Часть первая
Осень
Глава 1
Дифирамб
9 сентября 1941.
15 сентября.
19 сентября.
«Решение бесповоротное: оставаться.
И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до последнего, не бросит бумаг и библиотеки — всё это поводы. Кому они будут нужны, эти бумаги, через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с Верстовским и ещё Савроматова (ого!) — несколько пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых, дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что, будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть „вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы, которой“ — тут ты несколько раз повторил — „всё равно конец“, и ещё что-то там из Риг-Вед в переводе какого-то Мюллера (не читала, Бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка, что как никогда остро, почти по-животному хочется сочинять, спишь — и слышишь созвучья. Шли по Невскому — трупы, выбоины от бомб, испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит по-детски в сторону — а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.
У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве (неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов, это личное дело профессора Г. В. Альфы — что за претенциозная бурсацкая фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! — сотрудника какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.
Глеб, знай, я остаюсь совсем не потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье — да, война, радостная и твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, — не потому даже, что мне бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и драной квартиры, между роялем и шкафом, а я-то ему лепетала про прожжённую блузку — мол, свечой у подруги (какие тут свечи при всеобщем давно электричестве!) — и даже специально к приходу домой блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку? Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.
Ещё до того, как всё рухнуло, и мы в начале лета целовались в светлейшую ночь на засаженном бессонными липами Конногвардейском, под фейерверки поздних троллейбусов, а ты сказал, что впервые с такой рослой девушкой — Глеб, в нашем хохляцком роду все широкие, рослые, громкие, только я вот ещё и худая, — и попросил меня снять выходные туфли на высоких каблуках, чтобы быть вровень (ещё не привык, да и не привыкнешь, ибо я — почти что с тебя), а потом положил на плечо мне голову — всё помню, как будто сегодня, — и спокойно сказал: „А ещё ты родишь мне ребёнка“. — „Лучше двух“. — „Хорошо: мальчика и девочку“, — это было до нашей близости. Ну так вот: теперь я беременна. Ты имеешь право думать всё, что захочешь, но я знаю — ребёнок твой. Или двойня. Если со мной что случится и всё то, что пишу, прочитает Георгий, он выдержит. Да, звучит жестоко, но выдержит — знаю. Если ты — никому не покажешь и виду. Похоронишь в себе. Лучше бы взвыл.
Глеб, я остаюсь, потому что если ты сгинешь, мне ребёнка не выносить. Да и для чего? А так — есть надежда.
Я не буду пока тебе говорить ничего».
«ГЕРМАНСКАЯ АРМИЯ ПОД ПЕТЕРБУРГОМ!
…Город переполнен беженцами из различных областей России, оказавшихся в районе военных действий…
Петербург перегружен до такой степени, что масса приезжего народа ночует под открытым небом — в парках, садах и скверах.
Продовольственное положение города очень тяжёлое.
Петербург имеет вид вооружённого лагеря.
Мобилизованы даже женщины и дети.
Оружие роздано людям, даже никогда его в жизни не носившим.
Город находится под обстрелом
дальнобойных орудий
тяжёлой германской артиллерии,
подвезённых на платформах
по железной дороге Ревель — Петербург.
Единственная железная дорога,
связывавшая ещё до недавнего времени Петербург
с остальной Россией —
Вологодская, разбита германской авиацией
и загромождена
разрушенными составами. Гул артиллерийских
выстрелов, германских орудий,
направленных исключительно на военные
объекты, отчётливо слышен в городе.
Многие жители стараются выбраться из Петербурга,
но безуспешно. В окрестностях города
к германским войскам
попала группа детей и взрослых,
пробивавшихся из Петербурга.
Германцы, накормив беженцев,
отпустили и детей и взрослых,
и они, вернувшись в Петербург,
рассказали о том тёплом и сердечном приёме,
какой оказали им немцы,
и своими рассказами содействовали
укреплению в населении Петербурга
антисоветских настроений…
Скованный серо-стальным кольцом
германских войск,
советский Ленинград падёт и, сбросив с себя
последние оковы
24-летнего коммунистического тиранства,
возродится вновь для светлой,
счастливой и мирной жизни
под своим славным историческим именем —
Санкт-Петербург!
Трудящиеся всех стран, объединяйтесь для борьбы с большевизмом!»
«9-14 октября 1941 г. Дни непрестанньх налётов и начало Покрова.
Необходимо, пока в ясном уме и сознании, записать это — хотя бы так, скелетом слышимого, словесным наброском, отмечая всё то, что потом, если позволят обстоятельства, обрастёт звуковым мясом, не задерживаясь на зияньях.
Форма — вариации, причём двойные: pro и contra, ослепительный свет и неверные сумерки, Альфа и Омега, если хотите (никаких намёков).
Две темы.
Соло литавр — введением в славословие. Тема первая: у рояля, даже у двух роялей, зияющих широко распахнутыми крышками, демонстрируя струннорёберную внутренность телесной души (а душа музыки именно телесна, хотя и рвётся в стихийно-числовое), её кровоточащее. Тема идёт неуклонно-возрастающе, в контрапункте с линией колоколов. Как строфа — когда записать словесно, то получится:
слова примерные, но за ритм отвечаю).
И вторая тема — анти, ритмом у густой виолончели в диалоге с альтом, на бледном контрабасовом подмалёвке — снова превращаю в слова:
(стало быть:
А теперь вариация первая на первую тему, если продолжать заполнение ритма словами, звучащая примерно так:
(обойдёмся на этот раз без схемы, всё ясно и так, и быстро и начерно вариация на вторую тему:)
Вариация II (темы первая и вторая) —
Вариация III (на первую тему) —
Дифирамб! Получается самый настоящий дифирамб!»
Глава вторая
Вера
«…Amo, et cupio, et te solum diligo, et, sine te jam vivere nequeo; et caetera quis mulieres et alios inducunt, et suas testantur affectiones»[1], — почему-то эта ироничная фраза их Апулеевых «Метаморфоз» крепко засела в мозгу Глеба. Не то чтобы он в некоторые моменты жизни чувствовал себя Луцием, превратившимся в осла (хотя и это было), просто сила Вериной любви, выражаемой действенно и словесно, перехлёстывала через край понимания, заставляла его сомневаться в реальности переживаемого, где их счастье нерасторжимо сплелось с общим несчастьем.
«Так не бывает», — сказал бы на его месте много кто. «Это незаслуженно», — говорил себе Глеб. Он словно забывал, что происходившее было выстрадано годами ошибок и срывов, множеством неверных шагов.
Глеб, как и всякий по-настоящему счастливый человек, не понимал, внутри какого предельного, редко переживаемого с такой полнотой, состояния он находился. Вокруг были возрастающее разрушение, война, всё большая неопределённость будущего. Внутри — напряжение жизни и её смыслов. Прежнее казалось тенью, вдруг отпавшей, и теперь Глеб, словно бы выздоровевший, шёл в свиристящем и залитом светом, не по-осеннему и не по-городски бестенном солнечном пространстве, охваченном качаемыми — нет, не бомбовыми ударами и артобстрелом, а резким балтийским ветром — деревьями, и октябрьский ветер пел полногрудым дыханием вздымавшей в нём лучшее весны.
«Но, в конце концов, если цитировать римлян, то прав и Марциал, утверждавший что „дикие звери лгать не умеют“, ибо сейчас, при всеобщем снятии перегородок, мы стали именно предоставленными самим себе дикими зверьми, выпущенными на городское приволье из разбомбленного зоопарка.
Если бы я мог выразить музыкой или, на худой конец, словом, то, что переживал. Но музыка, певшая внутри, откликалась лишь на экстатический восторг неизбежного сокрушения этого внезапно распахнувшегося — во всю ширину горизонта и во всю вертикаль видимого пространства — чувства, а слова мои слишком точны, слишком сухи, просеиваясь шорохом, а не солнечным ветром между ловящими их пальцами». К тому, что ощущалось, Глеб мог подобрать только чужое, и созвучность его внутреннего — настрою всех тех, чьим словесным волшебством он восхищался давно, особенно в пору юности, только убеждала его в тщете любых попыток выразить себя индивидуальным речением.
Вот Арсений Татищев — где он теперь, по оставлении нашего Петрограда, в каких Палестинах? жив ли ещё? — в изданном в 1922 году на дурной бумаге, со стираемой от первого неловкого прикосновения типографской печатью, почти квадратном томике «Светозвучие» были такие бередившие солнечным — вопреки обстоятельствам, в каких Татищев слагал их, — смятением строки:
Глеб знал, что сам такого никогда не написал бы.
Он ясно запомнил, как на чтении в полуголодном, как и ныне, Петрополе перед укутанной в грязные обноски толпой восхищенных слушателей некие Иосиф Крик и Родион Народов, издатели пустозвонного журнальчика «Удар», больше всего напомнившие дерзящих уездному инспектору гимназистов-заднескамеечников, с садистическим упорством обвиняли Татищева в слишком формальном обращении со стихом, в якобы буржуазном штукарстве, в антиреволюционном насилии рифмы и метра над свободой строки. Их убогий «Удар» был заполнен тянучими и риторически выспренними «вольными размышлениями», среди которых Глебу запомнилось нечто о дохлой вороне, которую пинает развесёлый матрос. Что кутавшийся в не согревавшую от внутреннего холода шинель, отмеченный прекрасной военной выправкой Татищев, чей лоб рассекал молниевидный шрам, мог возразить этой публике?
Но Крик и Народов показались бы образцом честности по сравнению с теми, кто шёл вслед за ними.
Комсомольцы литературного, музыкального и прочего призывов — куда их потом разметало ими же вызванной мрачнейшей бурей тридцатых?
Теперь, когда грянул новый ураган, когда сметало и тех, кто сметал прежде столь рьяных блюстителей радикальной риторики, возвращалось время не словесного, а настоящего обновления, убеждал себя Глеб. А Вера — олицетворение стихии того подлинного, чего Глебу так долго недоставало в удущающе гофманианской атмосфере полу-Петрополя, полу-Ленинграда предвоенного десятилетия.
Да, они виделись не так часто, как хотелось бы. Давала о себе знать жизнь осаждённого города с механически регулярными обстрелами, авианалётами и подступающим голодом, когда простое отоваривание продовольственных карточек требовало напряжённых ежедневных усилий. Но транспорт всё-таки ходил, ещё подавали электричество, работал телефон. Было далеко и до настоящей стужи.
Глеб также знал, что время от времени Георгия Беклемишева отпускают на побывку домой, но, странно, ревности он не испытывал.
Как-то раз Вера упомянула о долгой задержке месячных, однако от друзей Глеб слышал, что у их жён и подруг уже случалось такое — из-за нервного напряжения первых недель осады. Всякая попытка объясниться завершалась тем, что обоих ещё сильней бросало друг к другу. И вот после сметавшей все перегородки близости Глеб снова ставил перед Верой мучивший его вопрос.
Он не понимал, что Вера уже выбор сделала. Что отказать в сочувствии и тепле мужу она не имела права, но это ровным счётом ничего не значило. Георгий Беклемишев с каждым приходом домой ощущал всё большее внутреннее отчуждение. У него умирание отношений глушилось впечатлениями чисто казарменной жизни, а у Веры вытеснялось тем бесконтрольным, что переполняло её существо.
Неподлинная жизнь уступала место подлинной, искренней, новой. Но Георгий и Вера Беклемишевы входили в эту новую жизнь разными дорогами.
Разве Глеб сам не хотел ещё двадцать лет тому начать с чистого листа? Разве он не отрекался от фамилии славного рода поэтов и священников Альфани, одна из ветвей которой расцвела и у балтийских берегов, во имя по-футуристически резкого и на иной строгий вкус слишком уж бьющего не в бровь, а в глаз Альфы? Разве он сам не был создан великим разломом между тем, что уже миновало, и наступающим новым? — Так или примерно так, возвышенно и риторично, объяснял себе свои собственные чувства Глеб, словно пытался найти им оправдание, как будто чему-то ещё требовалось объяснение и оправдание. На самом деле его просто влекло потоком, мощь и направление которого он не до конца понимал.
