думает, трусим. Хуль ты толкашься, лысый! — довольно громко говорит мужик. Не оглядываемся, идем. Сейчас, бля, догоню, на хуй, так тылкану, чё мало не буде! — орет мужик. Идем. Мужика начинают подогревать товарищи: давай, Никита, пиздани им, чёб мало не показалось. Смотрю на Леху, Леха спокоен. Идем. А Никита уже совсем раздухарился, орет жуткие непристойности, глаз обещает натянуть на жопу, но пока не бежит. Мужики продолжают подзуживать. Слышим, бежит. Разворачиваемся. Тормозит метрах в двух, смотрит настороженно — маленький, ресницы длинные, кудрявый-кудрявый. Мужики вдалеке тоже насторожились. Повернулись, идем. Снова мат за спиной. Доходим до берега. Компания следует за нами. И вдруг дачница с пирса кричит, обращаясь к нашим преследователям: вот эти, эти двое перед нами мудями трясли, держите подонков! Мы снова останавливаемся, смотрим заплывшими жиром глазами на дам, потом на мужиков, молча отворачиваемся и лениво растворяемся в тумане. Переходим реку и ложимся спать под развесистой русской березой. А что, князь, — говорит Леха, уже закрыв глаза, — мужик в Тульской губернии низкоросл и широкоплеч, не так ли. Как бы нас сонных не зарезали, — говорю я, засыпая, — очень жить хочется.
Я вышел в ночь и понял, что не знаю, где нахожусь, не знаю, как дойти до отеля. Бужу какого-то чернокожего наркомана и прошу его довести меня куда надо, конечно, не бесплатно. Ниггер бодро соглашается. Доводит меня какими-то улочками до отеля и, только я взялся открывать дверь, выхватывает из моего кармана сто российских рублей. Бежит. Э, — кричу ему, — это меньше, чем я тебе собирался дать, ровно в два раза. Останавливается, рассматривает бумажку, думает. Направляется ко мне. Отдает сотню и, не приняв гульдены, уходит. Ну и ну, думаю, ну и ну! За завтраком рассказал эту историю Рейну. Да ты что! — сказал Рейн. — Голландия — самая воровская страна, со мной приключилась однажды такая история: в Амстердаме, в шахматном клубе, пока я проигрывал индийскую защиту, у меня украли замшевую сумку, где было все, что человеку надо и не надо — авиабилет в Москву, советский паспорт, две пары очков… Да-да, — говорю, — солнечные и простые! Ты совершенно прав, — говорит Рейн…
После дождя мне нравится смотреть на закат, огромный закат со множеством оттенков — кажется, там, за закатом, я живу по-настоящему, а этот я, сидящий после ливня у окна, всего лишь несчастный двойник, никчемная параллель, черт знает вообще кто такой. Я закрываю глаза и вижу себя там: со мной Ирина и Артем, мы идем к синей-синей реке, говорим оживленно, но слов я не слышу. Вполне возможно, что я несу Артема на плечах. Все хорошо там, за закатом. Папа, — однажды сказал мне Артем, когда я собрался уходить из дома, — если ты останешься с нами, я подарю тебе лошадку. Ну что еще за лошадку, Тема? — спросил я сквозь зубы, продолжая себя взвинчивать. Белую, с голубой гривой, — сказал Артем, и глаза его наполнились слезами. Потом я оказался в наркологическом отделении психиатрической больницы, днем играл в буру с Вано, слушал Петрухины анекдоты, гоготал над каждой чепухой, а после отбоя, отвернувшись лицом к стене, зажимал зубами угол одеяла и думал о жене и сыне, думал все, конец. Я никогда не жалел себя, а с годами разучился прощать. Меня, вероятно, любят, но еще более терпят, Ирина, например. Артем любит и верит, но ему пока только шесть лет. Когда я ушел, он убил краба, подаренного ему Ириной на Новый год — что толку в крабе, когда даже волшебная лошадка не может вернуть отца, еще вчера веселого и готового помочь пройти сложные места в «думе»? Впрочем, сам Господь Бог не сможет объяснить этого поступка маленького доброго мальчика, сам Господь Бог. Он терпеть не может объяснений и определений.
Евгений Борисович завершил пересказ своей поэмы. Официант убрал со столика и принес два пива. Кончился обязательный утренний дождик, и засияло солнце. Никакой ностальгии в помине, — сказал Рейн, — никакой ностальгии. У меня не было причин возражать: в Свердловске сейчас скучно, кто на даче, кто где, Дозморов зашился и диссер катает, Тиновская немецкий учит, тоска…
Однако я ошибался, именно в это время в кабинет директора ЗАО «Мрамор» вошли поэты Роман Тягунов и Дмитрий Рябоконь. Сели за круглый стол. Поэт Роман Тягунов решительно изложил суть их нового визита. Рекламу мы вам сделали, информация прошла во всех читабельных газетах России, по телевидению и радио, теперь мы должны конкретно договориться о вознаграждении членам жюри. Каждому по штуке, — сказал директор, ветеран войны в Анголе, — или что, мало? Короче, Гена, — сказал Рябоконь, — пятнашку на троих — и мы ставим памятник Рыжему. Подождите, — сказал Гена, — третий у вас кто? Олег Дозморов, — сказал Рябоконь. А Рыжий согласен? — спросил Гена. Плевать, — сказал Тягунов, — Рыжий сейчас в Европе, приедет, а памятник уже стоит. Нет, — сказал Гена, — это нехорошо, надо его предупредить.
К нашему столику подошел бармен и сказал, что русского поэта господина Рыжего просят к телефону. Я зашел в отель и попросил, чтоб соединили с номером. Здравствуй Боря, Роман говорит, — сказал Рома, — и изложил свои соображения по поводу памятника, все, мол, отказываются, одна надежда на тебя, ты же все равно рано или поздно из Свердловска свалишь. Так, — говорю, — Рома, есть другой вариант: вы выводите Диму из жюри и ставите ему памятник. Нет, — говорит, — в жюри должно быть не меньше трех человек. Так о чем разговор, — говорю, — включайте меня в жюри. Хорошо, — говорит, — даю тебе Диму. Алло, — говорит Дима. Повторяю ему сказанное Роме. Ага, — говорит Дима, — вам по пять косых баксов, а мне памятник? Дима, — говорю, — это же слава, она дороже денег, подумай, все очень серьезно. Ну ладно, — говорит, — я согласен, если Дозморов с Тягуновым против не будут. Отлично, — говорю, прощаясь, — считай, что из моих пяти штука твоя, да и ребята, уверен, скинутся. Ну ладно тогда, — говорит, — пока.
