Строка Твардовского
Последнее воспоминание о нем: сидит, страшно исхудавший, возле большого дачного окна…
Незадолго до этого, в феврале 1970 года, многолетнее грубое давление всевозможных «руководящих инстанций» – ЦК КПСС, Главлита (а попросту сказать – цензуры), секретариата Союза писателей – вынудило Александра Твардовского покинуть журнал «Новый мир», главным редактором которого он был больше десяти лет и который за это время приобрел огромную популярность в нашей стране и даже за ее пределами.
В прошлом веке, испытав потерю такого же своего любимого детища – журнала «Отечественные записки», закрытого правительством, Салтыков-Щедрин горестно писал, что отныне «лишился употребления языка». Но то, что для великого сатирика было метафорой, гиперболой, для Твардовского стало реальностью. Лишившись журнала, не сумев опубликовать свою последнюю поэму «По праву памяти», он смертельно заболел и почти потерял речь.
Его окружали родные, навещали друзья, и все же на долгие часы он оставался наедине со смотрящей в окно поздней осенью, безлистыми деревьями, пожухлой травой, покуда в стекло не застучались, не заскреблись первые метели. (И не звучали ли в памяти последней декабрьской ночью строки из трагической главы «Василия Теркина»: «Смерть склонилась к изголовью: – Ну, солдат, пойдем со мной»?)
Вся жизнь, наверное, проходила в те дни перед глазами Твардовского, и он мог сказать о себе словами своего любимого героя:
…Ах, каким простым все казалось подростку, росшему на Смоленщине, как он напишет позже: «в захолустье, потрясенном всемирным чудом новых дней». Немало обязанный отцу, сельскому кузнецу, первыми задатками любви к книге, к чтению, он, став комсомольцем, теперь судил об «отсталых» взглядах Трифона Гордеевича со всей страстью и категоричностью юности.
Среди стихов «поэта-селькора», как именовали своего юного сотрудника смоленские газеты, были и такие, как «Отцу-богатею», а в одной из его первых поэм «отрицательным» персонажем был… кузнец Гордеич!
Много лет пройдет, прежде чем отцовская судьба предстанет перед Твардовским во всей сложности. Долгие годы он вынашивал замысел романа об отце, который, к сожалению, так и не удалось осуществить. Он и название придумал – «Пан». Так прозвали Трифона Гордеевича земляки за то, что тот всячески, весьма наивно и недальновидно подчеркивал свою особость, независимость, отличный от обычного деревенского склад жизни.
Но уже в поэме «За далью – даль» будут запечатлены и реальная картина «скудного выручкою» трудового дня мифического «богатея», и беглые портреты его бедных «клиентов». А в очерке «Заметки с Ангары», рассказывая о повстречавшемся выходце со Смоленщины, Твардовский писал, что, глядя на него, «невольно вспомнил затылок покойного отца, такой знакомый до последней морщинки и черточки…». При всем лаконизме этого упоминания за ним ощутимо сильное душевное движение, всколыхнувшаяся память о человеке, с которым в юности шла такая непримиримая война.
На первых жизненных верстах отцовский образ сделался воплощением того обихода и уклада, от которых начинающий поэт стремился оттолкнуться, как отталкиваются от берега, отправляясь в плавание. Этот конфликт завершился уходом юноши из дома и началом самостоятельного существования как газетчика и литератора.
Так вспоминал Твардовский в своей последней поэме давнее умонастроение – свое и друзей-ровесников. И, умудренный всем пережитым, прибавлял:
«Сложность» дала себя знать немедля. В пору начавшейся коллективизации в числе миллионов других несправедливо пострадала и «панская» семья, высланная на Север. Почти тридцать лет спустя, в 1957 году, набрасывая план пьесы о раскулачивании, Твардовский припомнил слова, сказанные ему в ту давнюю пору секретарем Смоленского обкома партии: «Бывают такие времена, когда нужно выбирать между папой-мамой и революцией». В тех же набросках запечатлена и дилемма, вставшая перед «младшим братом», в котором угадывается сам автор: «Он должен порвать с семьей, отказаться от нее, проклясть ее – тогда, может быть, он еще останется «на этом берегу», а нет – хочешь не хочешь – будешь «врагом», кулаком, которому никогда и ничем не отмолить себе прощенья у советской власти».
Происшедшее оставило в душе поэта тяжелейшую, незаживающую рану и в то же время положило начало долгому, мучительному, противоречивому отрезвлению от прежних наивных иллюзий. И уже совсем по-иному вспоминалась жизнь на отцовском хуторе в стихотворении «Братья», завершавшемся пронзительными строками:
Заметно отличалась по тону от тогдашней литературы с ее упрощенным и приукрашенным изображением коллективизации и поэма Твардовского «Страна Муравия». В описании скитаний Никиты Моргунка, который «бросил… семью и дом», не желая вступать в колхоз (как поступил и отец поэта), в его тревожных раздумьях и многочисленных дорожных встречах слышны явственные отголоски трагических событий тех лет. Выразительна, например, услышанная Моргунком сказка про деда и бабу, которые «жили век в своей избе», покуда «небывало высокая» вешняя вода не «подняла… избушку» и, «как кораблик, понесла» совсем на новое место: «Тут и стой». Сам автор впоследствии ценил драматизм этой поэмы, достигавший особой силы в черновых вариантах:
Тем не менее герой поэмы в конце концов отказывался от поисков легендарной страны «единоличного» крестьянского счастья, где «никакой, ни боже мой, – коммунии, колхозии», и смирялся с необходимостью вступить в артель. Многие стихотворения, вошедшие в сборники «Дорога», «Сельская хроника» и «Загорье», красноречиво свидетельствуют о том, как старательно искал Твардовский светлые стороны тогдашней деревенской жизни, исходя из сознания, что так нужно. Нужно «иметь мужество видеть положительное», – с горечью напишет он впоследствии.
Эти строки, задуманные как одическое восславление новой жизни, обернулись, однако, едкой и горькой оценкой происходившего тогда с самим поэтом. Еще недавно объявлявшийся в смоленской печати «кулацким подголоском» и даже «классовым врагом», он после «Страны Муравии», которую критики сочли прославлением коллективизации, оказался в фаворе у власти: был принят в партию, награжден орденом Ленина в числе известных писателей и даже получил Сталинскую премию.
Счастье, что «зеркально блестящая дорога» не ослепила Твардовского. Он понимал, что в расхваленных критиками произведениях «едет мимо» многого, что есть в реальной жизни. В конце тридцатых годов в письме к родичу, тоже взявшемуся за перо, Александр Трифонович не столько поучал адресата, сколько размышлял о своем: «…нужно выработать в себе прямо-таки отвращение к «легкости», «занятности», ко всему тому, что упрощает и «закругляет» сложнейшие явления жизни… будь смелей, исходи не из соображения о том, что будто бы требуется, а из своего самовнутреннего убеждения, что это, о чем пишешь, так, а не иначе, что это ты твердо знаешь, что ты так хочешь». А ставшему близким другом С. Я. Маршаку признавался: «…давно хочу писать иначе, но все еще не могу…»
Впрочем, «иначе» писать он все же пробовал – и в «Братьях», и в элегической предвоенной «Поездке в Загорье», и в полном затаенной боли стихотворении «Матери» (Мария Митрофановна вместе с семьей еще находилась в ссылке):
Истинное же рождение Твардовского как великого русского поэта произошло в трагическую пору народной истории – в затяжную и кровавую зимнюю кампанию в Финляндии и Великую Отечественную войну. Он был фронтовым корреспондентом, испытал горечь страшных поражений и потерь, попадал в окружение, сталкивался с множеством людей – когда надолго, когда на краткий, но навсегда запомнившийся миг. Позже он сказал об этом в своей «Книге про бойца», ставшей поэмой «Василий Теркин»:
Замечательна и парадоксальна судьба этой книги! Написанная в пору, когда для автора, как и для множества современников, Сталин был величайшим авторитетом, она понравилась вождю. Свидетельство тому – и новая Сталинская премия, присужденная поэту, и то, что, по воспоминаниям Хрущева, «Сталин с умилением смотрел на картину с Василием Теркиным» (написанную художником Решетниковым). Он видел в герое книги бравого, исполнительного солдата, безотказный «винтик» (по известному выражению вождя) армейского и даже государственного механизма.
Но вот что знаменательно. Первые же главы «Василия Теркина» появились в печати в трагические месяцы 1942 года почти одновременно со знаменитым сталинским приказом № 227 и фактически дерзко противоречили ему. Сталин клеймил солдат отступавшей армии, якобы «покрывших свои знамена позором», обвинял их в «позорном поведении» и даже в «преступлениях перед Родиной». Твардовский же болел душой и за своего главного героя – рядового «в просоленной гимнастерке», и за всех других «наших стриженых ребят», принявших в войну величайшие муки:
Еще только задумывая книгу, Твардовский размышлял: «Начало может быть полулубочным. А там этот парень пойдет все сложней и сложней». Так оно и оказалось. Какой там «винтик»! Какой там недалекий весельчак и балагур, каким его порой аттестовали в критике! В Теркине зажила, заиграла всеми красками сама народная душа – ее ширь и размах, лиризм и ум, лукавство и чуткость к чужому горю.
У Салтыкова-Щедрина, кстати, одного из любимейших писателей Твардовского, есть превосходные слова о том, как важно художнику, изображающему типы из «народной среды», разглядеть «нравственное изящество, которое они в себе заключают». Это нравственное изящество многообразно проявляется в Теркине. Оно и в органичности для него чувства патриотизма, в готовности к подвигу без фразы и позы («Не затем на смерть идешь, чтобы кто-нибудь увидел. Хорошо б. А нет – ну что ж…»). Оно и в той чуткости, которую проявляет он в истории с «осиротевшей» гармонью, и в готовности уступить свою славу однофамильцу, и в том, как рассказывает Теркин «про солдата-сироту», и в его разговоре-поединке со Смертью:
«Какая свобода, какая чудесная удаль, – писал, прочитав эту книгу, И. А. Бунин, – какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова!»
Если уже в «Стране Муравии» такие взыскательные ценители, как Борис Пастернак и Николай Асеев, отмечали высокую культуру стиха, то в «Василии Теркине» мастерство поэта достигло расцвета. Твардовский испытал, по собственному выражению, «чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся непринужденной форме изложения».
Разнообразный по строфике, интонационно-гибкий стих поэмы замечательно соответствует ее содержанию, сохраняя живую естественность речи персонажей, их многоголосье, все богатство чувств и переживаний героя и самого автора:
Каждая строка здесь перекликается с другими. В первой строфе одинаково звучат и начало строк ( полдень – полный ), и в известной мере середина ( раннего – радостный ). Во второй – тоже есть своя инструментовка. В заключение же возникает целый поток созвучий: глуши – тиши, родной – дневной – лесной, молодой – густой – золотой, спокойной – хвойной, муравьиным – винным .
В «Теркине» берут начало мотивы, предвещавшие следующую поэму Твардовского – о краткой побывке дома отступающего бойца, о солдате-сироте, нашедшем на месте родного села пепелище, о возвращающейся из полона «труженице-матери».
В начале поэмы «Дом у дороги» говорится, что эта тема, эта песня «жила, кипела, ныла» в душе автора всю войну – о судьбе крестьянской семьи, о великих людских муках и многоликости народного подвига, будь то стойкость мужа-солдата или самоотверженность жены и матери, сберегавшей детей в пучине лишений и бед.
Мысленный разговор Анны Сивцовой на чужбине с крохотным сыном принадлежит к самым проникновенным страницам, когда-либо написанным Твардовским, и смело может быть причислен к шедеврам мировой поэзии.
Мы так и не узнаем, дождется ли своей хозяйки дом, возведенный Андреем Сивцовым на месте пожарища, наполнится ли он детскими голосами. Ведь конец у подобных историй был неодинаков! И эта томительная незавершенность судеб героев поэмы придавала ей особенный драматизм.
О том, что «счастье – не в забвенье» пережитой народом трагедии, говорит и лирика Твардовского военных и мирных лет – «Две строчки», «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончилась война», «Я знаю, никакой моей вины…». В стихотворении «Я убит подо Ржевом» строгая, напоминающая стиль похоронок военной поры обстоятельность рассказа о гибели солдата (в «пятой роте, на левом при жестоком налете») сменяется сильнейшим эмоциональным взрывом:
Повторяющаяся «запевка» («Я – где…»), внутренние созвучия ( корни – корма; заре – росе ), звукопись («ваШи маШины… Шоссе» – как бы шорох шин) – все это придает монологу убитого воина редкую выразительность, певучесть, и голос героя сливается с дыханием мира, где как бы рассеялся, растворился павший боец.