Приходил Марк.
Показывал, зная мою слабость к античности, фотографии, сделанные ещё в сентябре в одно из редких безоблачных утр на крыше Эрмитажа — во время дежурства там женской пожарной команды из добровольцев.
Абсолютно непредумышленное, как и всё в нашем городе, но оттого не менее сходное с древней камеей сочетание битых и расцарапанных — последствия бомбардировок, разбора обвалов — но всё ещё звонких, блистающих солнцем пожарных шлемов, локонов, вьющихся из-под шлемов, одежды пожарниц — брезентовых узких комбинезонов с широкими поясами — со взглядами в дымчатый воздух, поверх Дворцовой площади и гордой колонны, поверх ваз и скульптур по периметру крыши, мимо трамвая, ползущего к Исаакию, поверх коней Генерального штаба; со взглядами — на вечно грозящий воздушным ударом запад.
Верины профили просто прекрасны: я и не знал, что она была в той смене. «Можешь оставить себе, ты ведь, кажется, неравнодушен к этой Беклемишевой». Отказался — из благоразумия. И так уже больше, чем можно услышать при внешне сдержанном нашем приятельстве.
Говорит, что едва ли возьмут в газеты — скорей фотографии для историка, который будет «глядеть и завидовать».
Согласно данным отделов регистрации граждан в гор. Ленинграде и административно подчинённых ему районах (включая Кронштадт) проживало:
на сентябрь месяц 1941 г. — 2 450 639 человек,
на октябрь " " — 2 915 169 человек,
на ноябрь " " — 2 485 947 человек.
Продуктовых карточек согласно централизованным данным населению было выдано:
в сентябре месяце 1941 г. — 2 377 600 штук, в том числе рабочим и инженерно-техническим работникам 35,1 % от общего числа, служащим 18,4 %, иждивенцам 28,3 %, детям 18,2 %;
в октябре " " — 2 371 300 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 16,7 %, иждивенцам 30,2 %, детям 18,6 %;
в ноябре " " — 2 384 400 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 15,6 %, иждивенцам 31,1 %, детям 18,9 %.
Дневная норма отпуска хлеба: со 2-го по 12-е сентября 1941 г. составляла для рабочих и ИТР — 600 грамм, служащих — 400 грамм, иждивенцев — 300 грамм, детей до 12 лет — 300 грамм;
с 13-го сентября по 13 октября для рабочих и ИТР — 400 грамм, служащих — 200 грамм, иждивенцев — 200 грамм, детей до 12 лет — 200 грамм;
с 13-го октября по 20 ноября для рабочих и ИТР — 300 грамм, служащих — 150 грамм, иждивенцев — 150 грамм, детей до 12 лет — 150 грамм;
с 20-го ноября по 25 декабря для рабочих и ИТР — 250 грамм, служащих — 125 грамм, иждивенцев — 125 грамм, детей до 12 лет — 125 грамм.
Досточтимый коллега!
Странное дело, когда почта даже на Васильевский и на Петроградскую идёт бесконечно долго, мне вздумалось написать Вам. Война и Огонь (тот самый властительный Агни, что господствует в нижнем пространстве земли) не разделяют, а соединяют нас, находящихся по разным краям полыхающей бури. А поскольку мы с Вами, коллега, не кшатрии, но мудрецы, наше дело, наше заклятье обладает, можно сказать, наивысшей, всепонимаюшей силой. Исключительные обстоятельства убирают всё лишнее. Поэтому позвольте мне обращаться к Вам из запертого на железный замок города в украшенную лилиями и кружевами Бельгию не привычным почтительным «герр доктор профессор», но Юлиус. Я надеюсь, Вы не рассердитесь на фамильярность.
Согласитесь, что изобретение колеса — о чём победительно возвещает пракорень *kwékwlo-/*kwol-o- по Вашей классификации, — не пошло индоевропейцам на пользу.
Не склонный прежде к стихотворчеству, думающий тяжело и упорно, Фёдор Станиславович остался доволен: письмо получалось меньше всего похожим на лингвистическую статью и звучало как самая настоящая поэма.
«Дорогая мамочка!
Хорошо, что ты уже устроилась на новом месте; там тебе будет спокойнее.
У нас всё надёжно. Сражаемся и твёрдо верим в скорое торжество над гитлеровскими авантюристами. Благодаря мудрой заботе командования и руководства городом установлены твёрдые нормы отпуска продуктов. Когда дозволяются увольнения, езжу домой на трамвае. Стужа выдалась ранняя: снежит аж с 12 октября. Подают электричество, работает наш славный ленинградский водопровод. Предложено в порядке личной инициативы запасаться фанерой взамен разбитых стёкол (в наших комнатах пока ни одного повреждённого осколками или взрывной волной), ну и топливом для обогрева на грядущую, по-видимому очень холодную, зиму.
Купил на рынке, удачно продав серию дядиколиных гравюр цирка в Эль-Джеме и римских руин в Дугге, специально для зимних холодов сваренную металлическую печь. Гравюр жалко, но североафриканское солнце теперь будет согревать Веру и всё наше беклемишевское логово вполне материально. Настроение самое боевое.
Нелады только с Верой: наши пути расходятся. Она уже больше не так вспыльчива, как это было перед твоим отъездом в августе, и внешне всё обстоит прекрасно: мы мирно общаемся, Вера возвышенно ласкова и даже как-то отсутствующе покорна новым обстоятельствам. Но только внешне. Ты была права, когда говорила мне, что не всякое красивое устройство может действительно украсить жизнь, а Вера, кажется мне теперь, была именно таким „устройством“, прибавлением к жизненному укладу Беклемишевых, так с нашей семьёй и не сросшимся. Что у неё в душе — для меня загадка. Я, конечно, очень люблю её, но думаю, что для Веры безопаснее, а для меня душевно легче, если она присоединится к тебе, а там — после нашей скорой победы — видно будет.
Моя малоудачная — теперь я понял — живопись, все эти подражания то кубистам, то фовистам, полосатые оранжевые бегемоты на залитом синим светом, осаждённом огнекрылыми собаками Банковском мосту, кажутся теперь абсолютно нелепыми в сравнении с огромным и объединяющим, что движет нас всех вперёд, так что после — верю, близкого — окончания этой войны я едва ли снова возьмусь за кисть.
Мамочка, надеюсь всегда слышать о твоём добром здоровье. Не беспокойся обо мне сильно, а мне будет легче от сознания твоего сердечного мира.
Целую тебя.
Твой любящий сын
мл. лейтенант
Георгий Беклемишев».
Глава третья
Финнополь
Глеб немного знал Юлию Беклемишеву по второй половине девятьсот десятых. Вспоминая это, Глеб понимал, что и сам теперь не юн.
Жена известного финансиста, происходившая из одной из поволжских губерний (её отец был помещиком средней руки), Беклемишева с некоторым презрением относилась к делам и знакомствам мужа Василия Михайловича, словно не замечая, что они обеспечивали ей весьма роскошную жизнь, и даже важнейшего делового компаньона Беклемишева — маститого Афанасия Святогорского (его странноватый внук, тоже Афанасий, был известен Глебу как автор заумно неблагозвучной, или, как Афанасий-младший называл её, «ультрахроматической», музыки к созданному им в подражание Скрябину «Заключительному действу»), — даже Святогорского-деда она именовала за глаза не иначе как «проходимец» и «тёмный делец» (вероятно, это было вполне заслуженно). Однако с удовольствием и подолгу обсуждала подробности беклемишевской генеалогии, родство предков её мужа со знаменитыми княжескими фамилиями.
Титул и происхождение наклеивали в её глазах ярлык культурности и европейскости чуть не на всякого, кто ими обладал. Одним захолустным воспитанием этого было объяснить нельзя. Такова была природная особенность её взгляда на вещи.
Часто и с гордостью она упоминала о подрастающем сыне Жорже, «новом Беклемишеве», подчёркивая, что у наследника немалый талант к языкам и к рисованию, а в характере больше сходства с ней самой. О том, что он унаследовал и беклемишевские черты — брат финансиста Николай Михайлович был изрядным гравёром, много и часто ездил по Средиземноморью, — Юлия Антоновна, как водится, умалчивала.
Когда к власти пришло Временное правительство, то Василий Михайлович, понимая, что конец его роскошной жизни не за горами, решил кутнуть напоследок. Он, ни о чём не оповещая жену, купил летом 1917 года в Москве великолепно спроектированный Шехтелем и художественно обставленный (при участии брата Николая) особняк, в котором поселился со своей давней кралей — певицей из «Яра», которую прежде навещал только изредка. Юлия Антоновна отреагировала на бегство супруга предсказуемым образом: как можно было променять Петербург на торгашескую Москву, а жену благородных кровей (генеалогия самой Юлии Антоновны оставалась для Глеба загадкой) на безродную цыганку?
Странно, но мелодраматическая эта история, как и рассказы о семье Беклемишевых, крепко засели в памяти Глеба — скорее всего потому, что именно к этому времени относилось сближение со Святополк-Четвертинскими.
Глеб впервые увидел Юлию в просторном и гостеприимном их доме. Святополк-Четвертинские жили, несмотря на революционное время, по-прежнему на широкую ногу: держали автомобиль и прислугу, не жалели немалых денег на чревоугодие и на разного рода причуды, навроде поддержки целого издательства, распорядителем, редактором, а часто и корректором которого был Сергей Станиславович Четвертинский, на пять лет старший Глеба и ещё со студенческой скамьи переставший употреблять аристократического «Святополка» и княжеский титул. Брат Сергея — Фёдор был лингвистом и немного философом. Мыслили оба примерно одинаково: происходящее виделось им очистительным прояснением основ русского бытия, возвращением его к прямому течению.
Малороссийское чревоугодие сочеталось у Четвертинских с какой-то неаристократической и уж точно непетербургской задушевностью. Глеб, бывавший в их доме сначала по издательским делам, — Сергей пригласил его заведовать научным отделом своего предприятия — вскоре стал испытывать особую потребность в умном, живом, свободном, выделяющемся широтой политического и культурного кругозора, комфортабельном, но совсем не барственном общении, которого ни один другой дом ему дать не мог. У соломенной же вдовы Беклемишева, тоже зачастившей туда, имелись вполне определённые виды на Сергея.
Тот, в конце концов, признался Глебу, что при всей внешней привлекательности и скульптурной сложённости Юлии (черты эти передались потом её сыну) — ей явно «недоставало огня», и даже генеалогическое безумие не могло уравновесить некоторой внутренней «рыхлости» истомлённой вынужденным одиночеством двадцатисемилетней женщины.
Серьёзных отношений так и не сложилось, и Юлия Беклемишева, в конце концов, куда-то исчезла (чтобы выплыть потом в роли Вериной свекрови). Судьба её беглого мужа осталась неясна. Бывшего финансиста, кажется, арестовали большевики, а потом выпустили налаживать банковское дело, да он запросился заграницу, и тут следы Василия Михайловича теряются. Вероятно, скандальный его уход из семьи спас Беклемишевых от преследований. Возможно, вмешались и ещё какие-то неведомые Глебу обстоятельства, о которых не принято говорить вслух.
Но Глеб совсем не удивился, когда услышал от Веры, что после объявления войны Юлия Антоновна завела разговоры, что «наконец-то придут европейцы, наведут порядок в Ингерманландии, и теперь будет всё по-прежнему». Ещё менее удивился он, когда до начала бомбардировок и перед долгожданным «приходом европейцев» Беклемишева-мать поспешила эвакуироваться, или попросту сбежать на время «наведения порядка» к родственникам в Поволжье. «Приход европейцев» своим чередом, а личной безопасности Юлии Беклемишевой ничто угрожать не должно было.