Возвращаюсь к Рейну. Кто, — спрашивает, — звонил? Говорю, что друзья. Состоятельные, — спрашивает, — что ли, из Екатеринбурга в Роттердам названивать. Мафия, — говорю, — головорезы. Хорошо! — соглашается Евгений Борисович. На небе ни облачка, солнечные лучи преломляются в стакане «хейнекена», никакой ностальгии в помине.
Вечером Дима долго размышлял, какое стихотворение отдать на стелу, наконец сориентировался, сбегал за водкой и позвонил Тягунову. Я все, нашел, — сказал Дима, — про Валеру, мужа моей сестры, я здесь все свои недостатки на него свалил, «Свояк» называется, слушай, ну, ты будешь слушать? Да-да, — сказал Рома, — я весь внимание. Ну, блядь, тогда слушай: Тиран семьи и психопат, Валера, на опохмелку просит четвертак. Валера, забухав, не знает меры. Валера, муж сестры моей, свояк. Валера, это бывший мастер спорта, в бассейне плавал он быстрее всех, а нынче утопает в море спирта и вызывает невеселый смех. Вчера, нажравшись, он жену с ребенком в мороз и снег отправил босиком. И не было управы на подонка, который размахался тесаком. Все из дому несет и пропивает. И потерял уже последний стыд. Лечиться и работать не желает. И за сестру душа моя болит. Как, круто? Ну а что Валера, — спросил Роман, — по этому поводу скажет? Да ты чё, из народа, народ, короче, — возмутился Дима, — они любят, когда поэты про них стихи сочиняют, кайф ловят, им прикольно становится, нет, я точно говорю, свояк затащится, когда со стелы бархат скинут и он прочитает, тут, я тебе говорю, стопудово, Рома, стопудово, — Дима напился и стал вызванивать подруг. Вызвонил одну, уламывал прийти в гости, опускаясь до грязных намеков, потом уснул на полу в обнимку с телефоном, снова увидел во сне сначала смерть отца, а потом как будто отец вовсе и не умер, а умер кто-то другой, и отец жив — Дима смотрит на него и, считая бестактным рассказать отцу, что я-то, дурак, думал, что ты умер, только плачет, разводя руками, и плачет.
А Роме Тягунову не снилось ничего вообще. Мне знакомо это состояние, были и у меня ночи без кошмаров — небеса даруют ночное спокойствие младенцам и воинам. Лучше всего я спал, когда наш район находился в состоянии войны с общежитиями, в которых обитали рабочие из Азербайджана. Началось с пустяка: Сява Козлов забурился к ним на дискотеку, чего-то там натворил, бежал через окно. Те за ним. Сява через забор на стройку и зашухерился в ковше экскаватора. Азеры устроили шмон на стройке и в итоге определили, что обидчик зашкерился именно в ковше. Каковы их дальнейшие действия? Вытаскивать парня за шкварник и разбивать туфли о его ребра, предъявлять энную сумму за нанесенную обиду, закидывать бензиновыми факелами? Нет, азербайджанцы просто-напросто подвигали рычагами в кабинке, и Сява до утра завис в загаженном ковше на высоте тридцать метров. Это было обидней всего. Вечером следующего дня мы взяли в кольцо враждебные общежития, предварительно взломав склад завода «Мясокомбинат» и стибрив огромное количество флагов, хранившихся там на случай демонстрации, сорвали полотнища. Вооруженные березовыми древками, мы стояли и ждали. Азербайджанцы между тем закладывали окна первых этажей матрасами и сетками от кроватей, уходя в глухую оборону. Тогда было принято решение разбиться на две боевые и одну мобильную группу. Одна боевая группа обходила общежития с левого фланга и сливалась с вечерней мглою, курить запрещалось. Вторая боевая группа уходила на квартал и напряженно ожидала, сидя на корточках за кустами сирени. Мобильная группа состояла из десяти человек, умевших быстро бегать и ловко уворачиваться от летящих предметов. Итак, мы отошли. У враждебной стороны сложилось впечатление, что нам все надоело. Азербайджанцы помаленьку успокаиваются, но вдруг под их окнами появляются безоружные наглецы-одиночки, выкрикивающие бранные слова и всячески кривляющиеся. Взбешенные азербайджанцы всей братвой, кто с ножом, кто с сечкой, кто просто с отверткой, выбегают на улицу и гонятся за мобильной группой. Пробегают квартал, и в это время вторая боевая с гиканьем выступает вперед. Враг бежит в крепость, но не тут-то было — первая боевая преграждает ему дорогу. Начинается бойня. Милиция приезжает и, поорав в громкоговоритель, уезжает. Но я не Гомер и не Гоголь, чтоб суметь в деталях описать всю прелесть сражения. Помню, меня сбили с ног и стали пинать, но тут же подоспел Серый Лузин и на секунду, за которую я успел встать, оттеснил злодеев. Мы явно одерживали победу, и кончилось все довольно быстро. Азербайджанцы признали свою неправоту и отдали в наше распоряжение гараж, до крыши заставленный ящиками с водкой «Сибирская». Были искалеченные, но жертв не было. В эту ночь я, воин, спал как младенец. На следующий день в районе была большая пьянка, были и жертвы — убили безрукого Капу и еще пару-тройку ребят. После похорон дядя Саша медленно говорил нам, что не дело всем миром гужбанить, что водку продать надо было, а на вырученные деньги купить своим дамам цветы.