Напрасно власти старались приручить и заласкать Твардовского, ставшего после «Теркина» народным любимцем. Писать в прежнем духе о деревне, разоренной не только войной, но и новыми жестокими поборами, он больше не мог. Продолжать «Книгу про бойца», как требовали многие наивные читатели, придумать ее герою беспечное житье-бытье тоже совесть не позволяла, тем более что получал автор и совсем другие «подсказки»:
Дожил ли автор этих трогательных и неумелых стихов до появления поэмы «Теркин на том свете», где Твардовский, по собственному выражению, хотел воплотить «суд народа над бюрократией и аппаратчиной»? Критика «того света», в котором без труда угадывалась вполне реальная партийно-государственная махина, временами достигала в этой книге, опубликованной лишь через десять лет после ее создания, чрезвычайной остроты. Так, узнав о загробном пайке («Обозначено в меню, а в натуре нету»), Теркин простодушно спрашивает: «Вроде, значит, трудодня?» Читатель же мог в свою очередь подумать и о других вещах, существовавших лишь на бумаге, например, о свободе слова, печати, собраний, «обозначенной» в тогдашней конституции.
В сущности, это уже был суд над сталинизмом, но он не сразу и нелегко давался Твардовскому, который еще недавно в одной из глав книги «За далью – даль» писал о смерти Сталина как о «большом нашем горе». И хотя позднее эта глава была автором кардинально переделана, следы известной непоследовательности, нерешительности в суждениях о пережитой эпохе ощутимы в этой книге, даже в таких сыгравших определенную роль в общественной жизни главах, как «Друг детства» (о встрече с безвинно осужденным при Сталине человеком) и «Так это было», непосредственно посвященной размышлениям о вожде.
Замечательны, однако, многие лирические фрагменты книги – о Волге, о родной Смоленщине, об отцовской кузнице и острый «литературный разговор», возникавший не только в одноименной главе. Отдельные места поэмы по искренности и силе соперничают с самыми лучшими стихотворениями поэта:
Последний этап жизни Твардовского тесно связан с его деятельностью как главного редактора журнала «Новый мир». Ныне нет недостатка в обвинениях тогдашней литературы, не щадят и «Новый мир», который, дескать, был недостаточно смел и последователен в критике режима и не мог отрешиться от многих ошибочных представлений. Но тут вспоминаются слова Герцена об отношении молодого поколения к предшественникам, «выбивавшимся из сил, усиливаясь стащить с мели глубоко вре́завшуюся в песок барку нашу»: «Оно их не знает, забыло, не любит, отрекается от них, как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут; оно на них сердится и огулом отбрасывает их, как отсталых… Мне ужасно хотелось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки».
Еще в сталинские времена Твардовский-редактор опубликовал в «Новом мире» острокритический очерк В. Овечкина «Районные будни», а в пору оттепели – повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Даже в «застойные» годы журнал продолжал печатать правдивые, говорившие о глубоком неблагополучии в нашей общественной жизни произведения Ф. Абрамова, В. Быкова, Б. Можаева, Ю. Трифонова, Ю. Домбровского и ряда других писателей. Недаром в зарубежной, а позже и в отечественной печати высказывалась справедливая мысль, что журнал превращался в неофициальную оппозицию существующему режиму. Думается, что в истории русской литературы и общественной мысли «Новый мир» Твардовского занимает не меньшее место, нежели «Современник» и «Отечественные записки».
Неотделима от этой деятельности Твардовского и его последняя поэма «По праву памяти», в которой он произвел окончательный расчет со сталинизмом, «добивая» его в собственной душе, покаянно пересматривая пережитое и восстанавливая историческую правду.
Опаляющим автобиографизмом дышит центральная глава поэмы – «Сын за отца не отвечает». Вынесенные в заглавие широко известные слова Сталина в пору их произнесения выглядели для многих, в том числе и для Твардовского, неожиданным счастьем, своеобразной амнистией (хотя не раз еще «кулацкое» происхождение ставилось «в строку» поэту – вплоть до самых последних лет жизни). Теперь же Твардовский беспощадно обнажает безнравственную суть этого лживого «афоризма» (лживого – ибо, как напоминается в поэме, «…званье сын врага народа еще при них вошло в права»): понуждение к разрыву естественных человеческих связей, оправдание отступничества от них, от всяких нравственных обязательств перед близкими. Горько и гневно пишет поэт о поощряемой «свыше» моральной вседозволенности:
Всей своей поэмой, в особенности заключительной главой «О памяти», Твардовский восставал против попыток скрыть, обелить, приукрасить трагический опыт минувших десятилетий – в «забвенье утопить живую боль»:
Не его вина, что не был он услышан и что строки поэмы: «Кто прячет прошлое ревниво, тот вряд ли с будущим в ладу», – оказались пророчеством.
Как ни горьки и ни тяжелы были обстоятельства последних месяцев жизни Твардовского (уход из «Нового мира», запрет на публикацию поэмы «По праву памяти», новая опала на «Теркина на том свете», исключавшегося из сборников поэта и не упоминавшегося в печати), он уходил из жизни с сознанием, что «честно… тянул свой воз».
Его поздняя лирика проникнута мыслью о долге художника быть верным правде, безбоязненно идти избранной дорогой – и «с тропы своей ни в чем не соступая, не отступая – быть самим собой».
Есть в этой лирике Твардовского победительная и, как доказало будущее время, вполне оправдавшаяся уверенность, что «все минется, а правда останется», уверенность, высказанная им однажды с почти мудрым лукавством, что «время, скорое на расправу… не в силах сладить с чем, подумаешь! – со стишком»:
«Одним Теркиным я не выговорюсь», – писал Твардовский в годы войны. Однако не «выговорился» он, по собственному ощущению, даже всей своей поэзией. «3а этими ямбами и хореями, – сказано в статье «Как был написан «Василий Теркин» (1951), – оставалась где-то втуне, существовала только для меня – и своеобразная живая манера речи кузнеца Пулькина (из одноименного стихотворения. – А. Турков ) или летчика Трусова, и шутки, и повадки, и ухватки других героев в натуре».
Александр Трифонович не раз шутливо уверял, что он, в сущности, прозаик, и с ранних лет пробовал себя в очерках.
И вот так же, как было с «Теркиным», стремление передать то, что «оставалось втуне», показать все «варево» жизни, породило и в его прозе «книгу без начала, без конца», без особого сюжета, впрочем, правде не во вред – «Родина и чужбина».
Она состоит не только из вполне оконченных очерков и рассказов, но и из часто небольших, но весьма примечательных записей «тоже, как сказано в «Книге про бойца», «заносил в свою тетрадку строки, жившие вразброс»!
Мало того, что здесь порой возникали «зерна» сюжетных линий: «Теркина» и «Дома у дороги» (сравните, к примеру, историю новой худолеевской избы в очерке «В родных местах» с главой о возвращении Андрея Синцова домой). Проза поэта драгоценна сама по себе.
Почти в каждой из самых немногословных записей проявились свойственные автору глубина и обостренность восприятия жизни в любых ее проявлениях. Порой какое-нибудь лицо выхвачено, высвечено буквально на миг, и такое лицо, что уже не забудешь.
В бою за деревню на родной поэту Смоленщине «с десяток наших бойцов отбивали контратаки, уже многие ранены… бабы и дети в голос ревут, прощаясь с жизнью». И вот «молоденький лейтенант, весь в поту, в саже и в крови, без пилотки, то и дело повторял с предупредительностью человека, который отвечает за наведение порядка: – Минуточку, мамаша, сейчас освободим, одну минуточку…»
У партизанки по прозвищу Костя «на счету» шесть взорванных вражеских эшелонов, а в награду за подвиги… поцелуй неизвестного командиршей, усталой и сонной (сладостно томящее девушку воспоминание…).
Освобожденные из немецкой неволи и возвращающиеся домой люди, по горестным словам автора, бредут к обгорелый трубам, к пепелищам, к незажитому горю, которого многие из них еще целиком и не представляют себе, какое оно там ждет их». И как это снова близко и к главе «Про солдата-сироту, и к «Дому у дороги»!
Но даже переживший войну в родном селе старик «сидел возле избушки, срубленной из бревен, на которых еще видна была окопная глина (какого же труда стоило ему это «строительство»?!). И при всей поразительной безунывности в чудаковатой обаятельности этого «мирового деда» (как окрестил его проезжий шофер), до «чего же он обездолен, на что ни глянь: «На нем были солдатский ватник и штаны из маскировочной материи с зелено-желтыми разводами. Он сосал трубку, чашечка которой представляла собой срез патрона от крупнокалиберного пулемета».
Бесконечно жаль, что Александру Трифоновичу не суждено было осуществить свои новые «прозаические» замыслы. А ведь кроме «Пана» были и другие чрезвычайно интересные в рабочей тетради; «…Совершу кругосветное путешествие по воде, – говорится в рабочей тетради 1966 года, – и запишу всё по-манновски со всякими отвлечениями» и т. п.
То есть в духе любимого немецкого писателя Томаса Манна, многочисленные выписки из чьих книг и чье имя неоднократно встречается в этих тетрадях.
«В нее смотрелось пол-России…» – сказал однажды Твардовский о Волге, чьи волны как бы несут «краев несчетных отраженье».
И не справедливы ли эти слова по отношению к его собственному творчеству, запечатлевшему столько лиц, событий и судеб?
Андрей Турков
Стихотворения
Родная картина
<1927>
Яблоки
1929
Снег стает, отойдет земля
1932
Разлив Днепра
1933
Лес осенью
1933
Рожь отволновалась
1933
Усадьба
1934
Тревожно-грустное ржанье коня
1934
Утро
1935
Смоленщина
1935
Ледоход
1936
Шумит, пробираясь кустами
1936
Столбы, селенья, перекрестки
1936
Дождь надвигается внезапный
<1936>
Не стареет твоя красота
1937
Дорога
1937
Перед дождем
1937
Ивушка
1938
Сельское утро
1938
Звезды, звезды, как мне быть
1938
Друзьям
1939
Рожь, рожь… Дорога полевая
1939
Братья
1933
Песня
1936
Как Данила помирал
1937
Матери
1937
Не дым домашний над поселком
1940
Ноябрь
1943
Две строчки
1943
Я убит подо Ржевом
1945–1946
В тот день, когда окончилась война
1948
О прописке
1951
Перед дорогой
1951
Мне памятно, как умирал мой дед
1951
Ни ночи нету мне, ни дня
1955
Снега потемнеют синие
1955
Час рассветный подъема
1955
Не много надобно труда
1955
Вся суть в одном-единственном завете
1958
Космонавту
1961
Все сроки кратки в этом мире
1965
А ты самих послушай хлеборобов
1965
Памяти матери
Прощаемся мы с матерями
В краю, куда их вывезли гуртом
Как не спеша садовники орудуют
– Ты откуда эту песню
Из песни
1965
В самый угол шалаша
1966
День прошел, и в неполном покое
1966
Июль – макушка лета
1966
Просыпаюсь по-летнему
1966
Есть имена и есть такие даты
1966
Листва отпылала
1966
Я знаю, никакой моей вины
1966
Стой, говорю: всему помеха
<1966>
Береза
1966
Такою отмечен я долей бедовой
1966
Я сам дознаюсь, доищусь
1966
На дне моей жизни
1967
Допустим, ты свое уже оттопал
1968
Время, скорое на расправу
1968
К обидам горьким собственной персоны
1968
В случае главной утопии
1969
Всему свой ряд, и лад, и срок
1969
Нет ничего, что раз и навсегда
1969
Что нужно, чтобы жить с умом?
<1969>
Ты дура, смерть: грозишься людям
1955
О сущем
1957–1958
Поэмы
Страна Муравия
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12
Глава 13
Глава 14
Глава 15
Глава 16
Глава 17
Глава 18
Глава 19
1934–1936
Василий Теркин Книга про бойца
От автора
На привале
Перед боем
Переправа
О войне
Теркин ранен
О награде
Гармонь
Два солдата
О потере
Поединок
От автора
«Кто стрелял?»