Город действительно дичал, возвращался к исконно-болотному состоянию. Хорошо ли это было, плохо ли — трудно сказать. Фёдор Четвертинский, прекрасно запомнивший первое одичание, случившееся между девятьсот девятнадцатым и двадцать вторым годами, находил в этом что-то циклическое, напоминавшее жителям «Петрограда (vulgo Финнополя)», как называл город один острослов девятнадцатого столетия, на какой почве он воздвигнут — на манер сейсмических колебаний в тектонически неустойчивых местах.
Фёдора Четвертинского в силу склада ума интересовала почва языковая (всё, всё в языке!) — проникновение индоевропейских смыслов в финно-угорский субстрат, происходившие ещё до того, как воодушевляемые замыслом Петра русские решили возвести здесь свой главный город. Четвертинский рассчитывал постичь закон смысловых возвращений к природному, потрясавших основания прекрасно построенного ансамбля, ритм напоминаний, как он мысленно говорил себе, «о том, что здесь было прежде».
А что было прежде?
Точка пересечения финно-угорского с балтийским, славянским, германским, место обмена словами и смыслами, а потом уже обрядами и товаром, обычаями и верой.
Здесь Ганзейский торговый союз, куда входил наш Новгород, становился «толпою» и «людом» — kansa, торговое злато именовалось kulta, сладостный мёд (дар пчёл и хмелящий напиток) звался ласково mesi, а владычный князь — он же кунинг и конунг — звучал как kuningas. Семья — сейм, общий совет у прибалтов — становилась heimo; наше «яблоко», перемещаясь на север, звучало как «apila» и означало «клевер». Но, созревая, колосилась рожь — ruis, шелестели под ветром древесные и книжные листы — lehti, и любой финно-угорский огорище-угорь, или по-здешнему an-kerias, скользил в водах яр-озера järvi или — если морские угри — по балтийскому мелководью, в Юру, чуть солёное (suola!) meri-море. Это были слова, понятные той и другой стороне, общий пласт в основании города, твёрдый слой в топкой дельте.
Но тогда, говорил сам себе Фёдор Станиславович, мы должны бы вкушать и финские яства. А какие? Брусничный кисель? О, блаженное лакомство для изголодавшихся! Лоха-лосося в собственном соусе — graavi lohi? а на более понятном финну наречии lohi omassa liemessään? — Рецепт прост: добавляешь к нарезанной рыбе по ложке морской соли, сахара, перца, укропа и бренди (если нет, то армянского коньяку) и настаиваешь в этой смеси полсуток.
«А ещё неплохой салат из тех, что прежде готовила у нас кухарка — „рассол“», — услышал Четвертинский в ответ и обнаружил себя стоящим на выходе из Публичной библиотеки в Катенькином саду, рядом с кем-то низкорослым, плохо выбритым, в потрёпанном грязном пальто, со связкой книжек подмышкой. — «Отвариваешь картофель, морковь, свёклу, добавляешь маринованный огурчик и луковицу, мелко всё нарезаешь, заправляешь сливками, уксусом, сахарным отварцем свекольным…»
«Что же здесь финского? Получается наш винегрет».
«Финского — сельдь».
«Да, интересно. Прощайте!» — и Четвертинский двинулся через Проспект двадцать пятого октября к заколоченному Елисеевскому. Стараясь подавить мысли о еде, в которых даже простецкий салат представал сказочным кушаньем — картофель! морковь! свёкла! лук! вожделенная рыба! — он стал сводить воедино недодуманное о частном и общем, о тектонических сшибках
мыслительных плит, так наезжающих друг на друга, что голова ходит кругом, а почва выскальзывает из-под ног.
Родовым гербом Четвертинских — православной, исконной их ветви, никогда не роднившейся ни с кровожадными викингами Рюриковичами, ни с онемечившимися Романовыми — был конный Св. Георгий, пронзающий вьющегося у копыт змия. Как лингвист, как человек, склонный к обобщениям, Фёдор Станиславович понимал, чтó стояло за сохранённым веками глубинным образом:
И пусть дорога Фёдора Станиславовича была несколько иной — понимание и в понимании сохранение мудрости, её тысячелетних смыслов — воина-кшатрия, стерегущего покой земли, и оратая-ария, засевающего эту землю семенами и смыслами, он уважал бесконечно. Происходившее, и особенно война, было для него обнажением вечной триады: мудрости — бесстрашия — труда, — снятьем, как накипи, всего остального. Мы не нуждаемся в беспредельных сомнениях, вопрошаниях о природе вещей, если эта природа дана нам в прямом проживанье и действии. Пусть же она обнажится дальше, до самого основания через то, что происходит с нами. Разве не в вопрошании о ясном и так заключается змиев соблазн? Разве не в этом грех Адама и Евы? Мы приняли его за начало нашей истории, мы с этим согласны — но когда-то и наша история должна завершиться.
Пусть происходящее, мысленно продолжал Четвертинский, приведёт к высвобождению — ударом метафорического копья — солнца света, солнца правды. А моё, ваше, общее наше тело даже в гибели, в сокрушении — оттого и не страшных — ляжет в основание нового мира.
Догадка пришла ему в голову: а не является ли тогда жертва всех, кто сейчас заключён в осаждённом городе, наша гибель — именно ритуальной и потому неотвратимой при закладке нового основания? И чего здесь бояться — погибнем ведь все? «А я сам, додумывающий и договаривающий мысли брата Сергея и как бы доживающий его жизнь в нашем городе — не являюсь ли я, пусть и метафорическим, его убийцей? Ромулом, жертвующим Ремом во имя Четвёртого и навсегда вековечного Рима?» — Ответа на самый последний вопрос у Четвертинского пока не было.
Тьмутаракань на Васильевском, где жила Вера, и прежде никому, кроме местных жителей, не интересная, с первых же дней вражеских налётов не представлялась особенно привлекательной целью и немцам, а на более или менее регулярные обстрелы этого сектора им пока было жаль усилий. И так как туда исправно ходил общественный транспорт — рядом располагался огромный Трамвайный парк им. Леонова — то Верино уединение можно было считать благословенным.
В этом, во всяком случае, убеждал себя Глеб. Привыкнув за многие годы к одиночеству, он даже теперешние частые разлуки с возлюбленной, невозможные, живи Вера в центральной части города, почитал за неизбежность. Вере же не оставалось ничего, как утешать себя, что стоит только взойти на подножку трамвая № 4, и она, при удачном стечении обстоятельств (т. е. при отсутствии воздушной или артиллерийской тревоги), через какие-то двадцать минут уже возле Площади Урицкого, в самом начале Проспекта 25-го Октября, а там легко пересесть на 24-й или 34-й, и вот уже перед ней дверь заветной квартиры на Площади Труда, не внешний, а настоящий её дом, где счастливо бьётся сердце, заполняя всё существо.
Представить, что она отправляется туда не в звенящем аквариуме — мимо погашенных факелов-маяков у Биржи, через Мост Республики, с которого открывался как всегда ослепительный вид на Петровские коллегии и на Адмиралтейство, сильно похорошевшие за эту осень, минуя затем Эрмитаж, куда Вера продолжала ходить на работу, — что вместо поездки в трамвае стучит каблучками полтора часа по раннему тонкому снегу, по улицам-линиям с запада на восток, сворачивает, срезая дорогу, по Веры Слуцкой на Проспект пролетарской победы и оттуда уже поворот направо к Мосту лейтенанта Шмидта — нет, представить себе этого, несмотря на все перемены, она пока не могла.
«12 ноября 1941 г.
15 ноября.
Повстречался также Мордовцев (родня романисту). Он шёл с бесцельно горящим взглядом, всклокоченной бородой и изрядно опавшим брюшком по Садовой. Куда? — Известно куда. Был тихий день: почти не стреляли. Мордовцев нёс собачонку — испуганную, трясущуюся. „Как дела, Алексей Петрович?“ — Шедший встрепенулся, а потом, узнав, чуть стыдясь, улыбнулся: очевидно, в предчувствии сытного ужина. Собачонку на всякий случай он запихнул за пазуху и всё время разговора засовывал её голову обратно. — „Выживаем тут помаленьку, Глеб Владимирович“. — „А как ваши исследования родной финно-угорской архаики?“ — Мордовцев ещё в пору финской кампании открыл в себе немало мокшанского и острый интерес к анимизму, чем надеялся воспользоваться после успешного марша Красной Армии на Гельсингфорс, где его ждало, Мордовцев верил, место главы по фольклору главного вуза грядущей союзной республики. Тогда же, зимой 1939/1940, в Институте искусств он прочитал сообщение
Следовало признать, что во всём этом было немало от характерно интеллигентского остроумия, но какую-то глубинную струну оно задело и во мне. — „Шутить изволите!“ — поморщился встреченный. — „Почему же? Смотрите, сколько бесценного материала в повседневности: мало-помалу возвращаемся к допетровскому раю, в „приют убогого чухонца““. — „Знаете, у меня нет времени. Надеюсь, нам удастся сокрушить финно-немецкую гадину. Доведшую нас, — жест в сторону снова высунувшейся из-за пазухи трясущейся собачьей головы, — до вот такого неслыханного, можно сказать, безобразия. Прощайте!“ — Я явно отвлекал от давно предвкушавшегося. От вопроса о том, достойно ли наследникам лихого Соловья Одихмантьевича опускаться до ловли домашних животных, я воздержался. — „Как знаете, Алексей Петрович, надеюсь, ещё свидимся“. — „На всё воля Божья“ (недавний язычник перекрестился).
Очень хочется есть. Всегда, при любых обстоятельствах. Даже записи в этой тетради не отвлекают от явно навязчивых мыслей.
Голодно!»
Часть вторая
Зима
Глава четвертая
«Питинбрюхские ночи»
«5 декабря 1941 г.
Вот какое нынче меню:
1. Если сварить дециметр шкуры какого-нибудь животного (хорошо, если коровы, но случаются кошки, собаки и даже крысы; между прочим, у кошек — кроличье мясо), а к нему размочить дециметр столярного клея, то при известном мастерстве выходит отличный питательный студень. Ели — наслаждались.
2. Было лакомство: нарезанная земля с бадаевских складов. Мы с Евдокией Алексеевной накупили её изрядно. Хватило до декабря. По вкусу — подобие жирного творога, вся пропитана маслом и плавленым сахаром. Запивали её кипятком. Теперь одно воспоминание. Но и им не грех насладиться (мысленно).
Главное: следить за собой, мыться, а мне — бриться, не ложиться надолго в постель, стирать одежду и простыни, двигаться, беречь еду (крохи).
Умирают, как бы утомившись, не жалуясь ни на что, от снижения кровяного давленья, от износа сердца и внутренних органов: человек, голодая, жжёт сам себя, как коптилка. Так что если идёшь по улице, то мудрость ослабших — иди против ветра, наклонившись, стараясь не падать на спину. Упал на спину — почти что верный конец.
Но голод — табу. Как алкоголь для запойного пьяницы.
Хотя он — причина внутреннего возбуждения».
14 декабря 1941.
15 декабря (на обороте листка).
На обратном пути с Васильевского, под жестоким обстрелом Глеб всё вспоминал строки Арсения Татищева — из середины «Светозвучия» — и всё дивился способности татищевского зрения вперёд: ведь всплывшее было написано, вероятно, в октябре 1919, и тогда зимы настоящей не было, да и ухали орудия где-то возле Гатчины, хотя их звук доносился до центральных кварталов города. Но зима рифмовала со смертельным огнём в слухе и в воображении, и только так и можно было написать ту жестокую осень, с нависшими над городом призраками неизбежного зимнего голода и реставрации.
Теперь это были уже не марсиане и точно не люди, а нечто третье. Глеб всё не мог сформулировать что, подобрать к этому нечеловеческому, машинному верного слова. Ум его упорно работал над этой задачей, в разрешении которой, пожалуй, не было никакого смысла.
16 декабря 1941 г. и после.
22 декабря 1941.
«Вечернее сообщение 22 декабря.