С букетом обдрипанных роз на автобусной остановке я ждал Ирину. Ирина опаздывала на час-полтора, и мы шли гулять. Путь наш был замысловат — то я вел ее дворами, то предлагал свернуть и пройти аллеей, а иной отрезок пути настоятельно советовал проскочить на такси. Она ничего ровным счетом не понимала и только пожимала детскими плечиками. А знаешь, Ирина, ведь меня тогда могли запросто убить, неужели ты не чувствовала? Так или иначе, мы с тобой вместе десять лет, а ты ни разу не спросила, что с моей физиономией? Ты не прочитала ни одного моего стихотворения… Ты равнодушно проглядела заметку в «Литературной газете», написанную по всем правилам доноса — представь, меня бы могли расстрелять, живи мы с тобой не сейчас. Ты бы плакала, если б меня расстреляли? Жаль, что ты не дочитаешь до этого места, иначе я бы о многом тебя спросил, многое бы тебе поведал… Я очень замерзал, когда ждал тебя зимой в джинсовой ветровке, стесняясь надеть зимнее советское пальто. Прости мне эту слабость, я люблю тебя. Помнишь, какие письма я писал тебе из Кытлыма? Я описывал горы, карликовые сосны и невеселое северное солнце, голубые ручьи с крупицами платины, огромные поляны, усыпанные синей ягодой, высокое-высокое небо. Все это и по сей день во мне, только загляни глубже в глаза мои, загляни глубоко-глубоко, и, может быть, удивившись, ты найдешь в себе силы простить меня.
Долго ты еще собираешься сидеть в своем Екатеринбурге? — спросил Рейн. Год назад тот же вопрос задал нам с Олегом Дозморовым в номере гостиницы «Морская», где мы проживали как участники какого-то конгресса, связанного с юбилеем не то Пушкина, не то Лермонтова, Сергей Маркович Гандлевский, которого мы на правах поклонников его стихов зазвали к себе пить сок. Саша Леонтьев, присутствовавший там, пил, впрочем, водку. Свердловск — это ад! — сказал Сергей Маркович. Мы с Олегом согласились, это ад. Огромное окно выходило в ночь, на Финский залив, где полыхал разноцветными огнями теплоход «Максим Горький». Забавный был конгресс. Там я впервые в жизни, например, слышал стихи Беллы Ахмадулиной. Там можно было зайти в бар и выслушать нравоучительную историю от какого-нибудь поэта в летах. Вот, — подсаживался к нам кто-то, вероятно, известный и уважаемый, — слушаю я вас, молодые люди, о чем вы говорите! Что вы пьете? Разве так у поэтов бывало? Как же, — спрашивали мы, — бывало? А вот так, — говорил поэт, — приходишь к Самойлову, читаешь ему написанное за последние дни, потом сам Дэзик читает, коньячок, само собой… о чем вы говорите! Мы, кстати, говорили о письмах Гоголя к Пушкину, а не пили, потому как зашиты были. Впрочем, Саша Леонтьев пил. Перед тем, как Андрей Юрьевич Арьев, представлявший поэтов публике, назвал фамилию Леонтьев, Саша подошел ко мне с трясущимися руками и сказал, что не нашел в своей книге ни одного хорошего стихотворения, бросил книгу и ушел, читать не стал. Я поднял книгу и прочитал: «Александр Леонтьев. Зрение», перевернул и еще раз прочитал в левом нижнем углу «…I’ve just finished reading Alexander’s poemsSome of them are truly wonderful — actually, a very high percentage of them is». И ниже «Joseph Brodsky. Letter to Kimberly Hinton. September, 1992»[86]. Беда нашего поколения в том, что мы слишком мягки или, как сейчас модно говорить, толерантны. Ведь это же и моя вина, ведь это я должен был сказать своему другу: старик, оставь в покое Бродского, ты будешь только смешон. Впрочем, беда нашего поколения еще и в том, что мы не доверяем друг другу. Скажи я Саше все это, он бы пропустил мимо ушей, а чего хуже, счел бы за зависть.
Долго ты еще собираешься сидеть в своем Екатеринбурге? Я пожал плечами: если с женой наладится, так до самой смерти и просижу. Да и если не наладится, как я могу уехать. В Свердловске прошло мое детство, здесь мои друзья, по этим улицам по ночам прогуливаются тени родных мертвецов, погибших в самых сказочных обстоятельствах. В Свердловске до сих пор по 20-му маршруту ходит автобус, где на спинке последнего сиденья выцарапаны мои инициалы «Б.Р.» — это я ездил со своего Вторчермета к Ирине в Елизавет. А вообще, — говорю, — Евгений Борисович, с женой у меня вряд ли наладится. Слышал я, — говорю, — вы на ВЛК преподаете, нельзя ли мне каким-нибудь образом там год-другой перекантоваться? Ты с ума сошел, — сказал Рейн, — кто тебя примет, у тебя книга, ты лауреат Антибукера, хули ты ерунду городишь. Ну, — говорю, — книга-то совсем тоненькая, а что касается Антибукера, так я получил поощрительную премию. Вы же, — говорю, — были в жюри. Да! — говорит Рейн. А знаете, — говорю, — Евгений Борисович, если б не вы, так я бы от премии отказался: деньги небольшие, не хотелось на говно наступать. Выходит, — говорит Рейн, — ты из-за меня в говно вступил? Выходит так, — говорю.