О герое
Генерал
О себе
Бой в болоте
О любви
Отдых Теркина
В наступлении
Смерть и воин
Теркин пишет
Теркин – Теркин
От автора
Дед и баба
На Днепре
Про солдата-сироту
По дороге на Берлин
В бане
От автора
1941–1945
Дом у дороги Лирическая хроника
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
1942–1946
За далью – даль
В дороге
Семь тысяч рек
Две кузницы
Две дали
Литературный разговор
Огни Сибири
С самим собой
Друг детства
Фронт и тыл
Москва в пути
На Ангаре
К концу дороги
Так это было
До новой дали
1950–1960
Теркин на том свете
1954–1963
По праву памяти
1966–1969
Рассказы, очерки
Автобиография
Родился я в Смоленщине, в 1910 году, 21 июня, на «хуторе пустоши Столпово», как назывался в бумагах клочок земли, приобретенный моим отцом, Трифоном Гордеевичем Твардовским, через Поземельный крестьянский банк с выплатой в рассрочку. Земля эта – десять с небольшим десятин, – вся в мелких болотцах – «оборках», как их у нас называли, и вся заросшая лозняком, ельником, березкой, – была во всех смыслах незавидна. Но для отца, который был единственным сыном безземельного солдата и многолетним тяжким трудом кузнеца заработал сумму, необходимую для первого взноса в банк, земля эта была дорога до святости. И нам, детям, он с самого малого возраста внушал любовь и уважение к этой кислой, подзолистой, скупой и недоброй, но нашей земле – нашему «имению», как в шутку и не в шутку называл он свой хутор. Местность эта была довольно дикая, в стороне от дорог, и отец, замечательный мастер кузнечного дела, вскоре закрыл кузницу, решив жить с земли. Но ему то и дело приходилось обращаться к молотку: арендовать в отходе чужой горн и наковальню, работая исполу.
В жизни нашей семьи бывали изредка просветы относительного достатка, но вообще жилось скудно и трудно и, может быть, тем труднее, что наша фамилия в обычном обиходе снабжалась еще шутливо-благожелательным или ироническим добавлением «пан», как бы обязывая отца тянуться изо всех сил, чтобы хоть сколько-нибудь оправдать ее. Между прочим, он любил носить шляпу, что в нашей местности, где он был человек «пришлый», не коренной, выглядело странностью и даже некоторым вызовом, и нам, детям, не позволял носить лаптей, хотя из-за этого случалось бегать босиком до глубокой осени. Вообще многое в нашем быту было «не как у людей».
Отец был человеком грамотным и даже начитанным по-деревенски. Книга не являлась редкостью в нашем домашнем обиходе. Целые зимние вечера у нас часто отдавались чтению вслух какой-либо книги. Первое мое знакомство с «Полтавой» и «Дубровским» Пушкина, «Тарасом Бульбой» Гоголя, популярнейшими стихотворениями Лермонтова, Некрасова, А. К. Толстого, Никитина произошло таким именно образом. Отец и на память знал много стихов: «Бородино», «Князя Курбского», чуть ли не всего ершовского «Конька-Горбунка». Кроме того, он любил и умел петь, смолоду даже отличался в церковном хоре. Обнаружив, что слова общеизвестной «Коробушки» только малая часть «Коробейников» Некрасова, он певал при случае целиком всю эту поэму.
Мать моя, Мария Митрофановна, была всегда очень впечатлительна и чутка, даже не без сентиментальности, ко многому, что находилось вне практических, житейских интересов крестьянского двора, хлопот и забот хозяйки в большой многодетной семье. Ее до слез трогал звук пастушьей трубы где-нибудь вдалеке за нашими хуторскими кустами и болотцами, или отголосок песни с далеких деревенских полей, или, например, запах первого молодого сена, вид какого-нибудь одинокого деревца и т. п.
Стихи писать я начал до овладения первоначальной грамотой. Хорошо помню, что первое мое стихотворение, обличающее моих сверстников, разорителей птичьих гнезд, я пытался записать, еще не зная всех букв алфавита и, конечно, не имея понятия о правилах стихосложения. Там не было ни лада, ни ряда – ничего от стиха, но я отчетливо помню, что было страстное, горячее до сердцебиения желание всего этого – и лада, и ряда, и музыки, – желание родить их на свет, и немедленно, – чувство, сопутствующее и доныне всякому новому замыслу.
Что стихи можно сочинять самому, я понял в связи с тем, что гостивший у нас в голодное время летом дальний наш городской родственник по материнской линии, хромой гимназист, как-то прочел по просьбе отца стихи собственного сочинения «Осень»:
Строки эти, помню, потрясли меня тогда своей выразительностью: «голые сучья» – это было так просто, обыкновенные слова, которые говорятся всеми, но это были стихи, звучащие как из книги.
С того времени я и пишу. Из первых стихов, внушивших мне какую-то уверенность в способности к этому делу, помню строчки, написанные, как видно, под влиянием пушкинского «Вурдалака»:
Речь шла об одинокой могиле на середине пути до деревни Ковалево, где жил наш родственник Михайло Вознов. Похоронен в ней был некто Шупень, убитый на том месте. И хотя никаких ракит там поблизости не было, никто из домашних не попрекнул меня этой неточностью: зато было складно.
По-разному благосклонно и по-разному с тревогой относились мои родители к тому, что я стал сочинять стихи. Отцу, человеку очень честолюбивому, это было лестно, но из книг он знал, что писательство не сулит больших выгод, что писатели бывают и не знаменитые, безденежные, живущие на чердаках и голодающие. Мать, видя мою приверженность к таким необычным занятиям, по-своему чуяла в ней некую печальную предназначенность моей судьбы и жалела меня.
Лет тринадцати я как-то показал свои стихи одному молодому учителю. Ничуть не шутя, он сказал, что так теперь писать не годится: все у меня до слова понятно, а нужно, чтобы ни с какого конца нельзя было понять, что и про что в стихах написано, – таковы современные литературные требования. Он показал мне журналы с некоторыми образцами тогдашней – начала двадцатых годов – поэзии. Какое-то время я упорно добивался в своих стихах непонятности. Это долго не удавалось мне, и я пережил тогда, пожалуй, первое по времени горькое сомнение в своих способностях. Помнится, я, наконец, написал что-то уж настолько не понятное ни с какого конца, что ни одной строчки вспомнить не могу оттуда и не знаю даже, о чем там шла речь. Помню лишь факт написания чего-то такого.
С 1924 года я начал посылать небольшие заметки в редакции смоленских газет. Писал о неисправных мостах, о комсомольских субботниках, о злоупотреблениях местных властей и т. п. Изредка заметки печатались. Это делало меня, рядового сельского комсомольца, в глазах моих сверстников и вообще окрестных жителей лицом значительным. Ко мне обращались с жалобами, с предложениями написать о том-то и том-то, «протянуть» такого-то в газете… Потом я отважился послать и стихи. В газете «Смоленская деревня» летом 1925 года появилось мое первое напечатанное стихотворение «Новая изба». Начиналось оно так:
После этого я, собрав с десяток стихотворений, отправился в Смоленск к М. В. Исаковскому, работавшему там в редакции газеты «Рабочий путь». Принял он меня приветливо, отобрав часть стихотворений, вызвал художника, который зарисовал меня, и вскоре в деревню пришла газета со стихами и портретом «селькора – поэта А. Твардовского».
Михаилу Исаковскому, земляку, а впоследствии другу, я очень многим обязан в своем развитии. Он, может быть, единственный из советских поэтов, чье непосредственное влияние я всегда признаю и считаю, что оно было благотворным для меня. В стихах своего земляка, уже известного в наших краях поэта, я увидел, что предметом поэзии может и должна быть окружающая меня жизнь советской деревни, наша непритязательная смоленская природа, собственный мой мир впечатлений, чувств, душевных привязанностей. Пример его поэзии обратил меня в моих юношеских опытах к существенной объективной теме, к стремлению рассказывать и говорить в стихах о чем-то интересном не только для меня, но и для тех простых, не искушенных в литературном отношении людей, среди которых я продолжал жить. Ко всему этому, конечно, необходима оговорка, что писал я тогда очень плохо, ученически беспомощно, подражательно.
В развитии и росте моего литературного поколения было, мне кажется, самым трудным и для многих моих сверстников губительным то, что мы, втягиваясь в литературную работу, выступая в печати и даже становясь уже «профессиональными» литераторами, оставались людьми без сколько-нибудь серьезной общей культуры, без образования. Поверхностная начитанность, некоторая осведомленность в «малых секретах» ремесла питала в нас опасные иллюзии.
Обучение мое прервалось, по существу, с окончанием сельской школы. Годы, назначенные для нормальной и последовательной учебы, ушли. Восемнадцатилетним парнем я приехал в Смоленск, где не мог долго устроиться не только на учебу, но даже на работу – по тем временам это было еще не легко, тем более что специальности у меня никакой не было. Поневоле пришлось принимать за источник существования грошовый литературный заработок и обивать пороги редакций. Я и тогда понимал незавидность такого положения, но отступать было некуда, – в деревню я вернуться не мог, а молодость позволяла видеть впереди, в недалеком будущем, только хорошее.
Когда в московском «толстом» журнале «Октябрь» М. А. Светлов напечатал мои стихи и кто-то где-то отметил их в критике, я заявился в Москву. Но получилось примерно то же самое, что со Смоленском. Меня изредка печатали, кто-то одобрял мои опыты, поддерживал ребяческие надежды, но зарабатывал я ненамного больше, чем в Смоленске, и жил по углам, койкам, слонялся по редакциям, и меня все заметнее относило куда-то в сторону от прямого и трудного пути настоящей учебы, настоящей жизни. Зимой тридцатого года я вернулся в Смоленск и прожил там лет шесть-семь, до появления в печати поэмы «Страна Муравия».
Период этот – может быть, самый решающий и значительный в моей литературной судьбе. Это были годы великого переустройства деревни на основе коллективизации, и это время явилось для меня тем же, чем для более старшего поколения – Октябрьская революция и гражданская война. Все то, что происходило тогда в деревне, касалось меня самым ближайшим образом в житейском, общественном, морально-этическом смысле. Именно этим годам я обязан своим поэтическим рождением. В Смоленске я наконец принялся за нормальное учение. С помощью ныне покойного смоленского партийного работника А. Н. Локтева поступил я в Педагогический институт без приемных испытаний, но с обязательством сдать в первый год все необходимые предметы за среднюю школу, в которой я не учился. Мне удалось в первый же год выравняться с моими однокурсниками, успешно закончить второй курс, с третьего я ушел по сложившимся обстоятельствам и доучивался уже в Московском институте истории, философии и литературы (МИФЛИ), куда поступил осенью тридцать шестого года.
Эти годы учебы и работы в Смоленске навсегда отмечены для меня высоким душевным подъемом. Никаким сравнением я не мог бы преувеличить испытанную тогда впервые радость приобщения к миру идей и образов, открывшихся мне со страниц книг, о существовании которых я ранее не имел понятия. Но, может быть, все это было бы для меня «прохождением» институтской программы, если бы одновременно меня не захватил всего целиком другой мир – реальный нынешний мир потрясений, борьбы, перемен, происходивших в те годы в деревне. Отрываясь от книг и учебы, я ездил в колхозы в качестве корреспондента областных газет, вникал со страстью во все, что составляло собою новый, впервые складывающийся строй сельской жизни, писал статьи, корреспонденции и вел всякие записи, за каждой поездкой отмечая для себя то новое, что открылось мне в сложном процессе становления колхозной жизни. Около этого времени я совсем разучился писать стихи, как писал их прежде, пережил крайнее отвращение к «стихотворству» – составлению строк определенного размера с обязательным набором эпитетов, подыскиванием редких рифм и ассонансов, стремлением попасть в известный, принятый в тогдашнем поэтическом обиходе тон.
Моя поэма «Путь к социализму», озаглавленная так по названию колхоза, о котором шла речь, была сознательной попыткой говорить в стихах обычными для разговорного, делового, отнюдь не «поэтического» обихода словами.