В течение 22 декабря наши войска вели бои с противникам на всех фронтах. На ряде участков ЗАПАДНОГО, КАЛИНИНСКОГО, ЮГО-ЗАПАДНОГО И ЛЕНИНГРАДСКОГО фронтов наши войска, ведя ожесточённые бои с противником, продолжали продвигаться вперёд и заняли ряд населённых пунктов.
26 декабря (в последний час).
Части 54 армии генерал-майора тов. Федюнинского (Ленинградский фронт) за период с 18 по 25 декабря разгромили волховскую группу противника. В результате разгрома этой группы нами захвачены следующие трофеи: орудий — 87, станковых пулемётов — 47, ручных пулемётов — 166, автоматов — 57, винтовок — 600, танков — 26, миномётов — 142, грузовых автомашин — 200, патронов — свыше 300 000, снарядов — 18 000, мин — 13 000, гранат — 10 000, велосипедов — 400 и много другого военного имущества. Уничтожено до 6 000 немецких солдат и офицеров.
Освобождено от противника 32 населённых пункта.
27 декабря (в последний час).
В боях с немецкими оккупантами войсками Калининского фронта с 17 по 27 декабря ЗАХВАЧЕНЫ следующие трофеи: танков и танкеток — 103, бронемашин — 6, орудий разного калибра — 180, пулемётов — 267, автоматов — 135, миномётов — 86, огнемётов — 6, винтовок — 659, автомашин — 1 323, мотоциклов — 348, велосипедов — 213, самолётов — 8, радиостанций — 6, повозок — 115, лошадей — 130, снарядов — 12 200, мин разного калибра — свыше 8 300, винтовочных патронов — 778 480, гранат — 1 270 и другое военное имущество.
За этот же период УНИЧТОЖЕНО 38 танков, до 20 орудий, 75 пулемётов, 400 автомашин, 23 мотоцикла, 295 повозок с грузом и другое военное снаряжение.
Освобождено от немецких оккупантов 332 населённых пункта.
30 декабря (в последний час).
29 и 30 декабря группа войск Кавказского фронта, во взаимодействии с военно-морскими силами Черноморского флота, высадила десант на Крымском полуострове и после упорных боёв заняла город и крепость КЕРЧЬ и город ФЕОДОСИЯ.
Противник на обоих участках отходит, преследуемый нашими частями. Захвачены трофеи, которые подсчитываются».
Глава пятая
Под знаком альфы и омеги
В начале января город погрузился в полную тьму и голод, стали затихать бомбардировки и артобстрелы, замерла всякая работа.
Только сейчас, по прошествии четырёх месяцев осады, Глеб до конца осознал, что является не просто свидетелем боя со стаей голодных волков, чей разум давно замутнён сознанием их исключительности, «чистоты» породы их стаи (чистоты вполне иллюзорной). Происходящее оказалось сшибкой двух начал — оторвавшегося от основы и потому ищущего смысла, тайного шифра в делах непонятного, как бы враждебного мира других, мыслящих и живущих в близости к первоистоку, в спокойном владении знанием. Это было попыткой взломать ларец русской жизни, фаустианским стремленьем дойти в ненасытной пытливости до конца, жаждой, питаемой странным — уже
превышающим всё, присущее человеку, — желаньем вновь и вновь вопрошать о том, что лежит за пределом предела, жаждой — завоевательной, хитроумной, змеиной, отравляющей всех, кто ей подвластен, заставляющей уничтожать инаких, чтобы узнать, почему же они так ведут себя, отчего «не как все», вновь и вновь повторять страшный опыт, это было жаждой, рождающей монстров и каннибалов. Петербург же предстал Глебу тем, чем он всегда был скрыто, потайно — напряжением сил всей России, воплощением несокрушимости и спокойного знанья о прошлом и будущем, о человеке в противостоянье природе и о собственной природе человека. Петербург и Россия не искали «ключей» — они были даны изначально. Глеб вдруг вспомнил, что слышал похожие мысли ещё за двадцать лет до того от Четвертинских. Фёдор, старший брат Сергея, любил повторять: «Всё в языке», — и этот язык дан нам с рождения, надо только правильно им воспользоваться. Так теперь думал и Глеб. Финны, случайные попутчики взбесившейся стаи, не проявляли особой активности. В душе они, пусть мы и разного корня, ближе к нам. Но у стаи есть и союзники — испытатели русской природы под флагом всесветного эксперимента, «всемирного Советского Союза» (как поётся в их гимне). Если рухнет Петербург и восторжествует Ленинград, это будет их общей победой — этих мутных волков, этих Фаустов и их «молоткастых-серпастых» Вагнеров. Глеб понял, что впервые сказал — пусть и про себя — не «мы», а «они» и «их». Но опыт давал ему право.
6 января 1942. Рождество (старого стиля).
«Голод старит.
Выгорает весь жир. Остаются лишь кожа, кости да мускулы — у мужчин. Нам-то, женщинам, легче, у нас больше жировых отложений и складок, и потому старение не такое катастрофическое. Стараюсь всё-таки не смотреть на своё отражение.
Все диеты, мысли о стройной фигуре — абсурд! Сейчас бы мне те пироги и пирожные, взбитые сливки, вообще любое! Но самое жуткое — Глеб. Он, и прежде худой — одна кожа да мускулы, — теперь весь покрылся морщинами, складками, впадинами. Тело ещё можно скрыть под одеждою, но лицо! Но руки! Кажется, что прибавил лет двадцать пять. Только глаза, как прежде, живые, воспалённо горящие и моложавые. Пока они так блестят — всё хорошо.
Говорит, что не видит, как я постарела, но я-то вижу его, и, глядясь в это „зеркало“, понимаю, что с нами случилось».
13 января. Старый Новый 1942-й год (канун).
— 35 °C, не снежит, но зато слабый ветер.
Всё чаще, выстояв не один час в ожидании подвоза продуктов, Глеб становился свидетелем повторявшейся с завидной регулярностью сцены — женщины, больше пожилые, упиваясь безнаказанностью, в открытую поносили военную и гражданскую власть, при угрюмом одобрении отводящей глаза в конец измождённой очереди (впоследствии и глаза перестали отводить) и явном безразличии некогда столь грозных сил правопорядка. Милиция, обычно дежурившая у пустых продуктовых магазинов, делала вид, что не слышит озлобленных речей или демонстративно отходила в сторону. Слова, за которые в первые месяцы войны полагались арест и, возможно, расстрел, больше не впечатляли. Потому что их готовы были произнести каждый второй, если не двое из трёх стоявших за с трудом ужёвываемым хлебом и почти несъедобными жмыхами, из толпившихся у магазинов в несбыточной надежде, что сегодня, может быть, объявят выдачу хоть каких-нибудь круп или — как под Новый год — сладкого. Но, странно, Глеб, сознавая субъективную правду говоримого о предательски безобразном снабжении осаждённого города, об отсутствии у горожан и у властей уважения к собственной судьбе, о ненужной безропотности и рабстве тех, кто одним своим присутствием в городе укреплял дух нашей армии и её желание выстоять и победить, о растоптанном достоинстве, впервые не сочувствовал таким речам. Ненависть к вольной или невольной подлости, к тупому угнетению, ставшая общим местом, выплёскивалась ораторшами именно на тех, кто сейчас отвечал за спасение почти катастрофической ситуации. И разве не эти самые ораторши с ненавистью требовали недавно расправы с подлинными или мнимыми оппонентами их угнетателей — при таком же молчаливо давящем одобрении отводившей глаза толпы? Глеб произносил про себя именно: «угнетателей», ибо давно уже ничего, кроме отчуждения, от власти не испытывал. Сейчас была важна другая ненависть и другая любовь — не та, что движет толпою. Мысли его прервала знакомая ругань:
— Свинские порядки, жалкая, убогая жизнь. А мы ещё верим этим ублюдкам и бандитам. Они обрекают нас на беззаконие, на голодную смерть, на конец в нечистотах. Уборные заколочены, все гадят в подъездах, в разбитых трамваях, прямо на улице. Вот вы, гражданин, где нынче оправлялись?
— У меня допуск в Эрмитаж. Там, знаете ли, в зале, где прежде голландцы, насыпан хороший песочек, так что было всё даже культурно, — невозмутимо и с некоторой бравадой отвечал тот, к кому обратилась говорящая.
— Жалкая, убогая страна, погрязшая в невежестве, в голоде, в дерьме, живущая по колено в своей и чужой крови и блевотине, дышащая невыветряемым трупным воздухом и верящая в то, что все ей завидуют!
Измождённый милиционер, стараясь сохранить видимость плохо дававшейся ему строгости, приблизился к ораторше:
— В чём дело, дамочка?
— А вы что, думаете, что я сумасшедшая, травмированная? Что таких надо расстреливать? — не унималась гомонившая, с остервенением глядя в лицо представителю власти, один вид которого вызывал сочувствие: глубоко запавшие глаза, изрезанное голодными морщинами лицо, которое теперь могло принадлежать человеку любого возраста, обвислая шинель на огромной фигуре, стекленеющий от недоедания взгляд.
— Докторам решать, кто травмированный. И вообще: идите… Хлеба сегодня не будет, граждане. И крупы тоже не будет. Вообще никакой выдачи не будет сегодня. Идите домой с миром.
Уже стемнело — и надо было успеть до комендантского часа. Опять мутящая сознание, сосуще-голодная ночь.
«15 января.
Главное не есть грязного клея с обоев — как ни вари их, ничего не вываривается,
ремней — их обрабатывают какими-то химикатами — это не сыромятная кожа, какую варили полярники, не есть странного студня, продающегося из-под полы. Бог весть, не трупные ль выварки с ближайшего кладбища?
Впрочем, кладбище ныне повсюду.
Вера рассказывала, что в замерзающих залах Эрмитажа лежат невывезенными пять десятков покойников.
Лучше понос и блевотина, чем помутнение разума. Лучше сосущий голод…
Впрочем, это не лучше».
Именно в минуты последнего телесного унижения — ибо голод был в первую очередь унизителен — и толкающего к небытию отчаяния Глеб вдруг почувствовал, что и в нём есть некая сила, не совпадающая с теми, что действовали вокруг, и что сила эта, подобно пружине, выламывается из прежнего Глеба Альфы.
Возможно, во мне заговорил голос крови, голос расы, как любят повторять в своей пропаганде те, кто обрекает меня и сотни тысяч моих соотечественников, пойманных в ловушку осады, на смерть, — зов солнца и юга.
Всё, что я писал, что говорил и делал до того, было неправильно, ибо взгляд мой на вещи был искажён. Теперь я вижу ясно сквозь переставшее быть замутнённым стекло. Теперь мой взгляд просветлён. Он знает концы и начала — всё, что вмещается в промежутке от «а» до «я». Прежний «я» был именно точкой отправки, «альфой» смысла, в полноте своей данного мне только в эти страшные месяцы. Теперь я, Глеб Альфани, знаю, как ответить на брошенный мне вызов.
Мыслям было тесно — Глеб думал сразу обо всём, внутренне стягиваясь в точку, где временное становилось бесконечным. Ровно двести лет назад Бах хорошо отстроил лад собственного клавира. Но мятежнопривольная русская и колеблемо-певучая итальянская душа Глеба Альфани противилась этой всесветной германской темперации. Так темперировать мир нельзя. Конституция умопостигаемого пространства, билль о правах заносимых на пятилинеечный стан звуков — сколь либеральны они ни были, оставляли за скобками всё трепетное, нестрогое, не выразимое словами. Вера, «истинная» — Глебов детский, используемый лишь в чтении партитурных ремарок итальянский, стал обратно вплывать в сознание, — полюбила в нём именно это неназываемое, пульсирующее внутри.
То, что слагаю в уме, будет пением преодоления. Не триумфальным, нет, но трепещущим: как голос вечерней молитвы, как общение любящих, как предвестье побед. Но ещё не сами победы.