31 августа 1987 года с завода «Мясокомбинат» удрал баран. Гриша-Поросенок, увидев в окно сначала барана, а потом несущуюся за ним ораву малолеток, достал из ящика кухонного стола сечку, снял майку и выбежал из подъезда. Где баран? — спросил Гриша-Поросенок играющих в свару хулиганов. Ребята, — повторил Поросенок, — тут баран пробегал… Старшие, начиная с дяди Саши и заканчивая Гутей, Гришу не уважали, эта неприязнь передалась и младшему поколению — Поросенок, по словам старших, в бытность свою заключенным вел себя не совсем как настоящий мужчина. Обделенный вниманием, Гриша-Поросенок вздохнул, поглядел по сторонам и, размахивая сечкой, сначала побрел, а затем побежал в выбранном наугад направлении. Через какое-то время Поросенок с Тараканом тащили через двор связанного барана. Баран орал по-бабьи, а Поросенок через плечо крыл его за это матом. Барана пронесли мимо нас, затащили в подъезд и, видимо, зарезали. Потом вышли покурить, сели на скамейку напротив, и я, не слишком азартный человек, оказался невольным слушателем истории, которую Гриша-Поросенок поведал очень худому высокому человеку с малюсенькой головой, Таракану. …Муж еёный во вторую на Шинном горбатился, а я к ней ходил, то да се. Она в столовке зав. производством была. Я смену отшоферю и — к ней. Закусон приличный, пузырь всегда в холодильнике. Только разливухи литра три возьму с собой, остальное ее. Вечеряли, а к одиннадцати я уже в общаге. Все как по маслу шло, даже вроде типа любви что-то между нами образовалось. Она мне пинжак мужнин отдала, штаны, рубахи, сказала, раздобрел ее Петька что-то. Ни ха себе, думаю, раздобрел, если на мне макинтош евоный как на чучеле висит, а я, считай, пятьдесят второй ношу. И вот раз, дело к зиме, кажись, было, потому что я резину летнюю уже снимать подумывал. Прихожу к Наталье, а мужик ее не на работе. Вижу в проем, сидит на кухне с голым торсом, ужинает. Наташка мне глаза сделала, но поздняк, этот уже назад подался на стуле, посмотрел на меня и говорит: ты, что ли, Поросенок? Заходи, не стесняйся. Захожу. Седай, — говорит, — на табурет, водку пить будем. Наливает. Выпили. Не жмут, — спрашивает, — шмотки-то мои? Я в несознанку: ничего не знаю, думал, свободная баба твоя, что до шмоток, думал, вдова или мужик не на воле… Выслушал молча. Налил еще. Выпили. Короче, — говорит, — раз такая колбаса у нас получается, так втроем и будем жить. Как так, Петя? — говорю. А вот так, — говорит, — мы с тобой два брата-акробата, а Наташка наша жена, сегодня твоя очередь, завтра моя, вот и вся игрушка… И чё, Гриша, — спросил Таракан, — стали жить? Поросенок задумался, закурил еще одну, посмотрел пристально на Таракана, потом поглядел на нас и сказал: чего по молодости не бывает! Водяной взял банк, пересчитал деньги и, не глядя, обратился к Поросенку. Гриша, — спросил он мягко, — вы убили барана? В ванне лежит с кляпом в пасти, — сказал Таракан, — завтра убьем. Гриша, — сказал Водяной, — сколько ты хочешь за животное? я дам тебе сто пятьдесят рублей. Поросенок с Тараканом вынесли барана и положили у наших ног. Водяной отсчитал двадцать рублей и протянул обманутому Поросенку. Ты чё, Вадя, давай остальную капусту! — возмутился обманутый. Но Вадя был большой жулик, а тут вдобавок ко всему еще и чувствовал свою правоту. Иди, иди, Порося, хватит тебе… — сказал Вадя с особенной волчьей нежностью, — иди, бухай со своим Тараканом. Таракан с Поросенком ушли. Барана развязали и отпустили, и где он сейчас, что с ним — я знаю не больше, чем о других участниках этой истории. Может быть, перевалил Уральский хребет, дошел до Узбекистана и прибился к какому-нибудь дикому стаду. А может, остался в Свердловске и сейчас на базаре кожаными куртками банчит. Все может быть.
Человек живет воспоминаниями детства и мыслями о старости, если, конечно, ему больше нечем жить. Когда я был маленьким, сестра водила меня в Парк культуры и отдыха имени Маяковского. Там было все: комната смеха, карусели «цепочки», качели разных видов, мороженое и сладкая вата, маленькая железная дорога, автодромы и, наконец, колесо обозрения, даже два, одно побольше, другое поменьше. Там играла уже тогда устаревшая музыка, один и тот же набор пластинок. Дети ходили за руку со взрослыми и улыбались. Можно было пить воду из фонтанчика, она казалась какой-то особенно вкусной. На клумбах росли цветы. Цыганки продавали самодельные конфеты в ярких золотинках, мне, правда, запрещалось есть эти конфеты, зато всегда разрешали покупать у тех же цыганок разноцветные шарики на резинке. Когда мы поднимались на колесе обозрения, Оля, придерживая меня, показывала, в какой стороне находится наш дом. Мы поднимались выше сирени, выше сосен, почти до самого неба. Года два назад я решил сходить в этот парк с сыном, побаиваясь, что он закрыт из-за нерентабельности или еще почему-нибудь — по всему городу наставлены импортные аттракционы, кому нужен какой-то Парк культуры. Мои опасения были напрасны. Проехав несколько остановок на 10-м трамвае, мы прошли под аркой сталинского ампира, и я, уловив знакомый запах сирени, услышал знакомую музыку. Те же комната смеха, автодромы, качели, колесо обозрения, все то же, даже статуя поэта, только нет улыбающихся девочек и мальчиков, сердитых мам и подвыпивших пап, нет цыганок, продающих милую сердцу ерунду. В парке было потрясающе пусто, хотя кассы работали, аттракционы функционировали. Я первым делом повел сына на «чертово колесо» — подняться до самых облаков. Потом мы были в комнате смеха, катались на автодроме, прогуливались, и меня все это время не покидало чувство, что вот-вот что-то должно случиться — скорее хорошее, чем дурное. Домой мы шли пешком. Я понял, что Тоша ожидал чего-то другого, и купил ему диск с новыми гонками. Мальчик сказал: я люблю тебя, папа. Я взял его и понес на руках. Ничего не случилось, а только казалось, что вот-вот, вот сейчас… Когда я стану старым, я приеду в этот парк один, сяду на сырую от весеннего дождя скамейку, буду слушать допотопную хриплую музыку и ждать. Ждать, когда лопнет хрустальный воздух и парк наполнится смеющимися детьми, одним из которых, наверно, буду я. А если так ничего и не произойдет, старик, сидящий под сиренью в пустом парке отдыха на фоне замершего колеса обозрения, — по крайней мере, это очень красиво.