Поэма, выпущенная по рекомендации очень благожелательного к молодым Эд. Багрицкого в 1931 году издательством «Молодая гвардия», встречена была в печати в общем положительно, но я не мог не почувствовать сам, что такие стихи – езда со спущенными вожжами, утрата ритмической дисциплины стиха, проще говоря, не поэзия. И вернуться к стихам в прежнем, привычном духе я уже не мог. Новые возможности погрезились мне в организации стиха из его элементов, входящих в живую речь, – из оборотов и ритмов пословицы, поговорки, присказки. Вторая моя поэма «Вступление», вышедшая в Смоленске в 1932 году, была данью таким именно односторонним поискам «естественности» стиха:
По материалу, содержанию, даже намечавшимся в общих чертах образам обе эти поэмы подготовляли «Страну Муравию», написанную в 1934–1936 годах. Но для этой новой моей вещи я должен был на собственном трудном опыте разувериться в возможности стиха, который утрачивает свои основные природные начала: музыкально-песенную основу, энергию выражения, особую эмоциональную наполненность.
Пристальное знакомство с образцами большой отечественной и мировой поэзии и прозы подарило мне еще такое «открытие», как законность условности в изображении действительности средствами искусства. Условность хотя бы фантастического сюжета, преувеличение и смещение деталей живого мира в художественном произведении перестали мне казаться пережиточными моментами искусства, противоречащими реализму изображения. А то, наблюденное и добытое из жизни мною лично, что я носил в душе, гнало меня к новой работе, к новым поискам. То, что я знаю о жизни, – казалось мне тогда, – я знаю лучше, подробней и достоверней всех живущих на свете, и я должен об этом рассказать. Я до сих пор считаю такое чувство не только законным, но и обязательным в осуществлении всякого серьезного замысла.
Историю замысла «Страны Муравии», подсказанного одним из тогдашних выступлений А. А. Фадеева, я позднее изложил в специальной заметке «О «Стране Муравии».
Со «Страны Муравии», встретившей одобрительный прием у читателей и критики, я начинаю счет своим писаниям, которые могут характеризовать меня как литератора. Выход этой книги в свет послужил причиной значительных перемен и в моей личной жизни. Я переехал в Москву; в 1938 году вступил в ряды Коммунистической партии; в 1939 году окончил МИФЛИ, выпустил книгу новых стихов «Сельская хроника».
Осенью 1939 года я был призван в армию и участвовал в освободительном походе наших войск в Западную Белоруссию. По окончании похода я был уволен в запас, но вскоре вновь призван и, уже в офицерском звании, но в той же должности спецкорреспондента военной газеты, участвовал в войне с Финляндией. Месяцы фронтовой работы в условиях суровой зимы сорокового года в какой-то мере предварили для меня военные впечатления Великой Отечественной войны. А мое участие в создании фельетонного персонажа «Васи Теркина» в газете «На страже Родины» (ЛВО) – это, по существу, начало моей основной литературной работы в годы Отечественной войны. Но дело в том, что глубина всенародно-исторического бедствия и всенародно-исторического подвига в Отечественной войне с первых дней отличили ее от каких бы то ни было иных войн, и тем более военных кампаний. Это, конечно, и определило существенное отличие теперешнего «Василия Теркина» от того, прежнего «Васи».
Историю зарождения и создания этой моей книги я пытался подробнее изложить в своей статье «Как был написан «Василий Теркин» (Ответ читателям)». Здесь же скажу только, что «Книга про бойца», каково бы ни было ее собственно литературное значение, в годы войны была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся, непринужденной форме изложения. «Теркин» был для меня во взаимоотношениях поэта с его читателем – воюющим советским человеком – моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю. Впрочем, все это, мне кажется, более удачно выражено в заключительной главе самой книги.
Почти одновременно с «Теркиным» и стихами «Фронтовой хроники» я начал еще на войне, но закончил уже после войны поэму «Дом у дороги». Тема ее – война, но с иной стороны, чем в «Теркине», – со стороны дома, семьи, жены и детей солдата, переживших войну. Эпиграфом этой книги могли бы быть строки, взятые из нее же:
Всегда наряду со стихами я писал прозу – корреспонденции, очерки, статьи, рассказы; выпустил еще до «Муравии» нечто вроде небольшой повести – «Дневник председателя колхоза» – результат моих деревенских записей «для себя». В 1947 году опубликовал книгу о минувшей войне «Родина и чужбина»; вместе с последующими очерками и рассказами она входит в 4-й том моего пятитомного Собрания сочинений. В замыслах же и предположениях на будущее проза издавна занимает у меня, пожалуй, наиболее обширное место.
Связанный со Смоленщиной не только памятью отчих мест, детства и ранней юности, годами жизни в Смоленске в пору моего литературного ученичества, но и годами войны, когда вместе с частями фронта вступал на пепелища освобождаемой от оккупантов родной стороны, я и в послевоенные годы не утрачивал этой связи. Неудивительно, что мотивы и образы «смоленской стороны» так часто представлены во всех моих стихах и поэмах, рассказах и очерках.
Но так же естественно, что с годами, с расширением жизненного и литературно-общественного опыта, поездками по стране и за ее пределы – расширялось и, так сказать, поле действительности, становившейся основой моих писаний.
Могу сказать, что если Смоленщина, со всей ее неповторимой и бесценной для меня памятью, досталась мне, как говорится, от отца с матерью, то уже, например, Сибирь, с ее суровой и величественной красой, природными богатствами, гигантскими стройками и сказочно-широкими перспективами, я обретал для себя уже сам в зрелые годы. Правда, интерес и влечение к Сибири и Дальнему Востоку были у меня задолго до моих поездок в эти края, с отроческих лет, под влиянием книг и отчасти переселенческих мечтаний и планов отца, то и дело возникавших у него в полном противоречии с привязанностью к своему загорьевскому «имению».
Эту новую мою связь – связь с «иными краями» – я сознательно развиваю и укрепляю с конца сороковых годов, когда впервые побывал на востоке страны, и она непосредственно сказалась в главной моей работе пятидесятых годов – книге «За далью – даль».
Поэмы мои более известны читателю, чем лирика, – они чаще переиздавались, особенно «Василий Теркин», и куда больше привлекали внимание критики в статьях. По-видимому, это не случайно. Но для меня лирика отнюдь не представляется чем-то второочередным в моей работе, и она, мне кажется, органически, неотрывно связана с поэмами. Мотивы ее, как это мне, автору, хорошо известно, то предшествуют основному содержанию и главным чертам формы больших вещей, то дополняют их, развивая мысли, не нашедшие места или едва намеченные в поэмах. Более того, одни из лирических стихотворений, даже опубликованных в печати, затем входили целиком или несколькими строфами в текст той или иной из поэм и прекращали самостоятельное существование; другие складывались в ходе работы над поэмами, но, как говорится, отпочковывались от них и приобретали самостоятельное существование. Внимательному читателю не трудно обнаружить это родство и взаимозависимость моих отдельных стихотворений с поэмами.
Разумеется, жанровое наименование «лирика» в отношении многих моих стихотворений в порядочной степени условно, если иметь в виду не только объем, иногда явно превышающий обычные нормы лирических стихов (например, «Ленин и печник», «Еще про Данилу» и др.), но и преобладающую, особенно в довоенные годы и в годы войны, повествовательно-сюжетную основу моей лирики. Впрочем, не менее условным является и отнесение поэм к собственно эпическому жанру: во всех поэмах, как это отмечалось и критикой, собственно лирическое начало не ограничено традиционными «отступлениями», но нередко служит и сюжетно-композиционным задачам и сообщает всему изложению смешанный, тесно переплетенный повествовательно-лирический тон и строй.
Одновременно с книгой «За далью – даль», а также лирикой, очерками и статьями в эти годы писалась поэма «Теркин на том свете». Она, конечно, не является «продолжением» «Василия Теркина» в смысле многочисленных читательских предложений на этот счет, по поводу которых я давал свои объяснения в «Ответе читателям», хотя и связана с «Книгой про бойца» непосредственно взятым из нее образом героя. Она возникла из иного, главным образом сатирического задания и обращена к Некоторым сторонам послевоенной действительности в том духе, как их оценивали XX и XXII съезды нашей партии.
В эти же годы значительную часть своего рабочего времени уделял редактированию журнала «Новый мир».
Как только автобиография оставляет форму прошедшего времени, продолжение ее как таковой становится, по крайней мере, нескромным и уж во всяком случае не может заменить собою делания ее, то есть написания новых вещей, о которых автору позволительнее высказываться после их появления перед судом читателя.
1947–1967
О Родине большой и малой
У большинства людей чувство родины в обширном смысле – родной страны, отчизны – дополняется еще чувством родины малой, первоначальной, родины в смысле родных мест, отчих краев, района, города или деревушки. Эта малая родина со своим особым обликом, со своей – пусть самой скромной и непритязательной – красотой предстает человеку в детстве, в пору памятных на всю жизнь впечатлений ребяческой души, и с нею, этой отдельной и личной родиной, он приходит с годами к той большой родине, что обнимает все малые и – в великом целом своем – для всех одна.
Для всякого художника, в особенности художника слова, писателя, наличие этой малой, отдельной и личной родины имеет огромное значение. Есть писатели, читая которых не удается почувствовать, распознать, откуда они родом – с юга или севера, из города или деревни, есть ли у них своя река или речка, было ли у них когда-нибудь детство.
Но в творениях подлинных художников – и самых больших и более скромных по своему значению – мы безошибочно распознаем приметы их малой родины. Они принесли с собой в литературу свои донские, орловско-курские, тульские, приднепровские, волжские и заволжские, степные и лесостепные, уральские и сибирские родные места. Они утвердили в нашем читательском представлении особый облик этих мест и краев, цвета и запахи их лесов и полей, их весны и зимы, жары и метели, отголоски их исторических судеб, отзвуки их песен, своеобычную прелесть иного местного словечка, звучащего отнюдь не в разладе с законами единого великого языка.
Иван Сергеевич Соколов-Микитов принадлежит именно к этому ряду русских советских писателей старшего поколения. В литературу он вошел со своей малой родиной – смоленской лесной стороной, со своей рекой Угрой и неповторимым очарованием неброской и, по его собственному выражению, как бы застенчивой красы отчих мест, глубоко воспринятой им в пору простецкого деревенского детства.
Нежную сыновнюю привязанность к родным местам, благодарную память о них он сохраняет и в зрелые годы своей жизни и творчества. Родным краям, впечатлениям ребяческих лет и ранней юности в давнюю, дореволюционную пору посвящена его замечательная повесть «Детство», которую можно смело поставить в ряду классических автобиографических повестей русской литературы. На тех же смоленских проселках, лугах и «лядах», заросших иван-чаем, развертываются события иной, советской поры 20-х годов, легшие в основу большого цикла рассказов и очерков «На речке Невестнице».
Путешественник по призванию юности и скиталец по обстоятельствам нелегкой жизненной судьбы, И. С. Соколов-Микитов, повидавший немало далеких краев, южных и северных морей и земель, всюду несет с собой неизгладимую память родной Смоленщины. О чем бы ни рассказывал он в своем излюбленном жанре путевого очерка – о знойных ли берегах Африки, шумных и пестрых портах Средиземноморья или впервые осваиваемой крайней северной оконечности Таймырского полуострова, – он остается для своего читателя земляком, уроженцем недальних мест среднерусской полосы, человеком, которого читатель признает, как говорится, «по выговору». И, может быть, эта особенность сообщает рассказам и очеркам Соколова-Микитова ту задушевную, доверительную интонацию, которая так подкупает и располагает к нему читателя.
Но менее всего к И. С. Соколову-Микитову подходят такие определения, как «смоленский писатель», «певец Смоленщины». Дело не только в том, что тематический круг его творчества неизмеримо шире и разнообразнее «областного» материала, но главным образом в том, что по своему общему и основному звучанию творчество его, имея истоком своим малую родину, принадлежит большой родине, великой советской земле с ее необъятными просторами, неисчислимыми богатствами и разнообразной красой – от севера до юга, от Балтики до Тихоокеанского побережья. С полным правом певца родной земли обращает он к ней простые, глубоко прочувствованные, полные сдержанной силы строки:
«Родина! Особенно звучит для меня это слово, полное глубокого смысла… Обширна и многообразна родившая нас страна. Неиссякаемы и полноводны реки, пересекающие пространства ее. Обширны, зелены леса, высоки горы, блистающие вечными ледниками… Широки знойные степи, непроходима глухая сибирская тайга, раскинувшаяся океаном. Многолюдны и многочисленны города, разбросанные в нашей стране. На многих языках говорят люди, населившие эту величественную страну. Просторны синие дали, звонки и чудесны песни живущего в ней народа».