Пусть пунктиром послужит ритм ми-бемоль минорной прелюдии из первого тома «Хорошо темперированного клавира». Согласимся с очевидным: никто так хорошо не ритмизовал звуковысотности, как этот лейпцигский мудрец. Но телесное облачение звуков должно ускользать в подлинном пульсе своём от его темперации. Поэтому мы возьмём три инструмента, три виолы, три струнных фиалки с вырезами пламеннозвучных мечей на их деревянных корпусах. (Где их достать в осаждённом городе? Ничего, спросим музейщиков.) Виолу да гамба — «фиалку коленную», корпусом между колен зажимаемую. «Целую твоё колено от боли», — говорила ему в безумной записке, вложенной в карман при недолгом расставании осенью после первых страшных бомбёжек Вера. Виолу да браччо — «фиалку предплечья», в предплечии расцветающую звуками: «Губами к плечу прильну на счастье». Виолу д’аморе — «фиалку любви», самую трепетную и нежную из трёх, чей гриф увенчан вырезанной из дерева головой с завязанными глазами, на ладонь ложащейся. В знак любви безоглядной. «Целую твою руку в ладонь». Пусть их трио поёт и пульсирует, как Глебово тело, разложенное на три голоса.
Назовём это «Сим победиши — εν τουτω νιχα — (in) hoc (signo) vince(s)».
Потом к ним присоединится контратенор. Уже не мужчина и не женщина — но голос, преодолевший смущаемые, человеческие рамки, где-то за гранью телесного, в пространстве вполне зателесной уже чистоты и чёткости. Раньше такое — у нас, итальянцев — поручали специальной породе увечных, неплодных в простейшем мужеском смысле соловьёв, в увечности достигающих полноты выразительности. Теперь с отказом от операции на органе, пробуждающем — и во мне — тьму и муку желания, ревнивого и эгоистичного, не просветляемого в такой, как у нас с Верой, от других таимой и нам лишь вполне безграничной любви — теперь такую партию обычно поёт контртенор — самый не мужской и не женский, самый трудный из всех голосов. Но лишь он, контртенор, может в звучании преобразить подоснову того, что сейчас сочиняю, — жар желания — и высветить его в прозрачнейший ток лёгких струй.
— Верочка, я начал писать арию. Она вся одухотворена мыслями о тебе и о нашей судьбе. Она будет звучать на четыре голоса — три виолы и один контратенор. Пока я её пишу, я чувствую, что ничего плохого ни с тобой, ни с нами обоими не случится. Что мы пребываем под невидимой защитой. Но ты больше не должна оставаться на Васильевском. Хотя там и не бомбят и не обстреливают. Кому нужны эти условности.
— Я не могу к тебе переехать. Мне нужно думать не только о себе.
— Понимаю, мне давно следовало бы поговорить с Георгием.
— Дело не в Георгии. Я беременна.
— Я же говорю, мне следовало поговорить с твоим мужем. И давно.
— Зачем? Я беременна, Глеб. И какой он мне муж?
— Чей же это ребёнок?
— Твой. Чей ещё.
— Но почему, почему, почему ты не уехала из города, когда была возможность?
— Я была беременна. Теперь уже четыре месяца. Четыре долгих месяца, Глеб.
— Я не могу тебя оставить на Васильевском.
— Придётся и это вытерпеть.
— Я тебя забираю.
— Куда? У тебя постоянные обстрелы. Когда б не зенитки у Исаакия, то бомбили бы тоже. Лучше достань молока.
— На Лиговке у Расстанной держат в сараях коров. Инкунабулы и коллекционные рукописи молочникам не нужны. Но остались небольшой персидский ковёр и пара китайских ваз, сделанных по императорскому заказу, — помнишь те смешные и пузатые с копьеносным всадником, пронзающим тигра? Я их приобрёл как брак. Китайцы слишком почитают драконов.
— Глеб, молоко нужно не для меня одной.
— Думаю, ковёр возьмут, хотя путь к сараям вроде бы ими устлан. Или вазы. Завтра погрузим с Марком на санки и попытаем счастья.
— Достань молока, пожалуйста.
Когда Глеб возвращался долгой дорогой по Невскому с огромным, герметично закрытым бидоном замерзающего молока с Лиговки (бидон раздобыл ему Марк), красноватое, затуманенное нарастающим холодом солнце, не садясь, висело в обморочном воздухе, словно отказываясь принимать то, что в дополнение к сковывающему остатки сознания, добела вычищающему город и лица прохожих обморожению, снова задул резкий северо-восточный ветер, усиливая стужу до предела выносимого. «Даже на солнце, в безветрии термометр показывает минус 34 градуса. Сегодня 24 января, увеличили нормы выдачи продуктов», — начал было выдавливать карандашом в тетради Глеб (чернила давно застыли), но потом воля к писанию стала покидать его. Тусклая красноватость полдневного солнца приобрела в сознании Глеба мистический оттенок. Таким, вероятно, и должно быть светило при окончательно замерзающем, останавливающемся времени. В точке, где Альфа сливается с Омегой. Он мысленно представил себя, находящегося в данный момент в безопасности минимального тепла, даваемого печуркой, всё ещё стоящим с ёмкостью молока на уличном сквозняке и в упор глядящим на негаснущий космический светильник над Финским заливом.
«Φως ιλαρóν áγιας δóξης áθανáτον Πατρóς, ονρανιον, áγιον, μáχαρος, Ιησου Χριστε», — начал Глеб припоминать когда-то выученное чуть не в шутку, и, перейдя на другой священный язык, на котором прежде молились его предки, мысленно продолжил: «Fulgor diei lucidus solisque lumen occidit, et nos ad horam vesperam te confitemur cantico». Крылатое светило, ровно льющее свет пространству его сознания, было точкой отрыва от всего тягостного и клонящего долу, точкой преображения в последнее и ясное знание. Именно так, «.. пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний», встав над Бедой и Горем, встав над Доблестью, ибо то, новое, было даже больше Доблести, Победы и Веры, мы и воспоём «Отца, Сына, и Святаго Духа, Бога. Достоин еси во вся времена пет быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй: темже мир тя славит». Именно так, на трёх известных сердцу Глеба Альфани священных языках, должен возглашать хвалы голос, олицетворяющий всех живущих, в рождаемом под знаком начала и конца, Альфы и Омеги последнем и самом главном его сочинении. Теперь всё становилось на места.
Глава шестая
Стол королей
Сов. секретно
10 февраля 1942 г.
Положение с продовольствием в Ленинграде в январе и в начале февраля продолжало оставаться напряжённым.
Населению в счёт январских норм не отоварены продовольственные карточки по мясу, жирам, кондитерским изделиям.
При потребности в жирах на месяц, для выдачи по карточкам в январе 1 362 тонны, населению не выдано 889 тонн.
Из положенных к выдаче 1 932 тонны мяса не выдано 1 095 тонн.
По кондитерским изделиям требовалось выдать по карточкам в январе 2 639 тонны, населению не выдано 1 379 тонны.
В связи с продовольственными трудностями, отсутствием в жилищном хозяйстве города воды, света, топлива отрицательные настроения среди населения не уменьшаются…
За последние дни смертность в городе резко возросла. За 10 дней февраля умерло 36 606 человек.
За то же время скоропостижно скончалось на улицах 1 060 человек. За 10 дней в городе было 26 случаев убийств и грабежей с целью завладения продуктами и продуктовыми карточками.
За последнее время резко увеличились случаи людоедства и особенно употребление в пищу трупов. Только за 10 дней февраля в городе Ленинграде и пригородных районах арестовано за людоедство 311 чел.
Всего за эти преступления арестовано 724 человека.
Из числа арестованных умерло в тюрьме 45 человек, главным образом лица, употреблявшие в пищу трупы. Дела на 178 человек следствием закончены и направлены на рассмотрение Военного Трибунала, 89 чел. уже расстреляны.
Начальник управления НКВД ЛО Комиссар гос. безопасности 3 ранга Кубаткин.
Молока, раздобытого Глебом, хватило ненадолго. Его не могло хватить надолго. Вере было ясно, что Глеб может и дальше обменивать имеющееся у него имущество на еду для неё и их будущего ребёнка — трогать вещи, стоявшие на квартире, где она прожила несколько лет с Беклемишевым, Вере всё-таки не позволяла совесть (стыдно было не за сам факт обмана, а за то, что потом вскрылось бы) — но и этому Глебову вещеобмену должен прийти когда-то конец. Инстинкт матери, второй, обновлённой Веры внутри прежней Беклемишевой — Боже, неужели я когда-то гордилась этой фамилией? — говорил, что безопаснее покинуть осаждённый город по исправно действовавшей ледовой дороге через замёрзшее Ладожское озеро и поездами добраться потом до Поволжья. А там будь что будет. В любом случае, то, что она беременна от другого, вскроется, но ради спасения ребёнка и такое решенье приемлемо. Другим вариантом было бы оставаться с бесконечно любимым, но влекомым общим потоком Глебом, так и не разрубившим смелым ударом узла их — да-да, именно их, а не её одной! — ситуации и обречь себя, ребёнка и Глеба на медленный, но неизбежный конец среди одичалых развалин.
И Вера начала собираться в путь. Предстояло покинуть город в ближайшее время, не оповещая Глеба (ради его блага; нет, ради общего их блага и спасенья их ребёнка), взяв с собой только самое необходимое, но ключ от василеостровской квартиры она решила передать через Марка Глебу — пусть потом они с Георгием сами переговорят обо всём, а Глеб заберёт остающиеся Верины вещи, которые ему ещё пригодятся для обмена на продукты. Глебу она собиралась отправить объясняющее всё письмо. Перед отъездом нужно было запастись одеждой, достаточно тёплой для многочасовой поездки по озеру, и, на первое время, провизией.
И Вера решила выменять не слишком ей нужное из носильных вещей на продукты на барахолке.
«15 февраля 1942.
Теперь, Глеб, я хочу записать что-то, что касается только нас двоих. Если мы выживем в этом ужасе, или даже: если выживет кто-то из нас, например, только ты, просто потому, что смерть твоя для меня непредставима, ты прочитаешь эту запись.
Знай, что я любила, люблю и буду любить тебя всем сердцем.
Всем небом, пусть и затянутым тучами.
Солнцем, появляющимся только изредка.
Воздухом, снова полным отупляющих снарядных разрывов.
Я люблю тебя слепящим, саванным снегом, разделяющим нас.
Я люблю тебя смертью.
Всей надеждой на жизнь — и не мою только.
Amo te plurimum ergo sum. Видишь, моё образование на что-то годится.
Amo te plurimum ergo sum.
Amo te plurimum ergo sum».
Между тем разговоры о людоедстве, сначала глухие, потом всё более обыденные, подтверждались новыми фактами. Пока Фёдор Станиславович был занят подобием научной работы — настоящей работой это назвать было нельзя, — а также выбиванием пайков и дров для совсем пожилых и немощных коллег, спасением редчайших книг и материалов из пробитых снарядами квартир и помещений Академии наук и, тем самым, добыванием себе и жене хлеба насущного в виде академической прибавки к чудовищно тощему карточному обеспечению, Евдокия Алексеевна помогала ему, выменивая все более или менее излишние вещи в их доме на продукты на барахолке, выстаивая часами в утомительнейших очередях, откуда приносила всё более тягостные известия и впечатления. Четвертинский старался, перемещаясь по центру города, не глядеть по сторонам, но некоторые рассказы жены заставляли и его терять самообладание. Теперь уже никто не выпускал детей на самостоятельные прогулки, даже до школы (если в школе ещё шли занятия). В соседнем подъезде, массивные резные двери которого были сорваны взрывной волной, банда обезумевших от голода людей среди бела дня попыталась раскрошить топорами дверь квартиры, где до прихода родителей за семью замками укрылись трёхлетняя девочка и шестилетний мальчик, но то ли дверь оказалась хорошей работы — это был доходный дом стройки 1910–1912 годов, во владении которым Четвертинские когда-то имели долю и при «уплотнении» в начале 1920-х власти проявили понимание, выразившееся в том, что Фёдор Станиславович был оставлен тут жить в квартире средней руки — то ли вызванные соседями (дети растерялись от ужаса) стражи порядка подоспели вовремя. Порой Евдокия Алексеевна рассказывала и вовсе невероятное: сегодня утром, в 24-ю годовщину Красной Армии и Военно-Морского флота — на кого нам ещё надеяться сейчас, как не на них! — на ослепительном, сверкающем снегу, недалеко от Таврического сада ей привиделась свежеотрезанная, необычайно хорошенькая голова молодой женщины, почему-то напомнившей чертами Веру Беклемишеву, с такой же, как у Веры, короткой стрижкой. Рядом — окровавленное бельё и тёплые чулки. Тело, очевидно, «пустили в дело».