Александр Верников приехал в Свердловск из города Серова, где прошли его детство и отрочество. Юность и дальнейшую жизнь Александр Верников решил посвятить продолжению дела своего отца, известного в Серове прозаика Алексея Верникова, написавшего книгу «Боец в строю» о службе пограничников в мирное время. Верников— сын, воспитанный на современной русской литературе, не знающий ни одного иностранного языка и с брезгливостью отметавший подсовываемых ему тусовкой Фолкнеров и Куртов Воннегутов, не говоря уже о Сомерсетах Моэмах, впрочем, дебютировал в журнале «Урал» как автор утонченно-психологических рассказов, собранных потом в книгу «Дом на ветру» и изданных в Средне-Уральском книжном издательстве, сокращенно — «СУКИ». Верников-младший получил большой гонорар и напечатал по дружбе несколько рецензий на свою книгу в местной прессе. Но время шло, страна трещала по швам. Рассказы Верникова-сына, еще вчера новаторские и все такое, вдруг начали казаться чем-то чуть ли не более архаичным, нежели лубочные пограничные миниатюры Верникова-отца. Тогда-то Верников-сын и увлекся Кастанедой. С нахрапом стал пожирать мухоморы, за которыми регулярно по осени выезжал с женой-соратницей (редактором, к слову, «Дома на ветру»), снял однокомнатную квартиру (мастерская), сел работать над крупной вещью «Странники духа и буквы». Вещь была готова ровно наполовину, когда гул робких аплодисментов, переходящих в овации, достиг верниковской кельи. Кому это, собственно, хлопают? — поинтересовался затворник. Пелевину! — был ему резкий ответ. Верников-младший ушел в глубокую полуторагодичную депрессию. Да, — говорила жена-соратница, — Саша опять опоздал. Не знаю, — говорила жена-соратница, — как его теперь на новый роман навести, у него жуткая депрессия. Из депрессии Александр Верников вышел поэтом. Натурально, за период депрессии, по собственному признанию младшего Верникова, он написал около тысячи коротких и две сотни длинных стихотворений. Напечатался сначала в «Урале», потом в «Знамени». Огляделся по сторонам. Огляделся, и то ли ему показалось, то ли действительно увидел себя одним из первых поэтов России. Два поэта, — дерзко обрывал он собеседника, когда напивался на какой-нибудь презентации, — два: я и Амелин[87]. Спьяну он любил называть Амелина, с которым, кажется, не был знаком лично, Максимушкой и курским нашим соловьем. Я был свидетелем, как, прочитав в «Новом мире» заметку Ирины Роднянской[88] о творчестве любимого поэта, вполне, на мой взгляд, положительную, где критик размышляет о том, что не Бродский, а Амелин закрывает XX век, Верников-младший с горячностью стал говорить, что «гениальный Амелин в своем творчестве не только обобщил опыт предшествующих русских лириков, живших до него, не только подвел итог парадигме имен, условно говоря, от Пушкина до Амелина, но главное, — настаивал он, — своим творчеством Максим Амелин логично открывает дверь в XXI век для всей русской, а может быть, и мировой литературы!» С Александром Верниковым меня свел случай, о котором как-нибудь потом. Я стал бывать у него по субботам. По субботам у Александра Верникова собирались творческие люди Екатеринбурга. Немного выпивали, играли в преферанс, а потом слушали романсы Верникова на слова, главным образом, Амелина, которые исполняла хозяйка квартиры. На пианино ей аккомпанировал сам Верников или его отец, когда приезжал погостить к сыну из Серова. После романсов Верников-сын читал «что-нибудь свое». Однажды мне довелось поговорить по душам с Верниковым-отцом. У гениев, — сказал подполковник, — свои причуды: мальчишке едва за сорок, а он уж и завещание составил — какие стихи и когда опубликовать, и где, и как денег добыть на полное собрание, всё, всё, каким оно должно быть, до деталей, и памятник — до деталей… Тут я заинтересовался и спросил, предварительно извинившись за бестактность, каким именно должен быть памятник. Стела, — уверенно ответил Верников-отец, — стела из белого мрамора в виде раскрытой книги, на одной странице Сашкины стихи сусальным золотом по гравировке, на другой — чужие стихи памяти его самого… Честно говоря, я не мог скрыть удивления, и подполковник это заметил. В завещании сказано, — он так сильно приблизил в этот момент свое лицо к моему, что глаза его, как в детской игре, слились для меня в один большой глаз, — стихи на мою смерть заказать Максиму Амелину и денег на сие предприятие не жалеть!
Первый сон Максима Амелина
Невообразимых размеров гроб посреди Красной площади цепью огорожен, и людей через специальный вход, где два омоновца с автоматами стоят, пропускают. Люди, в основной массе пожилые, но есть и молодые, кладут четные гвоздики и через другой специальный выход уходят. Просто гора цветов. Венки с траурными лентами. Свинцовое небо. Возможно, осень. Через весь гроб тоже огромная траурная лента, ветер треплет ее, прочесть надпись почти невозможно. А на крышке гроба что-то вроде трибуны установлено. Пасмурно, повторюсь, вроде даже накрапывает чуть-чуть, зябко. И вдруг омоновцы вход собой загораживают, и сначала тихо, а потом громче и громче — музыка. Толпа, заполонившая площадь, смолкает прямо пропорционально росту музыки. Музыка поднимается до самого неба и, заполонив собой все, внезапно прекращается. Наступает полнейшая тишина. Максим Амелин идет по гробу к трибуне, глухие шаги его слышны даже в последних рядах. Подходит к трибуне и поднимает правую руку. Ода, — говорит он без микрофона, но голос его могуч, — ода на смерть «Нового мира». Держит паузу. Читает. Легкие всхлипывания народа переходят в откровенные рыдания, сливаются в общий плач. Дочитывает. Поворачивается, чтоб идти назад, но дорогу ему преграждает заплаканный Солженицын с черной плоской коробкой в руках. Открывает, достает и надевает Максиму Амелину на голову лавровый венок. Публика рукоплещет, снова играет музыка. Его уже несут куда-то на руках. Гроб утягивают с площади танками. Девочку задавили, — кричат где-то, — девочку. Он оглядывается и видит в толпе маленькое лицо знакомого критика. Молодец, — кричит ему старичок-критик, — цезуру выдержал, выдержал цезуру!