«На теплой земле» – так озаглавлен один из самых поэтичных по внутренней лирической наполненности очерков писателя. Это заглавие стало названием большого раздела рассказов и очерков И. С. Соколова-Микитова, а затем – названием однотомного собрания его сочинений, вышедшего в 1954 году. Теплой землей ощущает он родную большую советскую землю, и читатель, знакомясь ли с ним впервые или обращаясь уже не в первый раз к любимым страницам его сочинений, с сердечной отрадой ощущает это тепло родной земли, что несут в себе простые, искренние, исполненные достоинства слова писателя.
Удивительно цельный в своих художнических принципах, И. С. Соколов-Микитов от начала до конца чужд соблазнам литературной моды тех лет, когда складывался и определялся его писательский почерк, будь то нарочитая кудрявость и пышнословие стилизации под этакую русскую «вязь» или телеграфически отрывистая, «рубленая» проза. Счастливо избежал он и «областничества» в языке и стиле, злоупотреблений местными речениями, щегольства заковыристыми словесами, так часто засорявшими иные даже талантливые произведения нашей молодой литературы.
Характером своего письма – неторопливого, без топтания на месте, обстоятельного, без мелочных излишеств детализации, певучего, без нарочитой ритмической «озвученности» – более всего он обязан классической русской традиции – С. Т. Аксакову с его «Семейной хроникой», И. С. Тургеневу с «Записками охотника» в первую очередь, отчасти И. А. Бунину.
Однако нужно отметить, что близость к Бунину, в свое время заметившему молодого писателя и принявшему некоторое участие в его литературной судьбе, ограничивается приверженностью к ясности, точности и изяществу родной русской речи. И. С. Соколов-Микитов далек от идейно-содержательных начал бунинской поэзии – его надменного пессимизма, мотивов безысходной боли человеческого существования на земле, страха перед настоящим и умильного преклонения перед прошлым. Исполненное душевного здоровья, проникнутое любовью к жизни, к людям, к природе, творчество Соколова-Микитова, преемственно связанное с классической русской прозой, не могло обойтись без воздействия богатейшего опыта советской литературы в лучших ее образцах.
Влюбленному в жизнь, в родную теплую землю, вдумчивому и жадному наблюдателю ее разнообразных уголков и окраин, ему не бывает скучно ни на охотничьей ночевке в лесу у костра, ни в дальней дороге, ни в пустынных льдах Арктики, ни на суше, ни на море. И не скучно с ним читателю, умеющему оценить прелесть простого дружеского рассказа о том, что автор знает, видел собственными глазами и о чем умеет рассказать достоверно, ладно и памятно.
Книги И. С. Соколова-Микитова по справедливости занимают свое видное место на полке всякой библиотеки, общественной и личной. Они дороги всем, кому дороги сокровищница чудесной русской речи, богатства родной советской литературы.
Можно пожалеть о том, что яркий и своеобразный талант писателя, создавший, например, прекрасные картины и образы советской деревни 20-х годов, не дал нам картин и образов деревни, испытавшей свой бурный революционный период переустройства жизни на колхозных началах в 30-е годы. Можно пожалеть о том, что Соколовым-Микитовым вообще написано сравнительно мало за годы его литературной жизни, начавшейся еще в дореволюционное время. Можно пожалеть, но попрекнуть нельзя – это было бы несправедливо по отношению к художнику, который и тем, что он успел и смог сделать, доставил нам радость знакомства с одним из самобытнейших и неподдельных талантов нашей литературы. Тем более что талант этот еще в пути, он далеко еще не сказал своего последнего слова.
1958
Из книги «Родина и чужбина»
В первое лето войны у меня не было никакого письменного «хозяйства», кроме небольшой записной книжки в черной клеенчатой обложке. Книжка эта вместе с кожаной полевой сумкой, служившей мне еще на Карельском перешейке, пропала: я имел дурную привычку носить сумку в руке, как носят их штатские люди. Мне жаль тех коротких и отрывочных заметок, в которых, по крайней мере, была ценность записей, сделанных тогда.
На первой странице книжки, помнится, я записал поразившую меня картину начала войны и первую встречу с теми, на кого тяжкий груз ее свалился в первый же день.
Поезд Москва – Киев остановился на станции, кажется, Хутор Михайловский. Выглянув в окно, я увидел нечто до того странное и ужасающее, что до сих пор не могу отстранить это впечатление. Я увидел поле, огромное поле, но был ли это луг, пар, озимый или яровой клин – понять было невозможно: поле было покрыто лежавшими, сидевшими, копошившимися на нем людьми с узелками, котомками, чемоданами, тележками, детишками. Я никогда не видел такого количества чемоданов, узлов, всевозможного городского домашнего скарба, наспех прихваченного людьми в дорогу. На этом поле располагалось, может быть, пять, может быть, десять тысяч людей. Здесь был уже лагерь, вокзал, базар, привал, цыганская пестрота беженского бедствия. Поле гудело. И в этом гудении слышалась еще возбужденность, горячность недавнего потрясения и уже глубокая, тоскливая усталость, онемение, полусон, как раз как в зале забитого до отказа вокзала ночью на большой узловой. Поле поднялось, зашевелилось, тронулось к полотну дороги, к поезду, застучало в стены и окна вагонов, и казалось – оно в силах свалить состав с рельсов. Поезд тронулся. Мы, люди в военном, нарушая жестокий и необходимый порядок, втянули в вагон одну женщину, обвешанную узелками, перехватив с рук на руки ее двух детишек – лет трех и пяти. Она была минчанка, жена командира и, войдя в вагон, спешила подтвердить это документами, – маленькая, замученная, ничем не красивая, кроме, может быть, глаз, сиявших счастьем внезапной удачи. Ей нужно было в Белую Церковь, к родным мужа. Вряд ли она добралась туда – всего через несколько дней я увидел Белую Церковь, оставляемую нами.
Но удивительным и незабываемым было вот что. Женщина, бежавшая из Минска с детьми в ночь первой жестокой бомбежки, не успевшая проститься с мужем, находившимся теперь бог весть где, не только не жаловалась на судьбу, но всячески старалась, чтобы люди, не видевшие, не испытавшие того, что уже довелось ей, не были слишком потрясены, не считали бы ее положение совершенно ужасным. Приткнув детишек в уголок нижней полки нашего купе, она строго, скромно присела там же на краешек, обдернула мгновенно уснувшим детишкам рубашечки, вытерла им вспотевшие личики, незаметно прибралась сама и, кажется, более всего была озабочена тем, чтоб не выглядеть слишком усталой, потрясенной и растерянной. Достоинство хозяйки, матери, женщины, у которой должно быть все в дому не как-нибудь, а хорошо и опрятно, сквозило во всей ее повадке, в сдержанной, экономной хлопотливости.
– Ничего, ничего, – говорила она с грустной и самоотверженно счастливой улыбкой, – это еще ничего: дети целы, доберусь как-нибудь. А он напишет туда, старикам. Вот мы и спишемся.
Какие-то еще она говорила слова, в которых была такая самозабвенная готовность все вытерпеть, вынести, не пасть духом и не удручать, не пугать никого своим горем, никому не жаловаться. Как будто в образе этой маленькой матери-беженки первых дней войны дано было увидеть нам все величие женского материнского подвига в этой войне…
Было в той книжке записано еще впечатление природной красоты Украины, от самого своего западного края уходившей у нас из-под ног и колес в отступлении. Я ее впервые увидел, Украину, если не считать двух-четырех концов пути в поездах Москва – Севастополь, Москва – Сочи. И увидел в такую медовоцветущую пору – в последние дни июня. Как поразил меня запах в открытом поле, вдалеке от каких-либо садов или пчельников, – густой медовый запах, исподволь сдобренный еще чем-то вроде мяты. Я спросил у товарища, украинца, чем это так пахнет. Оказалось – пшеницей. Это было по дороге из Западной Украины, когда колонна наша стояла по какой-то причине в степи, на рассвете – еще солнце не показалось. Росный, чистый, медовый рассвет, когда еще пыль, густая, сизая пыль чернозема, похожая на каменноугольный дым из трубы, неохотно поднимается за колесами, как бы стесняясь ложиться на чистые, мокрые с ночи хлеба и травы. Это самый тот час, когда особенно сильно хлеб пахнет медом…
Еще была запись о Каневе, который был передним краем нашей обороны на правобережье Днепра. Тогда еще был цел каневский мост, железнодорожный, но по нему был сделан настил для автотранспорта. Помню тревожно-чистое, голубое, с легкой дымкой и золотистостью небо раннего полдня, нытье автомобильных моторов в пробке, образовавшейся у моста, невозможность податься взад или вперед или выскочить в сторону – к мосту подводила высокая железнодорожная насыпь, с которой не свернешь. И ожидание, ожидание чего-то, что обязательно должно вот-вот произойти. Небо, решетки и переплетения моста, и внизу широкая, густая, отчасти стальная синева Днепра.
– О! – сказал кто-то коротко и, пожалуй, даже раньше, чем белый столб возник из синей воды и послышался тяжелый чох разорвавшегося в воде снаряда.
Машины тронулись, как бы не замечая ничего на свете, кроме своей колеи, неторопливо нащупываемой колесами. Движение было изнурительно медленное, и уже совсем некуда было деться в случае чего с этого конвейера. Перейдя мост, машины пошли по правому срезу у насыпи, по узкому – как проехать одной машине – уступчику. Это была сторона насыпи, обращенная туда, откуда бил немец. Мы уже были совсем недалеко от места, где колонна заворачивала под котлован насыпи, чтобы выйти на другую ее сторону, когда снаряд разорвался у самого входа в этот котлован. Из наших товарищей тогда был легко ранен в ногу один. Но это была почти для всех нас первая настоящая близость к войне, если не считать уже пережитых бомбежек…
Еще запись. Люди прошли с боями, со всеми муками отступления чуть не тысячу верст, воевали уже не один месяц, оставили позади большую часть Украины. И расположившись теперь на одну из ночевок в уже холодающей к ночи степи, полной запахов поздней печальной страды – запахов картофельника, свежей яровой соломы, – запели. Запели простую русскую песню, из тех, что подтянуть может всякий. И в той песне не было даже ни слова про войну. Ни слова в песне не было о войне, зато были слова о жизни, любви, родной русской природе, давних деревенских радостях и печалях. И странно: показалось, что ничего этого нет – ни немцев, ни великого горя, – а есть и будет жизнь, любовь, родина и песня, в которой только и место горю, но горю уже пережитому, отошедшему, давнему. Все пройдет. Все еще будет. Мать обнимет сына. Воин подхватит на руки подросшего без него ребенка…
Вот сидит она на санитарной подводе, девчонка в подростковой шинели, пытается заснуть на минутку и, несмотря на большую усталость, никак не может. Бой уже совсем недалеко. Ездовой Шерабурко почмокивает на лошадь, подергивает вожжами и как будто бы даже спешит до места, в батальон. Но всякий раз, как наискосок, через дорогу, свистя и пришепетывая, проносится снаряд, голова бойца уходит в плечи, и он всем корпусом подается вперед, кланяясь крупу лошади. Когда же слышится глухой, неблизкий разрыв, Шерабурко вновь выпрямляется и продолжает еще деловитее почмокивать и подергивать. И старается как можно развязнее сказать, с улыбкой оглядываясь на медсестру:
– Подбрасывает…
– Ладно, ладно, подбрасывает! – неласково отзывается она, передразнивая его слово. – Давай смотри, куда лучше с подводой подъехать, чтобы мне не три версты раненого таскать.
Ездовой обиженно умолкает. Поле боя уже в виду. Дымные кусты разрывов встают внезапно, как из-под земли, то там, то здесь, то врозь, то парами. Надя всматривается в какой-то черный предмет справа от дороги – не то строение какое, не то автомашина, брошенная в снегу. Нет, комбайн, оставшийся здесь с лета. А место подходящее поставить повозку. И носить не так далеко.
– Шерабурко, подворачивай!
И вдруг отдельно от грохота боя, тоньше, тревожнее и тоскливее, чем снаряд либо мина, над самой головой свистят пули, и оттуда, от комбайна, доносится треск автомата. Шерабурко роняет вожжи и кулем валится под повозку.