— Бог с тобой, Дуся, одумайся, что ты говоришь. Да и что Беклемишевой делать в наших краях? Она ведь живёт в центре Васильевского. Ты, должно быть, обозналась.
— Страшно подумать, Феденька, а вдруг она шла на барахолку обменять чего и её заманили и… Страшно и подумать. Бедный Георгий!
— Ну во-первых, у них там своя барахолка. А во-вторых, я вот слышал, что она не в ладах с Беклемишевым и вроде как сблизилась с Глебом Альфани, а тот и вовсе живёт на Площади Труда. Так что совсем ей сюда не по делу.
— Страшно подумать, страшно подумать.
Четвертинский всё-таки сходил после разговора к Таврическому — путь был не дальний, но утомительный. Ощущение праздника — по радио объявили о выдаче служащим и иждивенцам какао сверх карточных норм — улетучилось. Разумеется, никаких следов чьего-то утреннего — или вечернего? — пира он нигде не заметил; ну разве что в нескольких местах у решётки сада пятна замёрзшей крови, привычное дело при постоянных обстрелах. Но отрезанную голову, а уж тем более вещи могли и убрать, вещи забрать на перепродажу, а голову — действительно, лучше не думать — на студень. «Жена моя сильно сдала, в том числе и психически», — сказал сам себе Четвертинский. Психическое здоровье Евдокии Алексеевны — залог её выживания — сейчас его беспокоило больше всего.
— Тебе это привиделось, Дуся, — твёрдо сказал он жене по возвращении домой и, протянув полученный в магазине пакетик порошка, добавил: — Давай сварим какао.
Часть третья
Весна
Глава седьмая
Три времени смерти
С самого начала осады возле устья Невы курсировали две главные плавучие крепости Краснознамённого Балтийского флота, словно символизируя две фазы Революции, — линкор «Марат» и крейсер «Киров». «Марат», расположившийся у Кронштадта и бивший оттуда всей мощью 305-милиметровых орудий по наступавшим вдоль южного берега Финского залива германским войскам, напоминал о времени, когда Революция рядилась в одежды кровавой, но философски просвещённой диктатуры меньшинства, пустившей из логической необходимости четверть страны под нож — те, кто уцелеют, будут властвовать на новой земле, в новом небе; «Киров», в момент эвакуации Таллина — флагман и штаб КБФ, теперь вошедший в устье реки и стоявший у 19-й линии Васильевского, стрелявший оттуда поверх городских кварталов, — о фазе временного торможения якобинства, радикализма слов, а не дел, и советского «наведения порядка», прерванного выстрелом в коридоре Смольного 1 декабря 1934 года. Это была так сказать официальная версия событий, сильно разнившаяся от того, какой Революцию увидели Глеб, Четвертинские и многие принявшие и не принявшие её. Но пока обе плавучие крепости вместе с линкором «Октябрьская революция» курсировали между Кронштадтом и осаждённым городом, эта версия довлела городу.
В двадцатых числах сентября немцы нанесли сокрушительные авиаудары по «Марату», разрушив носовую башню, корабельные пороховые погреба и рубку управления. Тяжело изувеченный и потерявший треть боевого состава, он теперь не мог сдвинуться с прикронштадских отмелей, но продолжал отстреливаться стволами остающихся орудий, а «Киров» c «Октябрьской революцией» укрылись в рукава Невы, слившись с разрушаемыми жилыми кварталами, с умирающими дворцовыми ансамблями и парками. Место героического повествования о советском перевороте заступило другое, куда менее возвышенное и неизмеримо более страшное — о превращении всего, что ещё сохраняло осмысленность, в груду строительных обломков, в бессмыслицу и морок.
«Смрадный, зловонный, узкий, как залитый помоями чёрный ход, город и есть единственное, что у нас осталось, и это — не Петербург», — начал было очередную запись в своей тетради Глеб, но жар всё возраставшего внутреннего возбуждения и, как ему казалось, прояснявшегося взгляда на вещи оказался, увы, тривиальным гриппом, чрезвычайно опасным при голодании. Собрав в кулак остатки воли, Глеб заставил себя проглотить припасённые кальцекс и аспирин, и ещё какое-то количество гомеопатических таблеток. С сильнейшей головной болью, проваливаясь в беспамятство и вновь выплывая из него, Глеб запомнил — или это ему пригрезилось? — что приходил Марк, говорил, что принёс новости чрезвычайной важности, но так и не решился их поведать, долго сидел, оставил какие-то ключи. Глеб допускал, что никакого визита Непщеванского не было, что это была защитная реакция сознания против засасывавшей его воронки, но ключи — вот они — лежали в комнате на крышке рояля. Рядом Глеб обнаружил распечатанное письмо, отправленное внутренней городской почтой, со штемпелем 20 февраля 1942. В письме Вера объясняла причины неожиданной эвакуации, а также сообщала, что Георгию она тоже написала, и «когда через месяц-полтора ты получишь весточку от меня, что благополучно добралась до Поволжья, то попрошу зайти на квартиру, предварительно снесшись с Георгием, и забрать те вещи, на которые я тебе укажу в письме. Раньше не беспокойся, не надо. Да хранят тебя высшие силы. Целую тебя, мой любимый. До гроба твоя Вера». Таким образом, разрешалась и загадка с ключами. Но что же хотел сказать ему Марк? Оглушённый письмом и болезнью, Глеб не сомневался, что чрезвычайные новости должны были касаться отъезда Веры, однако связаться с Марком не представлялось никакой возможности. Квартирный телефон Непщеванского молчал, а в ленинградском отделении ТАСС а ответили, что Марка вот уже несколько дней нет в городе.
ИЕРЕЙ:
ХОР:
ИЕРЕЙ:
(ХОР повторяет тропарь праздника Пасхи.)
(ХОР повторяет тропарь.)
(ХОР снова поёт тропарь.)
(ХОР повторяет тропарь Пасхи.)
(ХОР повторяет тропарь.)
ИЕРЕЙ:
ХОР:
Мелодию и голосоведение этого торжествующего гимна Глеб знал наизусть с младенчества, когда его впервые привели на полунощницу, переходящую в долгую четырёхчасовую утреню, и лишь в юные годы ему стало известно, что гимн был написан автором «Аскольдовой могилы» — в некотором смысле крёстным отцом последнего из Радзивиллов, и что его автора Алексея Верстовского, как и Аскольда, как и Савроматова, как и самого Глеба, мучительно раздваивало между стихийным, корневым магизмом всосанного с молоком матери языка и его оформлением в преодолевающее стихийность славословие «еже прежде солнца Солнцу, зашедшему иногда во гроб», как сказано в пасхальном икосе.
Решительное выздоровление, мысли о спасении и о Вере теснились в возбуждённом сознании. Но теперь, когда Вера была далеко, Глеб мог со спокойной совестью поставить последнюю точку в нотах арии.
Бомбардировки и артобстрел были особенно интенсивны в пасхальную ночь. Несмотря на огромное желание пойти в церковь, настоятельно усилившееся после того, как Евдокия Алексеевна покинула его, Четвертинский, понимая сколь длинна и опасна дорога, решил не рисковать. С раннего утра методично и редко, но сводя с ума регулярностью гулких ударов, в такт замедлившемуся сердцебиению, стреляли орудия. За пять минут до семи вечера, когда православные мысленно готовятся к полунощнице и читают молитвы, а в церквах начинается литургия Василия Великого, была объявлена воздушная тревога, и здания в той части города, где жил Фёдор Станиславович, задрожали от сбрасываемых фугасов, брызнув щебёнкой, строительным мусором и стеклом недовыбитых окон. Артиллерия противника во время налёта продолжала в том же замедленном темпе бить по кварталам, то зловеще совпадая с разрывами фугасов, то образуя людоедский контрапункт. Шквальный ответный огонь из наших зениток — вверх по невидимым глазу целям — и поднявшаяся авиация через час очистили небо. После наступления комендантского часа, исключавшего саму мысль о крестном ходе, хотя в залитом кровью и нечистотами, разбомбленном городе это было бы сильным зрелищем (если что-то ещё могло впечатлять после всего пережитого), Четвертинский, как и многие, не спал до полуночи, после чего разговелся специально к Пасхе припасённой, выданной по академическому пайку водкой и, крепко закутавшись в слабо гревшие одеяла, лёг не раздеваясь на грязную постель. Ему было тепло и хорошо и не так одиноко. Но едва Фёдор Станиславович сомкнул глаза, как в срок начала пасхальной заутрени (будильник фосфоресцирующими стрелками показывал час ночи) начался новый, ещё более жестокий налёт. Отбой по городу объявили лишь в четверть четвёртого.
Утром стылые, морозные улицы были залиты новыми лужами крови от убитых и раненых. Значит, кто-то всё-таки, вопреки запрещениям, пошёл с наступлением сумерек в церкви. Дул холодный ветер с залива. По-прежнему ухали тяжёлые немецкие орудия. Была видна только наша авиация — врага, бесовских его легионов в небе 5 апреля 1942 года, в день Светлого Воскресения Христова не было. Вид новых разрушений и большого числа трупов на улицах в холодный, пусть и праздничный для многих — а по советскому календарю рабочий — день подавлял. Зная о немецком уважении к расписаниям, Четвертинский не сомневался, что бомбёжка не была импровизацией. Он представил себе соответствующего чина ВВС, пригласившего — где-нибудь в Царском Селе или в Гатчине — священника для деловой беседы и делающего пометки в записной книжице. «Вечерняя служба в семь, говорите, по всем приходам? Крестный ход в полночь? А заутреня в час? Дрова на отопление церковных помещений? Хорошо, мы учтём ваши пожелания. Вот кофе, печенье. Угощайтесь. Сегодня строгий пост? Мы уважаем местные обычаи». С кем-то другим тот же чин разговаривал бы о поздних квартетах Моцарта. С Четвертинским — вероятно, о лингвистике, об общем наследстве индоарийских — с непременным упором на арийскость — языков. Пресловутая культурность была оболочкой откровенного людоедства, насаждаемого триумфаторами и среди порабощаемых племён. Четвертинский снова с содроганием подумал о подозрительном студне и котлетах, продававшихся из-под полы на чёрном рынке. Легко представить, какое разнузданное дикарство восторжествовало бы в случае абсолютно невероятного — Фёдор Станиславович теперь был убеждён, как никогда прежде — торжества национал-социалистов, этих певцов племенной нирваны. Единственное, что ещё занимало пытливый ум учёного, — это циркулировавшие несколько месяцев упорные слухи о некоторых бывших знакомых и учениках, оказавшихся в немецкой зоне и вставших на сторону рьяных борцов с безбожным большевизмом, что, учитывая быстрый захват врагом пригородов в августе-сентябре, было не исключено. «Немецкая власть не менее безбожна, чем наша, — говорил сам себе Четвертинский, — но с нашей мы разберёмся после войны. Эти же только садистически бьют день и ночь по городу, равного которому им самим не выстроить, только медленно душат удавкою голода да заливают кровью улицы — и когда? В день Светлого Воскресения».
Строки эти со второй страницы татищевского «Светозвучия» могли описывать только похороны Блока.