Тем не менее Голландия скучна, они, голландцы, добывают электроэнергию посредством ветровых мельниц. Это, конечно, экологично, но, черт меня дери, как скучно! Это, — говорит мне мой переводчик, словацкая девушка Ева, — очень экологично! А мне, — говорю, — плевать, Ева, на экологию, у меня других забот полно. Ты, — говорит Ева, — как я думаю, волнуешься сейчас, как и каждый русский, что у вас новый президент? Вот уж, Ева, — говорю, — что меня не волнует, так это. О, — улыбается Ева, думая, что попала в точку, — ты расстроен событиями в Чечне? Нет, — говорю по-английски, — мне просто все обрыдло. Ева сделала большие глаза и посоветовала мне идти в свой номер, а там лежать и читать Библию до тех пор, пока не полегчает. Библия… Что Библия? — подумал я. Эта безусловно Книга книг помогает поддерживать душевное равновесие тем, кто его уже достиг. От депрессняка, скотского настроения и дикого похмелья Библия не спасает. Эти недуги врачуют другими книгами. Например, и это проверено не только мною, книгами Юза Алешковского[89], которые обладают какой-то волшебной силой — один приятель рассказывал мне, что Алешковский спас его от смерти, то есть натурально, человек пролистал «Руку» и решил не вешаться. Вот уж лет десять по городам и весям России ходят прилизанные европейские мальчики, беседуя с прохожими о Христе. Благое вроде бы дело, но что-то не ощущается подвижек к лучшему, пусть небольших, что-то не стали люди добрее. Полагаю, если бы по тем же городам и весям вразвалку прогуливались ребята в рубахах с засаленными воротниками и базарили с народом за Алешковского, раздавая на халяву его брошюры, не прошло бы и пары-тройки лет, возродилась бы, восстала из праха Россия. Я это вам серьезно говорю. Без, что называется, дураков. Пришел в отель, позвонил отцу. Договорились осенью железно ехать на курганские озера, если все будет нормально. Позвонил Олегу Дозморову. Как, — спрашиваю, — дела? Да все нормально, — говорит, — Рябоконь вот опять запил. Случилось что-то? — спрашиваю. Да нет, — говорит Олег, — вроде как без повода запил.
Повод, так или иначе, был. В этот день Дима проснулся чуть раньше обычного, чтоб посмотреть по телику местную передачу «Криминал». Дима не любил все эти разборки, бытовуху и изнасилования, передачу же смотрел по причине того, что вел ее его однокурсник. В универе вместе учились, — говорил Дима. Лежит Дима на диване, смотрит телик, где дружок его возмущенно говорит о росте проституции в Екатеринбурге, вскользь сообщая, что в Юго-Западном районе девочки берут сорок-пятьдесят рублей, ровно на дозу плохого наркотика. Так ведь я живу в Юго-Западном, подумал Дима. Что такое пятьдесят рублей в наше время? Валера мне вчера полторы косых отвалил. Дима оделся поприличнее и вышел на улицу. Теплынь на улице, благодать, мужики на голубятне какой-то херней страдают, приколачивают что-то. Подошел к какому-то наркоману, спросил насчет девочки. За десятку наркоман пообещал привести прямо на дом. Только деньги потом, — сказал Дима. Вернулся домой, стал ждать. Вдруг телефон. Да, — говорит Дима, — слушаю. Старик, — говорит ему Рома Тягунов, — о твоей книге в «Новом мире» написали! Как? — спрашивает Дима, не веря такому счастью. А вот, — говорит Рома, — где все книги, вышедшие за год, перечисляются, есть и о твоей: Д. Рябоконь, стихи, издательство Уральского университета, понял? Дима от волнения и радости начинает заикаться и, заикаясь, говорит: давай-ка, Ромыч, ко мне, журнал тащи, обмоем это дело, литруха с меня, да, возьми на закусь чего-нибудь, у меня только лапша китайская. Ромыч, живущий двумя этажами ниже, приходит с журналом и шпротами. Дима бежит за водкой и прибегает, вытирая рукавом пот со лба. Ну, за твой успех, Дима! — поднимает тост Рома. Выпивают. Ну, Дима, — говорит Рома после второй, — я побежал, дела, Дима, сам знаешь, и рад бы, но дела. Дима Рябоконь остался один на один с «Новым миром» в двухкомнатной квартире. Круто, размышлял Дима, заметили, значит, суки, заметили, хер теперь позволю Дозморову разговаривать со мной покровительственным тоном, надо стихов им выслать, чтоб напечатали, круто будет — стихи в «Новом мире». Тут в дверь Рябоконя резко постучали. Рябоконь открыл. Впереди стоял наркоман, а за спиной его пряталась небольшого роста девица. Чего? — спросил совершенно пьяный Рябоконь. Давай десятку, — сказал наркоман, — с Юлей после рассчитаешься. Чего? — угрожающе повторил Рябоконь, — да это она мне пусть платит, ты хоть знаешь, с кем разговариваешь, сопляк? Девица выскочила из-за спины наркомана и быстро-быстро застучала каблучками по лестнице. Наркоман, недоумевая, тормозил: дядя, ты чё буровишь, ты попутал меня с кем-то, что ли? Вон! — орал Дима, — к ебаной матери, чтоб духу твоего здесь не было! Наркоман ушел. Дима допил остатки водки и спустился на улицу. Вы на хуй здесь голубятню построили? — спросил он, задрав голову. Те сначала перестали стучать молотками, потом спустились по лестнице на землю, подошли очень близко к Диме и нехотя стали его бить.