– Шерабурко, что с тобой? («Не ранен ли?» – думает Надя, кидаясь к нему и ловя на снегу вожжи.) Шерабурко, миленький…
Нет, он не ранен, этот добрый, простецкий парень, не обвыкший еще на фронте. Но ему так стыдно подняться, что, удлиняя свой позор, он лежит, будто бы ничего не слыша.
– Садись, правь лошадью, – приказывает она в полную меру своего старшинства над ним. – Раненые ждут, а ты под повозкой прятаться? Садись, а то я тебе сейчас… – Она соображает, чем бы таким пригрозить. – А то я тебя сейчас гранатой подорву, Шерабурко. Сейчас!
Ездовой вскакивает и забирает у нее вожжи. Бедняге в голову не приходит, что и гранаты здесь нет никакой и что угроза эта, в сущности, неосуществимая. Он только чувствует властный тон этой девчонки, которая ничего сама не боится и другим бояться не позволяет. Комбайн остается в стороне, Шерабурко правит еще ближе к месту боя, но бой и справа, и слева, и, кажется, уже за спиной у него.
Через полчаса по этой же дороге боец благополучно отвозит двух раненых, уложенных на повозку Надей. А сама Надя остается в батальоне.
В дыму подожженной во время боя деревни она натолкнулась на тяжело раненного лейтенанта. Его уже уложили на сани, первая помощь была оказана, но он лежал на перемешанной со снегом соломе в одной гимнастерке – шинель, должно быть, сбросил в горячке боя. Надя быстро сняла свою шинельку-маломерку, укрыла лейтенанта, а сама осталась в одной стеганке.
Из этой деревни она, может, и не выбралась бы. Немцы оттеснили наших на самую окраину. Автоматчики подошли уже так близко, что нужно было убегать. А ноги ее уже не слушались – так она была измучена, – а тут еще остается боец с залитым кровью лицом, пуля прошла у него по надбровью, и он ничего не видел и был слаб от потери крови. Тогда их заметил другой лейтенант, подхватил обоих за руки и потащил обходным путем из деревни. На выходе из деревни по дороге уже бил немецкий станковый пулемет, и пришлось там долго лежать на снегу, а Надя была вся в поту, разгоряченная и в одной своей стеганке.
Потрясения и муки этого дня сломили ее. Она была отправлена в тыл дивизии, в госпиталь. Вернулась Надя на работу остриженная и оттого ставшая как будто еще меньше ростом.
И снова она встретила на поле боя своего спасителя – лейтенанта. Теперь он был ранен в голову. И он узнал ее.
– Уходи, уходи, Надя! Дела мои плохие, беги.
– Нет, уже теперь я над вами хозяйка, товарищ лейтенант.
Она перевязала и вынесла его, но остался ли он жив, слышать ей не случилось.
Она уже так надорвалась, изнурилась, что просто глядеть больно – худышка, бледненькая, с наивно и как будто печально вздернутым носиком. И говорит о себе, осторожно покашливая, с грустью и жалостью не к себе, а к тому, что так ненадолго ее хватило:
– Перевязать я еще, конечно, перевяжу, но вынести уже не вынесу. Знаю, не вынесу.
Рассказ ее как-то сам собою связался у меня с одним воспоминанием.
Июль это был или уже август – не помню. Ехал я, сидя спиной к кабине, на открытом грузовике. Заходило солнце. Помню даже, что поразительно правильно был перерезан красный диск солнца пополам тоненьким, как ниточка, светло-синим облачком. Лежала огромная тень от леса, к которому мы подъезжали, обгоняя колонну бойцов, головой уже вошедшую в тень. Вне строя, по обочине, шла девушка в военном, с санитарной сумкой. И такая она была молоденькая, недавняя, серьезная и скромная.
Я залюбовался ею в те секунды, покамест позволяло расстояние, и успел невольно улыбнуться ей или даже кивнуть. И она улыбнулась чуть-чуть, но так хорошо, дружески и доверчиво, что и запомнилось это. Может быть, ее уже нет на свете. Может быть, она все еще в батальоне, на своей скромной и тяжкой должности санинструктора.
Во всяком случае, она уже на десять лет старше, чем была, когда входила в ту огромную тень от леса и смотрела прямо на красный закат разделенного облачком солнца.
Комбат Красников
Еще в дивизии слышал, что есть один комбат без командирского звания и даже с неснятой судимостью. Но когда приехал в этот батальон, как-то не придал значения тому, что у командира – пустые петлицы, – мало ли как сейчас ходят.
Сразу было видно, что человек это дельный, старательный и знающий. И любит показывать оборону своего участка, как иной добрый председатель колхоза спешит, бывало, повести тебя на скотный двор, на ток, туда, сюда…
Гостей было многовато, но основная их часть должна была скоро уехать в другой батальон. Эта группа и пошла первой смотреть боевое охранение.
– Я их быстренько проведу, – шепнул мне комбат, – а с вами мы потом все как следует. Все вам покажу, расскажу. – И в его добрых, серых, несколько воспаленных глазах и виноватой улыбке на немолодом уже и несвежем лице было такое доверительное выражение, как будто речь шла о том, что после общего формального обеда со всеми мы еще отдельно по-настоящему выпьем и закусим.
Гости проходили часа два или больше, уже свечерело, а прошел митинг, и вовсе время уже было уезжать. Стали все прощаться, в том числе и мы, хотя и не побывали в охранении.
– Как? А я думал, вы у нас поночуете, – обратился комбат ко мне, почему-то считая, что я имею к его батальону особый интерес, видимо, очень дорожа этим обстоятельством.
Прощаясь, извиняюсь, жму ему руку, а у него такая трогательная растерянность на лице.
– А я, знаете, хотел вам все по порядочку, как следует. К самым немцам хотел вас сводить, вот как до этих саней, сидят они там совсем близенько.
В полку я вдруг узнаю, что это и есть тот самый комбат Красников, о котором мне рассказывали в дивизии. Комбат без звания и с неснятой судимостью.
Утром я взял лошадь в полку и поехал опять в этот батальон. Как он обрадовался, Красников! Он, видно, решил, что люди перестают им интересоваться, узнав, что он судимый, сидел в тюрьме. Все равно, мол, о таком не напишешь в газете.
Поводил он меня всюду, где только можно было, по снежным ходам сообщения и просто полем, чуть не завязил меня в проволоке «малозаметных препятствий», рассказал, что к чему в системе его оборонного хозяйства, дал произвести очередь из пулемета, выстрелить из противотанковой пушчонки, – конечно, не в связи с появлением танков противника, – словом, занимал гостя чем мог.
Потом с группой его командиров обедали, и солдат носил жареное из другой избы через улицу. Под конец Красников наклонился ко мне за столом с доверительным, как давеча, словом на ухо:
– Пусть разойдутся, а мы еще потом с вами – по капельке.
Мы остались одни, и я попросил его рассказать мне свою историю. Забудьте, мол, что я человек, берущий все на карандаш. Расскажите, если можете, откровенно самую суть дела.
– Суть дела – вот она, – улыбнулся он, с робкой шуткой приподняв запотевший от холодной водки стаканчик. – Вот она, суть.
И он мне рассказал все так, что у меня не было оснований сколько-нибудь усомниться в правдивости его слов.
Он был уже майором, учился на третьем курсе в академии. И вышел из красноармейцев гражданской войны, из батраков, малограмотных. Слабость, на которую он указал, как на суть дела в его судьбе, помешала ему закончить академию. Большое военное лицо, вызвав его однажды к себе в кабинет, сказало:
– Я пьяниц не люблю и у себя не потерплю.
Робкий от своего порока, Красников оробел еще более, и последний испытательный срок, предоставленный ему тем лицом, как будто бы проходил безупречно. И вот он собрался впервые за всю жизнь на курорт с женой, получил отпускные деньги и встретил, конечно, в день сборов к отъезду старого товарища времен гражданской. «Рванули с грохотом», – как выразился он по поводу этой встречи. Дело было в 1937 году. И хотя он хорошо знал, что даже в пьяном виде не мог высказывать каких-либо дурных вещей, но так и пошел со своей виноватой улыбкой в тюрьму, имея скрытое сознание другой безусловной виновности – своей слабости, хотя не она ему вменялась теперь в вину.
В сорок первом году его выпустили. Жизнь была перевернута. Жена, похоже, покинула его. Где-то есть дочурка, о которой он упомянул с нежностью, опять же робкой и виноватой.
Он пошел рядовым в ополчение, но по своим военным знаниям и опыту скоро выделился и при расформировании ополченческой части был взят на пополнение регулярной дивизии. Последовательно замещая выбывавших из строя командиров взвода, роты и, наконец, батальона, он достиг нынешней своей должности. Воюет он хорошо, но томит его некоторая странность его положения рядового на таком посту, где ему подчинены старшие лейтенанты и даже капитаны.
Сказал я ему на прощанье какие-то слова, желая придать ему больше уверенности в себе. Только, мол, берегите хорошее настроение, бодрый дух – все будет хорошо.
– Спасибо, спасибо. Ничего. Как-нибудь, – говорил он, держась за сани и провожая меня до выезда на дорогу. И вдруг, когда я уже порядочно отъехал, крикнул мне вслед с озорной, но все же робкой шутливостью:
– А бодрый дух упадет – мы его приподымем – и все в порядке!
Я оглянулся: он стоял, склонив голову набок, в шинели с пустыми петлицами и правой рукой усиленно делал знак пощелкивания пальцем в шею. Я понял: он не это хотел сказать, но удержался от серьезных слов, отшутился…
Еще мне рассказывала о нем девушка из санитарной роты полка, видевшая Красникова в одном тяжелом бою.
– Ползу среди трупов, среди раненых – от одного к другому – и вдруг вижу, ползет Красников, все лицо в крови, улыбается, перевязываться отказался: и так, мол, доберусь. И еще меня подхваливает: молодец, дочка, цены тебе нет, умница моя. Это он, конечно, для бодрости духа мне сказал, – огонь действительно был очень сильный.
…Мне доставляет большую радость дополнить эту запись спустя восемнадцать лет тем, что в мае 1960 года я вдруг получил письмо от Александра Гавриловича Красникова, о котором со дня нашей последней встречи ничего не знал и, по правде сказать, скорее всего мог бы предположить, что с войны он не вернулся.
«С августа 1942 года, – пишет он, – и до конца 1945-го я командовал полком на Дону, на Северном Донце, а дальше – Днепр и Днепропетровск, Восточная Пруссия, Кенигсберг. Много получил тяжелых ран и в 1945 году ушел в отставку со званием Подполковник».
Написание этого слова А. Г. Красниковым с большой буквы оставляю здесь без исправления: слишком дорого, как видно, оно этому простому и славному русскому человеку, чтобы писать его с маленькой.
Тетя Зоя – владелица едва ли не единственной коровы в городе после немцев. Умная, веселая, продувная и, в сущности, добрая баба подмосковной провинции. Говорлива и остра на язык, как редко может быть говорлива и остра простая деревенская баба. Это свойство именно городской, порядочно обеспеченной и достаточно досужливой женщины, которая полжизни проводит на рынке, в шумном вагоне пригородного поезда, на лавочке у своих или соседних ворот, за самоваром, хотя бы чай был без сахара. Хлопотлива, оборотиста и неунывна в любые тяжкие времена.
Корова – основное и главное в жизни тети Зои и ее близких. Даже появление наше с капитаном, ранее освоившим этот приют на фронтовой дороге, определялось наличием дойной коровы: дочь тети Зои сама по себе вряд ли могла помешать капитану выбрать другой из знакомых ему домов в этом городе.
Корова! Ее прятали от немцев в каком-то сарайчике. Во время бомбежек и обстрелов тетя Зоя переводила ее с места на место, учитывая преимущественное направление огня и степень угрожаемости того или иного уголка. Ради коровы она покидала щель, где остальные домашние, как и все вообще в городе, сидели по суткам, не вылезая. И не то чтоб она не боялась. Боялась, тряслась, бранилась и плакала, укоряя мужа, который, понятно, ничем не мог тут помочь, отчаивалась уже видеть свою кормилицу и любимицу целой после очередного налета – и все-таки вылезала подоить поскорей, покормить или напоить ее. Так и спасла. Мужеству и выдержке тети Зои обязаны все ее домашние тем относительным достатком, который процветал в нынешнее тяжелое время в этом доме. А мы с капитаном обязаны той почти немыслимой благодатью, что сменила вдруг долгие часы под дождем, в грязи, унылые пересадки с одной попутной машины на другую.