Где он, сожжённый в революцию Литовский замок, мимо пустынных стен которого, Глеб помнил ясно, шла процессия 10 августа 1921-го? Где те, кто шли мимо его стен? Теперь, когда весь город стал этим Литовским замком — тяжеловесным, давящим застенком, сначала возведённым на плечах и костях его, Глебова, поколения, потом сожжённым и разбомбленным в урагане войны, — теперь, когда обряд египетского погребения, провидчески предсказанный из 1921 года, стал повседневной обыденностью и по широкому Проспекту 25-го Октября который месяц тянулись тележки, саночки, просто куски фанеры с привязанными к ним верёвками, на которых лежали замотанные в простыни бездыханные тела, теперь, когда слухи о ритуальном почти рассечении трупов перестали давно волновать (Глеб сам видел штабеля этих изуродованных, замороженных тел с отрезанными ляжками и прочими съедобными частями — человеческой говядины для каннибалов), именно теперь, в преддверии весны и цветения, накануне неизбежного возрождения мира Глеб начал по-настоящему осознавать масштабы произошедшего обрушения, в сравнении с которым любая, даже самая невыносимая реальность прошлого, выглядела райской. Этой зимой случилось внутреннее крушение человека — полное и безвозвратное — и на его месте встал кто-то новый, обладающий с прежним насельником прекрасного города только паспортными данными. Сам Глеб, надо признаться, страшился этой новообретённой, теперь и ему присущей зачеловеческой силы. Сила эта была не физической, а какой-то иной. На физическом уровне сказывалось глубокое изнеможение от перенесённого на исходе голодной зимы гриппа.
Наступила Радоница, когда, как учила Глеба мать, следовало посетить могилы родителей. И Глеб отправился на разорённое Выборгское кладбище, где в 1915 был погребён отец Владимир Георгиевич, а за восемь лет до того и дед Джорджо Альфани. Деда Глеб помнил плохо.
Место кладбища теперь занимал чугунолитейный завод. Всё ещё колола небо иглой готическая колокольня. И хотя охрана нет-нет да и косилась на Глеба, бредущего вдоль когда-то кладбищенской — теперь заводской — стены, а самих надгробий за стеной уцелело мало, Глеб всё-таки смог поверх стены разглядеть то место, где когда-то лежали дед и отец, и мысленно попросил Бога если не о покое их растревоженного праха, то хотя бы о том, чтобы неизбежная встреча там была счастливой. «А ведь придётся с дедом напрягать познания в итальянском. Какая ерунда! Разве там различают, на каком языке говоришь?»
15 апреля, наконец, пошёл трамвай. Пора была исполнить давнюю Верину просьбу. Странным образом отсутствие известий только успокаивало Глеба. Значит, у Веры всё хорошо, непременно всё хорошо.
Глеб ранним утром сел на шедший через Площадь Труда, переполненный до предела транспорт (это был маршрут номер семь) и через Мост лейтенанта Шмидта, чуть поодаль от которого тускло поблёскивала стальная громада «Кирова», затем по Набережной лейтенанта Шмидта, а дальше по 8-й и 9-й линиям Васильевского острова и по Проспекту Мусоргского — сколько раз он ходил зимой этой дорогой! — доехал до трамвайной петли возле 24-й и 25-й линий, рядом с трампарком. Вера жила совсем неподалёку.
Через десять минут он уже поворачивал ключи в двери беклемишевского жилища (электрический звонок ещё не работал, а на стук никто не отозвался), а ещё через минуту стоял в прихожей. Всё здесь было как прежде, и казалось, что Вера только что вышла, хотя её не было в этой квартире уже около двух месяцев. Возле вешалки лежали полустоптанная пара осенней женской обуви и тщательно, по-мужски увязанные тюки с тёплым зимним бельём и более лёгким носильным (Глеб со впервые шевельнувшейся ревностью отметил про себя, что так увязать их могли только Марк или Георгий), а также маленький узелок с бумагами и двумя книгами. Нехитрая косметика — пудреница, карандаши — была оставлена возле зеркала. Глеб втянул ноздрями воздух, и запах давно, внезапно и второпях покинутого помещения не предвещал ничего хорошего. Он шагнул в жилую комнату, где в утренних лучах также красовался средних размеров холст с оранжевыми бегемотами-зебрами и крылатыми керберами-симарглами у Банковского моста. На прикрывавшей крепкий стол сетчатой в красных тканых цветах скатерти — из поволжского имения отца Юлии Антоновны, как рассказала в один из его зимних визитов сюда Вера — стояла недопитая эмалированная кружка давно замёрзшего кипятку. Ладная металлическая печка, приобретённая Георгием Беклемишевым ещё в начале осени, была полна прогоревшей золы. Объяснений никаких не требовалось. Глеб больше не сомневался, что Непщеванский приходил с известием чрезвычайным. Но почему, почему, почему это случилось именно со мной? Почему с нами? И почему я узнаю об этом последним?
Откуда Глебу было знать, что Беклемишев вот уже несколько недель лежал с тяжёлой контузией в одном из госпиталей осаждённого города (их запертый льдами в устье Невы корабль, с которого Георгий считывал и переводил радиопереговоры противника, накрыло бомбовыми и снарядными разрывами), а Непщеванский был убит снайпером при фотосъёмке на Ораниенбаумском плацдарме, и подробности услыхать теперь было не от кого.
Глеб тяжело опустился на почему-то не стопленный за зиму хороший резной лакированный стул в гостиной и так просидел до сумерек.
Глава восьмая
Князь туманов
Он соткался из балтийских мороков, из шёпотов, из шелестов ветра в листах развороченного железа и мусора, из красного от холода солнца, из миражной приподнятости — поверх расчерченных улиц — тех изначальных образов, что бередили сознание и Четвертинского: всадника, потока, грозы — соткался, ударив огнём из нацеленных на город с юга и с юго-запада орудийных жёрл, обрушился щебнем и едким дымом и оплотнел фигурою, которую Фёдор Станиславович вот уже который день чувствовал за собою, когда возвращался из Публичной библиотеки к раненному авиабомбой, но ещё пригодному для житья дому на Староневском. Оглядываясь, он видел, как фигура эта, легко и изящно сложённая, в шедшей ей военной форме, терялась в толпе, переходила во вьюжном снегу на другую сторону улицы. «Вот он, сопутник страхов моих, князь моих бредов», — говорил сам себе Фёдор Станиславович. Иногда воздушная тревога или начало обстрела заставали у Аничкова моста, но глубокая, нечеловеческая усталость понуждала Четвертинского либо игнорировать опасность совсем и продолжать бесчувственное движение по менее опасной при обстреле, но так же губительной при налёте стороне проспекта, либо вставать в первую попавшуюся арку на той стороне Фонтанки и пережидать разрывы бомб и снарядов. Присутствия ставшего за последние дни постоянным спутника за собой Четвертинский тогда не чувствовал.
После того как он свёз, зашитое в старую простыню, на саночках тело жены в Таврический сад, превращённый в огромный морг (до кладбища добраться не хватило сил), вдруг стали навещать те, с кем не успел договорить и доспорить. Вчера, например, он явственно услыхал сзади голос известного индолога. Тот возражал на критику Четвертинским параллелей между буддийским «потоком» и интуитивизмом в восприятии времени у Бергсона. «Но послушайте, князь, Бергсон-то индивидуалист полнейший, картезианец в квадрате, — начал в ответ Четвертинский, не оборачиваясь. — Не вам и не мне, князь, петь хвалы индивидууму после всего произошедшего. Напротив, мы как люди наступающего послечеловеческого будущего, как люди после крушения человека…» Он твёрдо знал, что его собеседника нет в живых. Он сам только что был на его квартире и разбирал его библиотеку перед тем, как организовать её перевоз в хранилище Академии наук.
День 16 апреля выдался солнечным. Грязь и слякоть подсыхали очень быстро, хотя повсюду ещё лежали горки не убранного мусора и нечистот. Накануне пустили трамвай, и забытый за мёртвую зиму лязг вагонного движения мешался с пением жаворонка. «Птица весны и жизни на нашем кладбище, — подумал Четвертинский. — Какой любви она ищет здесь, среди горя, гниения, смрада?» Давно привыкшие к орудийной пальбе, люди шли по улицам, и ничего кроме изнеможения не отображалось на их лицах. Появились первые докучливые мухи. Они непонятно радовали сердце Фёдора Станиславовича, и Четвертинский даже не стряхивал их с рукавов и лица. Жизнь в простейших, неистребимейших формах пробуждалась мощными толчками, и надорванное сердце, иссушенная горем душа, опустошённые голодом мозг и желудок начинали вибрировать в лад трепетанию чего-то уже позабытого, но по-прежнему молодого. К немалому изумлению Четвертинский отметил стайку порхающих бабочек над тротуаром, но никак не мог вспомнить латинского имени их породы. Всё солнечное и мирное давно отодвинулось в дальний угол его сознания и только с началом запоздалой оттепели его стало понемногу выдувать оттуда. «Вспомню, сегодня же вспомню», — уверял себя Фёдор Станиславович, но думать ему больше не хотелось. «Наша бедная советская Персефона пришла навестить нас из царства теней», — только и сложилось в его голове.
Больше обычного обессиленный, Четвертинский прислонился к массивной квартирной двери, полез за ключом в глубокий карман пальто, но дверь, поддавшись его давлению, медленно отворилась сама. Привыкнув за зиму ничему не удивляться, Фёдор Станиславович шагнул в огромный пустой коридор — почти всё, что можно было обменять на продукты, было обменяно, — и тусклое зеркало отразило потёртое пальто, драный шарф и грязную шапку, нахлобученные на нечисто выбритого, очень худого человека с воспалённым взглядом. Скользнув с неприязнью по собственному отражению, Четвертинский, не снимая шапки и не разуваясь, направился на кухню, где, охваченный заполнившим окно предвечерним светом, попивая кипяток из его любимого стакана, сидел не по-блокадному, а как-то щегольски, спортивно худощавый и не по-зимнему загорелый военный с петлицами лейтенанта НКВД. Лица непрошеного гостя от заоконного света, резанувшего по глазам, разглядеть сразу было нельзя.
— Извините, что побеспокоил вас в вашем уединении, — начал незнакомец.
— Чем обязан? — весь напрягшись, спросил Четвертинский.
— Видите ли, Фёдор Станиславович, я несказанно рад вас видеть. После стольких лет вы даже представить себе не можете…
— Это допрос, арест? — перебил хозяин.
— Помилуйте.
— Тогда к делу, пожалуйста.
Четвертинский сел у стола спиной к свету. Только сейчас уличный холод стал отпускать его, и он расстегнул пальто. Гость, казалось, был нечувствителен к температуре и сидел в стылом помещении без шинели. Даже пара изо рта его не выходило, и это только усиливало ощущение сна. Лейтенант широко улыбался ртом и глазами, и подстриженные его усики в сочетании с гладко зачёсанными назад тёмными волосами и свежим ещё обмундированием придавали ему театральный вид. Четвертинский сразу понял, что знает этого человека — давно и очень хорошо, но между той жизнью, где они много и плодотворно общались, и нынешней пролегла ледниковая толща неистребимого холода, голода, нечистот, кровавых поносов, постыдных страданий, дышащей в спину смерти.
— Ираклий, чем я обязан.
— Именно. Дело к вечеру, нам предстоит обо многом переговорить, Фёдор Станиславович. До комендантского часа, пожалуй, что и не успеем. У меня, конечно, есть пропуск, но я сегодня свободен и, если позволите, заночую у вас.
— Конечно, оставайся. Евдокия Алексеевна умерла, её кровать свободна.
— Вот хороший спирт. Вечная память!
Выпили не чокаясь. Спирт обжёг гортань и носоглотку, Четвертинский чуть не задохнулся.
— Так ты, Ираклий, вы, Ираклий Константинович.
— Без отчеств, Фёдор Станиславович. К вам третьего дня приходили из Академии наук, говорили ожидать важных гостей из Ташкента?
— Было дело.
— Ну, вот я и приехал. Прямо из Средней Азии в командировку сюда. Через озеро на грузовике. По ледовой дороге — лёд ещё крепкий.
— Я, признаться, думал, что речь шла об эвакуации.