«Боря, двадцать три / года это так / много, что смотри, / скоро будешь как / Лермонтов, а там, / словно Александр / Пушкин, а потом / вовсе будешь стар. / Что тебе сказать? / Не волнуйся. Пей / в меру. Завязать / вовремя успей. / Муз не забывай. / Впрочем, и они / бляди… Ну давай, / бог тебя храни». Эти стихи подарил мне на день рождения Олег Дозморов. Два года прошло с тех пор. Два года назад кончилось золотое время, когда мы писали друг другу послания в духе Дениса Давыдова, называли друг друга поручиками и упивались шампанским. Например, едем куда-то в поезде, Олег смотрит в окно и туповато-многозначительно сообщает: нищета, поручик, вот бич нашей родины! Попутчики решительно не понимают, что происходит. Я звоню Олегу и приглашаю к телефону поручика Дозморова, предварительно поинтересовавшись: не почивают ли и в каком нонче духе? Вон, идет твой поручик, хохочет… — говорит мама Олега. Мы обсуждали женщин, надувшись играли в преферанс, собирались издавать литературный журнал с виньетками и выебонами типа «Журнал такой-то, такой-то нумер за такой-то год. Посвящается любительницам и любителям отечественной словесности поручиками такого-то полка, расквартированного там-то и там-то, Дозморовым и Рыжим». Два года прошло с тех пор, Олег, а кажется, двадцать. Куда все подевалось? Что стало с нами? Почему господин в зеркале думает о смерти чаще, чем о жизни. Бреется брезгливо и думает о смерти. Почему стало плевать на то, во что ты одет? Где стрелочки на брюках? Что за перья и нитки на пальто? И что это за турецкая дрянь у меня на ногах, я всегда носил минимум «Саламандру»? Мы предпочли вымыслу реальность, я во всяком случае, а реальность что, вот она такова. Она серьезна до глупости, она сидит с тобой в кафе в виде Оли Славниковой[90] и говорит, что обязательно надо печататься в «Новом мире», потому что это престижно, или вдруг, превратившись в редактора одного поэтического альманаха, назидательно объясняет: говорить о Довлатове как о серьезном писателе просто смешно! Реальность предлагает сыграть по-крупному. И как бы ты хорошо ни передергивал, эта дрянь передергивает лучше. Я проиграл несколько деревенек, поручик, но, черт возьми, я отыграюсь, в один прекрасный день я оставлю этих ребят без штанов. Слово офицера.
Выпив двести, он вроде пришел в себя, злоба постепенно схлынула, и Дима без особого наслаждения выслушивал разнообразные варианты мести, предлагаемые ему Тягуновым. Тягунов сначала предлагал всякую ерунду вроде спалить ночью голубятню, подпилить лестницу, короче какие-то детские штучки, но мысль его работала. Наконец Рома подошел к телефону, набрал какой-то номер и проговорил в трубку следующее: Юрий Максимыч, тут Рябоконя обидели, вышли своих ребят, да, можно и меньше, да, по тому же адресу. Ты куда звонил, в «Мрамор»? — ужаснулся Рябоконь. Ребята приехали на желтом небольшом автобусе с горизонтальной черной полоской. Один побежал за Димой, трое сели на скамеечку возле голубятни, водитель разделся до трусов и, прихватив замасленное одеяло, полез загорать на крышу. Мужики-голубятники, почуяв неладное, перестали пилить и ушли внутрь голубятни, закрыли дверь. Через некоторое время из подъезда вышли Рома с Серегой, потом Дима. Э, — крикнул Серега, — э! Мужики открыли дверь, высунулись. Это вы, что ли, те двое, что весь район в страхе держат? — спросил Серега. Нет, — ответили мужики, — не мы. А кто вчера человека избил? — спросил Серега, — тоже, что ли, не вы? Так мы ж не знали, — ответили мужики, — что это ваш человек. Незнание закона, — сказал мужикам Серега, — не спасает от ответственности. Мужики молчали. Серега тоже молчал. Заговорил Рябоконь. На хуй вы меня избили? — спросил Рябоконь. Так мы ж, блядь, не знали, что ты их человек! — сказали мужики. По мне, блядь, не видно, что ли, что я не сам по себе, я, что ли, блядь, на лоха похож? — спросил Рябоконь. Мужики задумались. Рябоконь продолжал: так неужели, блядь, не понятно, что если вы меня избили, то неприятности у вас будут? Понятно, — сказали мужики. Так а на хуя, блядь, вы себе неприятности наживали, когда меня били? — спросил Рябоконь. Хороши вы, мы видим, пиздоболить, — сказали мужики, не выдержав напряжения, — уебывайте на хуй отсюда. Трое, что сидели на скамейке, встали, водитель слез с крыши, кинул на сиденье одеяло и стал одеваться. Одевшись, достал из-под сиденья «Калашникова» и сразу дал продолжительную очередь поверх голубятни. Первое предупреждение! — сказал Серега и с остальными направился к автобусу. Рома пошел домой, а Дима так и остался стоять. Потом залез по лестнице в голубятню — мужики сидели, обняв колени руками, лица их были искажены ужасом.
Приехали как-то с Олегом Дозморовым в Петербург на конгресс, посвященный скольки-то-летию со дня рождения одного из культовых российских сочинителей. Я, как всегда, ухитрился улизнуть, а Олегу Рябоконь навязал-таки увесистую пачку своих собственных книг. Кушнеру, — сказал Рябоконь, — дай пару экземпляров обязательно, ну и если кого влиятельного там увидишь… Что мне с ними делать, — говорил Олег, — блядь! Первые два экземпляра подарили А. Пурину, нашему давнишнему приятелю, который зашел к нам в номер с человеком, похожим на мышь, каким-то телеведущим, и этому самому телеведущему. Таким макаром и разошлись книжечки, один экземпляр остался. Куда девать? И тут Олег мне напомнил, что я имею честь состоять в товарищеских отношениях с любовником ответственного секретаря одного толстого питерского журнала, посредственным сочинителем, но весьма добрым малым. Я сказал, что нет проблем. При этом разговоре присутствовал Саша Леонтьев, он-то и предложил не только подарить, но и подписать, типа от Рябоконя — такому-то. Потупее, — сказал Дозморов, — но трогательно. Саша подписал. «Дорогому (имя в уменьшительно-ласкательном качестве, фамилия), чьими стихами я всегда наслаждаюсь с удовольствием. Ваш Дима Рябоконь (размашистая подпись, число, домашний адрес)». Я подарил. Через месяц Дмитрий Рябоконь получил письмо. Письмо пахло дамскими духами и имело следующее содержание:
Милый Дима!
Благодарю Вас за книгу Ваших стихотворений, я тронут. Книга очень хорошая — за нарочитой грубостью сюжетов и лексики угадывается по-женски нежная душа. «Душа ведь женщина!», помните, как замечательно это сказано у О. Мандельштама.