Это был дом, где угощают и задабривают не только того, в ком непосредственно заинтересованы – предполагаемого жениха, – но и любого товарища его, кого бы он ни привел в этот дом. Пусть в этом было желание обеспечить благоприятный отзыв о доме, одобрение выбору капитана, – словом, полусознательная корыстность. Таких ночлегов не много случалось за всю войну.
Не только была приготовлена по всем домашним правилам наша солдатская сухопайковая селедка, поставлен самовар, подогреты и заправлены сметаной сладкие ленивые щи и «быстренько разжарена» картошка на сливочном масле, но, когда мы достали свою военторговскую водку, хозяйка была как будто бы даже несколько огорчена.
– А я, Коленька, – так она называла моего товарища, – а я, Коленька, берегла-берегла, на черной смородине. Мой-то уж к ней подбирал ключи, и так и так подбирал, а я – нет и нет. Нет, думаю, а вдруг завернет Коленька, захочет выпить – где ее достанешь, как не будет…
Капитан, сознавая всю великую силу своего влияния в этом доме, вел себя с царственной учтивостью и скромностью: «Тетя Зоя, не беспокойтесь… Не затрудняйте себя, тетя Зоя… Тетя Зоя, прошу вас, пожалуйста…»
Тетя Зоя попробовала нашей, закрасив ее слегка своею, потом выпила одной своей по второму и третьему кругу, и ее пухлое, несколько желтоватое, как булочка, лицо подернулось легкой краской, маленькие, любовно зоркие ко всему и ко всем глаза заблистали счастливой слезинкой.
Она угощала, даже лучше сказать – потчевала гостей и поощряла их собственным примером явной любительницы закусить, свободой поведения за столом, в чем опять же было ее отличие от простой деревенской женщины, от крестьянки, которая, угощая, сама ест мало и стеснительно. Она кушала и приговаривала, точно приправляла еду умелой и легкой, свободно и поворотливо льющейся речью:
– Я ото всех этих пережитков, от этой мороки окаянной аппетит совсем потеряла. Мне чтоб поесть, дай мне покой. А тут тебе бомбежки, тревожки, что ни минута, то, может, последняя твоя в жизни… Уж на что батюшка наш, отец Василий, какой человек, а нет, вижу, шепчет молитву, а сам с лица как вот эта скатерка. «Батюшка, говорю, я сама в бога верую, вы это знаете, – он-то, отец Василий, около меня только и питался, как сирота, – батюшка, говорю, помолились, и будет, полеземте в ямочку да пересидим страсть самую. Не ровен же час…» – «Бог не попустит», – говорит. А я: «Не попустит, не попустит, говорю, а зачем нам его испытывать, господа-то? Когда тут камни да стекла летят, за глупость можно погибнуть». – «А верно твое, говорит, за глупость не стоит. Пострадать – так, мол, с толком пострадать, а так что ж!»
Тетя Зоя быстренько крестилась и, закатив глаза, поводила головой с видом окончательной решимости.
– Нет, теперь уж, сохрани господь милостивый, начнет опять подходить немец, а уж тут не останусь. Хоть и жалко всех этих хурбурушек, а нет, не останусь. Корову на веревочку, дом с четырех сторон подпалю, постою, пока не проуглится весь – и пошла!
За столом был и муж тети Зои, какой-то служащий, державшийся молча и важно, но никого не угощавший, ничем не распоряжавшийся за столом. И, конечно, не видно было, чтобы тетя Зоя учитывала его мнение относительно того, оставаться или не оставаться в городе в случае возвращения немцев.
Дочь тети Зои, кажется Дуся по имени, тоже больше молчала и была малоповоротлива и толста. Тщетно старалась мать все время при гостях сообщить ей хоть частицу своей разговорчивости, оживления и свободы, то и дело втягивая ее в беседу, подсказывая ей слова и целые обороты, когда та пробовала вступить в разговор.
После ужина и чая нас уложили с дороги рано. Я спал на мягкой и чистой постели в очень приятном закоулочке – рукой за изголовьем можно было нащупать бревенчатую стену, а ноги касались гладких и теплых кафелей голландской печи. Проснулся чуть свет, пошел попить босиком по толстым чистым дерюжным половичкам на кухню. Там уже был зажжен ранний утренний свет; тетя Зоя отжимала горячий творог в холщовой сумке, сбив его в один угол, как это обычно делается. Тихонько запевал уже самовар на табуретке возле печи, а под табуреткой лежал, заворотив голову, черный петух с не обсохшей на шее кровью. Оставалось еще покурить и полежать до завтрака, прислушиваясь к огню в печке и домовитой, по-раннему сдержанной хлопотне хозяйки. И так славно пахло теплой, из печи, творожной сывороткой, так вдруг напомнилось детство, мир, уют дома, что не хотелось думать, какая за стеной холодная, погибельная погода, дождь со снегом, грязные и мокрые борта попутных машин фронтовой дороги.
– Заходите, заходите, не стесняйтесь, пожалуйста, всегда заходите. И вы тоже заходите, хоть и один, без Коленьки, будете, – рассыпалась вслед нам тетя Зоя, окончательно завоевывая меня этим последним разъяснением.
Я вышел первым, капитан еще задержался минуты на две в доме. Видно, у него были там свои маленькие обязательства.
С младенческих лет осталось в душе чарующее и таинственное впечатление от стен родной хаты, оклеенных какими-либо картинками, газетами, оберточной бумагой. Помнится, например, какая-то рекламная картинка, как я это теперь могу назвать: женщина в длинной юбке с хвостом, держащая в руках какую-то большую букву – кажется, это был крендель. У нас, детей, это называлось: «Барыня букву съела». Потом шли годы и годы и ложились на стены той же избы другими газетными листами, книжными страницами, плакатами. По этим слоям на стенах иного дома можно было бы писать историю всех этих лет – от картинок 1915 года: русский солдат в шапке тех времен управляется с тремя немцами, – до фотоснимков нынешней войны. Занятно, странно и страшно видеть стены русской избы на Смоленщине в обоях из немецких газет, страниц иллюстрированных журналов, плакатов. Каким сложным впечатлениям подвержена душа ребенка, глядящего на эти картинки!
Дети и война – нет более ужасного сближения противоположных вещей на свете.
Мальчик трех лет, по-немецки благодарящий нашего офицера за хлеб: «Данке шён».
Мальчик лет двенадцати, в больших, широких, как ведра, немецких сапогах, подбитых гвоздями-шурупами, с блестящими круглыми шляпками.
Мальчик, везущий на детских санках мать, тяжело раненную, когда шел бой за их деревню.
Девочка с ребенком на руках и с двумя меньшими оба́пол себя, у трупа матери. Меньшие плачут. Маленький на руках плачет, видя, что все плачут.
– Нельзя ли было гарнизонам блокированных деревень предлагать сдаваться?
– Можно, почему ж.
– Но трудно, что ли, по техническим условиям?
– А что трудного! Возьми белую тряпку на палку и иди с ординарцем, – всякий командир взвода мог.
– Ну, и ходили?
– Ходили, да некогда было ходить. Бой.
Старший лейтенант Костиков Митрофан Петрович, из донских казаков, рабочий, с очень мужественным лицом, когда не улыбается. А улыбка застенчивая, трогательная. Из любящих воевать. Ему бы еще коня, был бы вполне счастлив. Рассказывают, как двое суток лежал в снегу при штурме деревушки Старые Мельницы.
Подползает капитан:
– Замерз?
Неловко согласиться: маленький я, что ли? Однако говорю откровенно:
– Замерз.
– Связной, отдай ему все, что есть во фляге.
Было там граммов семьдесят. Выпил, закусил сухарем со снегом и еще лежал с полсуток.
Утро. Весенний и чистый и легкий морозец, подсушивший улицу, подворье с вытаявшим зимним навозом, сенцом, – как на дороге. Шофер, сидя на подножке машины, завтракает. Поздоровались. Кивает головой, продолжая хлебать из котелка, на березку со скворечницей:
– Скворец прилетел, понимаете. С воробьями из-за квартиры ссорится. Думает, домой прилетел, а тут еще черт-те что! Ну, однако, освободили его территорию.
И действительно, не хочется верить, что скворцы сюда прилетали и в прошлую весну и прилетели бы нынче, хоть бы и не было нас здесь.
«Несчастная колонна»
Спас-Деменск. Одноэтажный деревянный дом на Советской улице, переименованной немцами в Гауптштрассе. В комнатах узкие нары в два яруса, с высокими дощатыми бортами, более всего похожие на гробы. Тесно, как в купе вагона.
«Здесь жила несчастная колонна, – написано на белой голландской печи, высоко вверху, на уровне второго яруса нар. – Дорогие бойцы, скорее освобождайте нас…»
Кажется, что это помещение пустует уже давно и неясные, кое-как в спешке нацарапанные записки как будто уже поистерлись от времени. Но обитательницы этой тюрьмы-казармы покинули ее только за день до вступления в город наших войск. Солома из матрацев, вытряхнутая на пол, мусор, убогие обрывки тряпья…
Здесь они жили, вернее сказать – спали положенные для отдыха часы тяжелым сном пленниц. Маленький деревянный городок на Смоленщине был для них дальней чужбиной, неметчиной, каторжным местом. Приткнутый высоко под потолком, над койкой-гробом, высохший пучок полевых цветов, собранных, может быть, украдкой по пути на работу или с работы, напоминал здесь о родных полях как о чем-то далеком, лежащем за тридевять земель. И оттого, что на самом деле эти поля лежали совсем неподалеку, было, пожалуй, еще горше.
На полу, в мусоре, я подобрал одно письмо в самодельном, непроштемпелеванном конверте. Пишет Мария Орлова к подруге, такой же пленнице, только другой колонны.
«Теперь нас гоняют на работу к самому фронту, и мы работаем совсем рядом со своими, и они, родненькие, нас видят. Как подъезжаем, так дух замирает: хоть издали посмотреть на родную сторонушку, где стоят наши герои. Только смотреть нам не позволяется… А трудно так, что пока норму выработаешь, так и в глазах потемнеет, не знаешь, как до койки дойти».
Другое письмо, подобранное там же нашими бойцами и попавшее в мои руки в политотделе дивизии:
«Дорогие бойцы и командиры Красной Армии! Это темкинские девушки пишут вам. Мы уверены, что вы освободите нас от этого ига. Мы очень плакали, когда уезжали отсюда…»
Одна из надписей на печке была адресом, по которому наши бойцы разыскали в саду этого дома письмо, спрятанное там Антониной Архиповой.
«Здравствуйте, дорогие, давно не виданные родители, тятенька и маменька, от любящей дочери Тони. Дорогие родители, пишу я вам письмо, но не знаю, попадет оно вам или нет. Дорогая мамочка, будет ли нам с тобой встреча? Шесть месяцев, как нас отняли от вас. Шурика от меня отогнали на второй день Пасхи, и не знаю куда, и с тех пор я его не видала. Дорогие родители, пока мы еще живы и живем вместе с грядецкими и овсянниковскими девками. Решили написать мы вам письмо и оставить в Спасе, как придут наши – может быть, пошлют. А нас немцы не бросают, ведут дальше с собой, и не знаем куда. Дорогая мамочка, если бы у меня крылышки были, прилетела бы к вам хоть на одну минуточку – и тогда бы согласна умереть. Прощайте, прощайте, дорогие родные. Мамочка, передай привет всем, кого я знаю. Дорогие соколы, братья, отцы и сестры, прошу я вас, передайте это письмо, сообщите, пожалуйста, родным о нашей судьбе…»
По сторонам фронтовых дорог большими вольными толпами идут темкинские, знаменские, всходские девушки и женщины из немецкого плена. Это люди отборного рабочего возраста, который так редок в деревнях и селах, разоренных немцами. Они еще не привыкли к тому, что идут без конвоя, что могут громко разговаривать, отдыхать по пути, где вздумается. Чувство этой свободы еще безраздельно владеет ими. Они еще не знают, что ждет их в родных местах, живы ли их отцы, матери, дети, с которыми их разлучили весной этого года. Они по-праздничному оживлены, разговорчивы, хотя ничего праздничного нет в их одежде с засохшими мазками глины, в их котомках и «хотулях» за плечами.