— Разрешите, во избежание лишних вопросов, представиться, — гость вынул удостоверение. Оно было выписано на имя лейтенанта Ираклия Константиновича Небуловича, командированного с особым поручением в распоряжение начальника управления НКВД Ленинградской области комиссара государственной безопасности 3-го ранга тов. Кубаткина.
— Так ты теперь украинец?
— Ну не от латинских же тумана, чада и облака!
— До меня доходили разные слухи, Ираклий.
— Дыма без огня не бывает, Фёдор Станиславович. Перейдёмте к делу. Мы прочитали ваше письмо к коллеге, и многое нам там понравилось. Особенно ваша аргументация в пользу большей близости русского к незамутнённым индоарийским корням.
— Да, но письмо даже не было отправлено. Я имею лишь приблизительное представление о местонахождении профессора Покорного. В Бельгии, если не ошибаюсь.
Гость подвинул кончиками пальцев незапечатанный конверт:
— Вы думаете, что мы изгнали Покорного из Берлина потому, что он наш враг. На самом деле он работает на общее дело и нам абсолютно безразлично его неарийское происхождение.
— Кому нам?
— Немецкой революции нужны такие люди как вы, Фёдор Станиславович. Мы завершаем дело, начатое большевиками. Всем — труд, смерть — городам, жизнь на свободной земле. Рабочий возвращается к первобытному раю, становится пахарем-арием. Мы — охраняющее его войско, вы — каста мудрых жрецов. Русской революции, я думаю, такие люди тоже нужны. Только наш «оборот» полный: мы идём до конца, за пределы… гм… экономизма. Что скажете?
— Если это провокация.
— Что вы, если это провокация, то только в высшем, нематериальном смысле. И потом, я вас слишком уважаю, ваши лекции открыли мне глаза слишком на многое, чтобы я занимался сейчас такой ерундой. Моя борьба, наша борьба — а всё, что происходило после моего исчезновения из вашего поля зрения и присоединения к движению, к партии стало такой беспощадной борьбой, — она была бы невозможна без убеждённости, зароненной в моё сознание вами. Вы — мой настоящий учитель.
— Чего же ты хочешь сейчас, Ираклий?
— Конечно, имён, Фёдор Станиславович, — гость достал записную книжицу в кожаном переплёте и карандаш. — Но и не только их. Мы с вами — русские люди, а русский непременно думает о будущем. Буду откровенен: общие принципы грядущего миропорядка уже ясны. После нашей победы, а я в неё верю твёрдо, — справедливость и, как я уже говорил, работа для всех, возмездие врагам арийского единства и главным виновникам бездарной российской власти, подъём жизненного уровня, восстановление частной собственности — как без неё обрабатывать землю, содержать войско и поддерживать вас, учёных жрецов? — и личная свобода. Конечно, кое-кого придётся расстрелять и даже повесить.
— Я не учил расстреливать или вешать.
— А шуты на деревьях в вашем письме? Спишем на неизбежные издержки войны. Германское командование послало меня к вам с особой, я бы сказал деликатнейшей, миссией, связанной с формированием нового свободного управления в будущем образцовом центре России — в Санкт-Петербурге.
— Всё, хватит, — Четвертинский стукнул по столу кулаком.
— Учтите, — спокойно, постукивая ногтем по удостоверению НКВД, но довольно жёстко осадил его гость, — что это будет приравнено к отказу от сотрудничества.
— Кем, Ираклий?
— Любой стороной. Любой из двух, Фёдор Станиславович. Вы, заговорив со мной, уже стали соучастником. Ведь вы же не пойдёте в НКВД жаловаться на сотрудника комиссариата. А уж тем более германским военным властям на их посланника. Линия фронта; за перебежчика сочтут обе стороны. Теперь от вас потребуется самая малость. Пройдёмтесь по списку будущего правительства. Это должны быть выстоявшие люди — белая кость, ясный ум. Итак: князь Щербатской.
— Он умер четыре недели тому в Казахстане, в эвакуации. Я имею об этом самые достоверные сведения.
Гость что-то пометил в книжице.
— Очень жаль. Светлейший ум. Бергсоном увлекался, правда. Мы знаем о ваших разногласиях. Но сопоставление Канта с буддизмом ему в плюс. Беклемишев? Вы его, кажется, очень ценили ещё в бытность Георгия Васильевича студентом. Большие надежды, говорили, подавал.
— У Георгия, как я слыхал, семейная драма.
— Тем меньше связывает его с прошлым. Нам нужны люди, способные к действию, а не пленённые чувством. — Гость продолжал свои пометки в книжице. — Глеб Альфани?
— Он всегда был красным.
— Но и мы ведь за справедливость. Не находите ли, что солярный символ лучше подходит для камня, на который взобрался Фальконетов всадник, или вершины Александровской колонны, чем серп и молот?
Четвертинский упорно молчал.
— Вы сами, Федор Станиславович Четвертинский. Князь Святополк-Четвертинский.
— Покорнейшей благодарю.
— Отступаться поздно: вы обо всём уже знаете. Соучастие. Вероятно, в списках должны быть и я, и ещё ряд лиц, намеченных германцами и служащих им, но русских сердцем, — администрация как-никак союзная: молодые барон фон Унгерн-Штернберг, зондер-фюрер барон фон Медем.
— Не очень русское правительство получается. Мы, Святополк-Четвертинские, сильно смешались с поляками, ты, Ираклий, сколько помнится, грузин.
— Что же, Сталин может властвовать над всей Россией, а родня Багратионов Тумановы, подлинно царской крови — чем мы не вышли?
— Это какой-то балаган, — не выдержал Четвертинский.
— Не волнуйтесь так, Фёдор Станиславович. Вы в любом случае нам сильно помогли. Кем бы мы ни были. Вот ваше алиби, — гость повертел книжицу, зажатую между средним и указательным. — Ах, да, запамятовал. Я не так давно был по делам в Париже, виделся там с вашим братом.
Четвертинский вздрогнул.
— И, кончено, ты представился ему как лейтенант Небулович?
— Почему же! Как унтерштурмфюрер СС Ираклий Туманов. Кстати, Сергей Станиславович согласился на нас работать.
— На кого — вас?
— Вам, вероятно, любопытно взглянуть, как брат теперь выглядит. Я согласился взять кое-какие фотографии. Поймите, это было связано с огромным риском, но из бесконечного уважения к вам, к тому, что вы для меня сделали.
— Не надо.
— Ваш брат только заканчивает исследование об искусстве — как он мне говорил, главный труд жизни. Называется «Столетие русской славы». Он ведь когда-то очень дружил с Глебом Владимировичем? Мы бы и рады помочь с изданием, но есть более неотложные задачи нашего общего дела. Издадим по окончании этой бессмысленно затянувшейся.
— Хорошо, Ираклий, давай сюда фотографии.
— Рассвело. Мне пора уходить. Всё никак не выучу новых маршрутов трамваев. Возвращаться в сторону Нарвской заставы. Там у нас безопасный проход в сторону Царского Села.
— Тогда тебе на девятый.
Стоя тягостным облачным утром 17-го апреля на углу Володарского и Проспекта 25-го Октября и провожая взглядом отражающийся в намёрзших за ночь лужах трамвай, только отошедший в сторону площади Стачек, Фёдор Станиславович всё никак не мог прийти в себя от проведённой ночи и столь же внезапно материализовавшегося, сколь внезапно, словно дым, растаявшего собеседника, а потому, в укрепление подвергшегося испытанию духа, мысленно повторял: «Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением…» Кем бы ни был его ночной гость, защитительная молитва не могла повредить Четвертинскому.
Глава девятая
Ленинград
«20 апреля 1942 г.
На улице тепло, даже жарко, но в комнате и на сердце — лёд. Даже печь не топится: дым не идёт из холода в теплынь, а внутреннее не прогревается никаким усилием. И ничего поделать с этим нельзя.
То, что я сейчас запишу — очень важно, и не для меня одного.
Мы долгое время думали, что нам угрожает внешняя сила — сначала сила подавления и произвола, порождающая страх, потом сила военная, в открытую истребительная, не оставляющая возможности укрыться. Мы забыли, что враг находился не вовне, а внутри каждого из нас.
Я, когда-то поверивший Революции, приветствовавшей её как рассвет национально-религиозного освобождения, столько говоривший об этом в те лихорадочные месяцы с Сергеем Четвертинским — о внутренне родном, соединявшем многих из нас, — а потом удивлявшийся тому, что порыв к расцвету сменился казёнщиной и, уже когда Сергей и Савроматов оказались в Париже, всё ещё упорно работавший над связываньем разных звеньев нашей музыкальной, религиозной и политической мысли (Никандр потом в ответ на отпечатанную под оком реввоенцензуры книгу набросков прислал из Франции язвительное письмо — мол, ну для чего, милый Глебушка, столько усилий, можно и писать обо всём этом, а можно и писать саму музыку; ему легко, ему дан композиторский гений, но не отмерено сопонимания) — я уже тогда осознал, что и моя душа ходит в серой шинели и солдатских обмотках, что она была с нищей, бесприютной, посланной на убой толпой красноармейцев, у которых в девятнадцатом оставался только один выбор — погибнуть или, выстояв, не допустить торжества пресловутых борцов с нашей смутой. Разве эти борцы сами не были частью смуты? Страшно и подумать, какой человек середины — а Революция была чем угодно, но не делом людей середины — воцарился бы при реставрации интеллигентского рая. И с какой силой рвануло бы во все стороны после недолгого торжества.
Мы были тем, что давало порыву вперёд баланс, опору на память, на знание.
Но потом пришли комсомольцы. Что они знали о дыхании реставрации? И когда их орава заткнула нам рот, сняв торможение с маховика Революции, то мясорубка смолола и их самих. Обновленье без памяти, остававшейся у нас, не у них, давало лишь бесконечно ускоряемое вращение вокруг собственной оси. Казалось, смене худшего ещё худшим не будет конца, и когда вдруг захотелось отрезвляющего удара извне, то пришли немцы.
Мы, наивные, думали, что комсомольцы — это другие. Но разве мы не корили себя самих за нерешительное отвержение прошлого? Что ж открещиваться от тех, кто шёл до конца? Мы думали, что немцы — абсолютно внешняя сила, тщащаяся разрушить то, как мы жили. Но разве то, как мы жили, нам нравилось? И разве, будь мы готовы встать сразу и прочно на их пути, они бы дошли сюда, взяли бы нас в кольцо? Мы думали немцы — „другие“ в квадрате.
А это всё были мы.
Апрель месяц. Числа и года не было. Время остановилось.
Кончилась партитурная бумага. Нет желанья линовать огромные, больше никому не нужные ватманские листы. А чернил и грифеля, как в насмешку, хоть отбавляй. Как и чертёжной сверхпрочной бумаги (она просто плохо горела зимой). И вообще — нету сил. Но главное, последнее, то, что неотменимо прояснилось на исходе ужаса: в тишине, без налётов и обстрелов и без сосущего голода, — в мозгу. Серия вариаций, зазвучавшая под сирены первых налётов вечность назад — фантастической осенью — задумана правильно. Какая тут диалектика я и не-я, мы и не-мы, когда внешнее и внутреннее одно, когда враг и товарищ только личины нашего собственного страха, самообмана, доблести и позора.
Не может быть контрастирующих тем, розно окрашенных голосов.
И быть не должно инструментов.
Действуют только основные явления и состояния в многообразной своей сочетаемости:
Но знаю, как называется дело моей жизни, дело моей смерти, и я впервые не стыжусь произнести это название. Я, восемнадцать лет избегавший его и надеявшийся на воскрешение звонкой тени. Но тень стала вдруг пожирать солнце, выпивать иссосанное голодом, отравленное бесконечной печалью сердце.
Музыка уходит в подземное, а оно разрастается душным пожаром, заслоняя видимый свет.
Так вот — оно называется „Ленинград“. Именно так: Ленинград».
© Игорь Вишневецкий, 2012
© «Время», 2012