Представляю, как трудно такому тонкому человеку, как Вы, жить в глухой провинции, как сложно писать стихи, как почти невозможно найти человека, который бы относился к Вам с теплотой и пониманием.
Но не опускайте руки, пишите. Пишите, Дима, и, умоляю Вас, высылайте мне, а будет возможность — приезжайте сами.
Очень жаль, что в книге нет Вашего фото.
Обнимаю Вас.
Ваш такой-то. Подпись. Число.
Это, — говорил Рябоконь по телефону Олегу Дозморову, — я просто охуел, когда прочитал, просто прихуел даже. Так ты же, — говорил Олег, — сам просил всяким влиятельным твои книги раздавать, а тут любовник ответственного секретаря, солидол. Тоже педераст, что ли? — спрашивал Рябоконь. Ну, — говорил Олег, — не знаю, если у него есть любовник, так как? Борис, я, короче, на тебя в обиде, — звонил мне Рябоконь, — на хуй вы мои книги в Питере всяким педерастам раздали? Что-то промямлив, я вдруг вспомнил, что одну книгу Рябоконя Олег отдал Сергею Костырко с просьбой упомянуть при случае. Парню будет приятно, — сказал Олег. Вспомнил я этот эпизод и сказал Рябоконю: так это все Дозморов, а я твою книгу человеку из самого «Нового мира» отдал, приколись! А, — сказал Рябоконь, — спасибо. Но вдруг спохватился. Так ведь, — сказал, — ты же не взял мои книги, Олег взял. Ну, — я хлопнул себя по лбу, — я, короче, специально купил в магазине перед отъездом. Явная ложь, но Рябоконь все же сделал вид, что поверил, еще раз поблагодарил.
Олег положил трубку и, тоже подумав, что вряд ли бы Рябоконь запил без причины, пошел открывать входную дверь. О, — сказал Олег, — какими ветрами! В дверях с торбою через плечо стоял поэт из Нижнего Тагила Василий Туренко[91]. Я из Нижнего Тагила, — сказал Туренко, — только что, привет, Олег. Стали пить чай. Олег, — сказал Туренко, — у меня книга вышла. В Тагиле, что ли, — спросил Олег, макая сушку в чай, — как называется? Нет, — сказал, волнуясь, Туренко, — в Челябинске. Он покопался в торбе, которую положил у ног, и достал белый прямоугольник. Вот, — сказал Туренко, — Кальпиди издал. Олег повертел книгу, полистал, прищурясь, прочитал название, потом пожал руку Туренко и сказал: поздравляю, хорошая книга. Как название, — спросил Туренко, — а? Хорошее название, — сказал Олег, — «Вода и вода», хорошее название для поэтической книги. Да, — сказал Туренко с гордостью, — Кальпиди придумал. Правильно, что Кальпиди издательской деятельностью занялся, — сказал Олег, — сколько он с тебя содрал? Туренко заволновался. Сколько? — еще раз спросил Олег. Спонсоры оплатили, — хмуро отвечал Туренко, — а почему правильно, что Кальпиди издавать книжки стал? Потому что он не поэт, — сказал Олег. А кто поэт, — опустив, а потом резко подняв голову, спросил Туренко, — Рыжий, что ли? Да, — сказал Олег, дожевывая очередную сушку, — Рыжий. Рыжий, — сказал Туренко, — это совок в худшем его проявлении, это такое говно, что… Стоп, Володя, — сказал Олег, — я этого не слышал, ты этого не говорил. Слушай внимательно, — сказал Олег, разламывая сушку, — учредили новую премию, «Мрамор» называется, я в жюри, могу тебя рекомендовать. Кто еще в жюри? — побледнев, спросил Туренко. Еще, — сказал Олег, — пара писателей и Рыжий, последний имеет немалый вес, во всяком случае его слово что-то значит. Так, — краснея, спросил Туренко, — надо ему книгу подарить? Да, — сказал Олег, — обязательно, подпиши только как-нибудь черт его знает эдак, он лесть любит. Туренко полез в торбу, спрашивая о материальной части премии. Стела из белого мрамора? — как бы переспрашивал он, подписывая. Ага, — подтверждал Олег, — в виде раскрытой книги. Занятно, — бормотал Туренко, подписывая, — очень занятно. На открытии будут присутствовать Евтушенко и, пожалуй, Маркес, — говорил Олег. Он сидел спиной к окну, выходящему, если так сидеть, прямо в небо. Маркес! — восхитился Туренко, положив перед Олегом книгу. Да, — отвлекаясь на сушку, кивнул Олег, — они с Евтушенко друзья с шестьдесят второго…
Краткая биография Бориса Рыжего
1974, 8 сентября. Родился в г. Челябинске в семье ученого-геолога и врача (отец Борис Петрович — профессор; мать Маргарита Михайловна — врач-эпидемиолог; две старшие сестры — Елена и Ольга).
1980. Семья переезжает в г. Свердловск. Боря поступает в первый класс школы № 106.
1988. Начало первых литературно-поэтических опытов.
Становится чемпионом Свердловска среди юношей по боксу.
1991. Закончил школу и поступил в Свердловский (Уральский) горный институт.
Женится на однокласснице Ирине Князевой.
1992. Первая публикация стихов в «Российской газете».
1993. Родился сын Артем.
Первая журнальная публикация стихов в «Уральском следопыте».
1996. Становится лауреатом Всероссийского пушкинского конкурса студентов
1997. Оканчивает учебу в Уральской государственной горногеологической академии и поступает в аспитантуру.
1999. Становится лауреатом премии «Антибукер».
2000. Оканчивает аспирантуру института геофизики Уральского отделения РАН, за годы учебы было опубликовано два десятка научных статей по сейсмичности Урала и России. Работает младшим научным сотрудником Института геофизики Уральского отделения РАН, а также работает литературным сотрудником в журнале «Урал».
Вышел в свет первый сборник стихов «И все такое…», СПб: Пушкинский фонд. Получает премию «Антибукер» в номинации «Незнакомка» за подборку стихов в журнале «Знамя». Принимает участие во Всемирном вале поэзии в Голландии.
2001, 7 мая. Ушел из жизни.