Их рассказы о том, как и где их застала свобода, схожи и уже приобретают веселый и отчасти залихватский тон. Чаще всего речь идет о бомбежке, от которой разболтался конвой, а конвоируемые пошли навстречу своим, «русским», как привыкли они говорить. А то и вовсе дело доходило до того, что колонна, чуя близость фронта, отказывалась идти дальше на запад. Обычно это происходило в лесу, где конвой чувствовал себя менее уверенным.
«Не пойдем и не пойдем», – говорим. Он и так и этак, а мы: «Не пойдем». Стрелять не решился. Махнул рукой, пошел сам со своим автоматом. Отошел подальше, оглянулся да как ударится в бег – животики надорвать…
Послевоенные рассказы и очерки
Рожь едва начинала наливать, когда мы вступили в Витебск, и у нее было еще неполное зерно, а фронт гремел западнее Вильнюса, в глубине Белоруссии и на литовских землях.
Светло-зеленая в низинах и более светлая на взгорках, рожь пахнет в такую пору и хлебом и сеном. Запах этот был особенно явствен там, где она, потоптанная, просыхала на горячей песчаной пыли объездов. Местами, у обочин, она была не просто потоптана или примята и даже не то чтобы обмолочена до срока, а смолота гусеницами и колесами, смолота вместе с мягкой остью еще подслеповатого колоса, молодой соломой и корнями. А местами по ней шли черные плеши от бомбовых разрывов, – веером лежит она далеко вокруг воронки и, живая, привалена тяжелым сбросом земли. И еще больнее видеть, как она, светло-зеленая во все поле, вблизи свежих пожарищ и дышащих жаром машинных остовов стоит бледно-желтая, перезрелая без поры, зряшная. Колос обгорел, молочно-нежное и мягкое, как муравьиное яйцо, зерно пересохло и сплющилось…
Но все это уже не вызывало гнетущего чувства, знакомого по сорок первому году. Все было по-иному. Жестокая стопа войны на этот раз задела кромку хлебов и трав только там, где дорога для нее оказалась слишком узка. Там и сям она проложила свой след, оставила отметины огня, и тотчас за ней, в тылу, смыкались поля и луга, леса и заросли в своем могучем спокойствии цветения и роста.
Под вечер длинного и жаркого июльского дня, особенно растянувшегося для меня из-за больших переездов по незнакомым местам, я искал свое фронтовое хозяйство на окраине живописного западнобелорусского городка.
Ни одной нашей машины здесь не оказалось: или они еще не прибыли, или уже снялись и следовали за фронтом, а я с ними разъехался.
Воинских частей поблизости не замечалось, даже движение на шоссе становилось слабее, – все подбиралось, подтягивалось к передовой. Словом, мне некуда было деваться. Так я набрел на девушку, сидевшую на ступеньках крылечка во дворе большого деревянного, не то школьного, не то больничного дома, обращенного забитой крест-накрест парадной дверью к дороге.
Девушка была в потертой, неформенной кожаной курточке, перепоясанной ремешком, и сидела она, держась обеими руками за ремень немецкой полуавтоматической винтовки, как бы повиснув на нем, и, припав щекой к стволу оружия, тихо покачивалась.
Она подняла голову, когда я к ней подошел, и с приветливой протяжностью в голосе пригласила садиться, чуть подвинувшись на ступеньке. Я сел, закурил и сразу почувствовал большую сладость хоть такого отдыха и приятную свежесть вечера, которая здесь, в этом дворике, заслоненном от жаркой и пыльной дороги, была гуще и ощутимее еще потому, что внизу, под огородом, слышалась речка. На всей земле вокруг, по которой только что отгрохотал валом катящийся вперед фронт, установилась мягкая, ровная тишина и прохлада вечера. Только шумела вода недалеко справа, в проломе подорванной плотины. Но главная вода, должно быть, уже сошла, и теперь в шуме ее было что-то дремотно-мягкое, успокоительное.
Лицо девушки, бледное, с матово-золотистыми песчинками веснушек, светлыми, будто зеленоватыми от глаз ресницами и неяркими губами, было не то чтобы знакомо мне как лицо, но знакомо по общему своему тону и выражению.
– Си-жу, – сказала она протяжно и как бы вызывающе, но, впрочем, вполне дружелюбно по отношению к собеседнику. – Сижу. Раненых охраняю. – Похоже было, что молоденькая, маленькая девушка привычно предполагает во взрослом человеке снисходительную насмешливость к ней с ее полуавтоматом и гранатой-лимонкой, привязанной бечевкой к поясу. – А как же! Здесь наши раненые партизаны лежат. – Она кивнула на дверь, что была за нами, не оборачиваясь, а лишь вскинув головой и не выпуская из рук ремня винтовки.
Я не торопился уходить, отдыхая от дороги, от своих неудачных поисков и даже от мысли: где же я все-таки буду ночевать? И, может быть, связывая неуловимую, но чем-то приятную знакомость обличья девушки, ее протяжную, хотя вроде как не чисто русскую речь со всей скромностью и очень приветливой красой этого края, со светло-зеленой рожью, с говором женщин в освобожденных деревнях и с какими-то своими отдаленными воспоминаниями, я спросил ее, местная ли она.
– Белорусская? – переспросила и улыбнулась она. – А што? Што я на гетай мове говору? Нет, товарищ начальник. Это оттого, что я здесь два года, меж белорусов да с белорусами. Вот и все. Я заброшенная, – добавила она, помолчав, и вздохнула, как будто слово это означало именно покинутость ее, а не просто способ, каким она очутилась здесь, в недавнем глубоком тылу немцев.
В это время послышался слабый такой звук, как будто внутри помещения швырнули мячом в стену. Я бы не обратил внимания, но девушка сразу прислушалась и, с добродушной досадой покачав головой, сказала:
– Надо идти.
Она наклонилась, опустив винтовку к плечу, и обеими руками снизу вверх провела ниже колена по ноге, аккуратно и экономно перевязанной узким бинтом. Она была ранена и ступала этой ногой нетвердо.
Я решил посмотреть ее партизанский госпиталь. В коридоре и пустой проходной комнате было навалено сено, закиданное обрывками бумаг, какой-то разноцветной рванью, тряпьем, окурками. Сено было прошлогоднее, откуда-нибудь с чердака, и пахло не сеном, а смешанным стылым запахом, какой остается надолго в стенах любого помещения после немецких солдат.
В следующей комнате, кое-как прибранной, в углах, противоположных по диагонали, лежали двое раненых. Здесь было скучно, и меня сразу охватило то напряженное и неловкое чувство, которое приходит, когда осматриваешь такие места: стараешься удержаться от излишнего выражения участливости и в то же время хочешь, чтобы не очень заметны были твое здоровье, завидная свобода тела, не отягченного страданием.
Лежащий лицом к двери больной с повязкой на голове вежливо отозвался на приветствие и даже захотел привстать на постели, запахивая землисто-бледной рукой ворот нижней рубашки. Другой, остававшийся слева, когда я оглянулся на него, поспешно заговорил, указывая на своего товарища со злобой и торжеством:
– Вот он, пожалуйста! Я его знаю. Я его даже очень, слишком хорошо знаю, предателя. – Он вскинулся, быстро перебрав обеими руками вокруг, точно ища чего-то.
Он лежал в застиранной, совсем потерявшей цвет армейской гимнастерке с отложным воротничком, какие еще носили у нас в первый период войны.
– Убью! – шепотом сказал он, истратив все силы в первом порыве.
Я снова взглянул на того, к кому обращались эти угрозы. На лице раненого была улыбка, как бы призывающая не относиться всерьез к словам товарища, но были и страх и желание упредить неправильное заключение нового человека, объяснить что-то.
– Вот весь день так, – сказал он, не жалуясь, а скорее смягчая резкость выпада своего соседа.
Девушка в это время подняла на полу возле его койки солдатский ремень, берестовый портсигар, кружку из консервной банки, еще что-то, разбросанное, как будто здесь играли дети.
– Перестань, Прохоров, лежи смирно. Последний раз говорю.
– Костя! Дай мне винтовку. Я с ним лежать не буду, я его все равно чем-нибудь…
Я не понял, кто же здесь Костя, и подумал, что больной немножко бредит.
Мы вышли из нежилой, насыщенной пылью старого сена духоты на крыльцо.
Я спросил у девушки, что такое происходит между ее больными.
– Видите, я Прохорова знаю, а того почти не знаю. Может, он, правда, сперва был полицаем, а потом в отряд пришел, а может, он и в полицаях был по заданию. Этого я знать не могу, это все разберется. А раненый есть раненый.
Это был уголок того особого мира, о котором до нынешнего летнего наступления я знал только понаслышке да по описаниям, которые в большинстве делались понаслышке же. И мне все было дорого, что могла рассказать моя новая знакомая.
– Теперешнее мое ранение пустяковое, – начала она своим нарочито протяжным и будто усталым голосом. – А в правой ноге у меня осколок с прошлого года. В лесу было труднее заживлять рану. И вообще было трудное положение. А мы их до того довели, что они стали бросать против нас фронтовые части. А это, знаете, совсем другое дело, чем тыловые да всякие «белошивцы», полицейские. Они нас окружили, огромную территорию окружили, пустили в ход артиллерию и технику. Пошли цепью, прочесом по болотам, по лесам, ничего не пропуская. Тогда я была ранена в этих боях. Рана была тяжелая, но хуже всего, что я долго на снегу пролежала. Сколько я на снегу пролежала – можно умереть без всякого ранения.
Она неожиданно усмехнулась и как будто поежилась. От реки, снизу, шла вечерняя свежесть, хотя деревянные ступеньки крыльца еще были теплые на ощупь. В этой свежести, за которой уже начинается ночь, множество запахов раннеиюльской поры – красного и белого клевера, рябинника, медуницы, просто сена и ржи, пахнущей сеном и хлебом, – почти перебивало остывающий дух городских пожарищ за рекой, железной гари и тяжелый, всегда отдельный среди всех запахов запах трупов. Я слушал девушку, и все то, что она говорила о глухой зиме сорок третьего года, о своем первом ранении, представлялось давним, далеким, таким, каким здесь, в Западной Белоруссии, казалась зима подмосковной обороны или только что минувшая зима жестоких боев на линии Витебск – Орша. Я слушал и все отодвигал мысль о том, где мне сегодня ночевать.
– На войну я попала обманным путем. Я жила в Туле, училась. Мы с подругой для мамы подделали повестку, будто бы повестка из военкомата. А мама поверила, хотя слез было много. Первое время я была санитаркой, а потом мы с подругой расстались: я запросилась в спецшколу – захотела к партизанам. А то на фронте и убьют – не увидишь, кто в тебя стрелял…
И она опять засмеялась, словно желая отстранить всякое предположение об особых, высоких мотивах ее желания попасть к партизанам и свести все к причуде.
– Вы ничего не слышите?
Я прислушался, стараясь отвлечься от шума воды.
– Да, стреляют. Только это не фронт. Фронт вот где, – указал я по дневной памяти, – и слишком далеко, пулемет не услышишь.
– Ихний станкач бьет, – спокойно определила она. – Прорываются где-нибудь. Я не знаю, что теперь им, немцам, делать, которые в лесах остались. Мы в лесу были дома – и то тяжело. Я, конечно, имела специальность. Я в боях была, только когда они на нас шли. А так – я подрывник. У меня счет – шесть эшелонов. А как же, – протянула она опять в нарочито горделивом тоне, хотя и без всякой видимой заботы о том, верю я ей или не верю. – Я по установке рапиды. Что такое рапида? Она – вот такая, – показала мне девушка в темноте приблизительно размеры полевого телефона.
За шумом воды на подорванной плотине, все отчетливее различая стрельбу в тылу, мы услыхали вскоре новый, приближающийся от фронта звук.
– Костя! – послышался из окна знакомый и раздраженно-беспокойный голос. – Чего он там летает?
– Ну, летает, а тебе что? Лежи, не шуми, – громко и строго сказала девушка.
И, оборотясь ко мне, как бы отозвалась на мой подразумевавшийся вопрос:
– Костя? А это мое партизанское прозвище. Смешное? А я привыкла. Я под этим именем и в сводке Информбюро выступала. – И, прислушиваясь, поспешила объяснить беспокойство Прохорова: – Знаете, наши ребята ничего не боятся, но самолетов не любят. Я сама скажу – боюсь до смерти. – Звук самолета стал отдаляться, и она заговорила с оживлением и даже веселостью: – Меня один вокруг колодца гонял. Днем. С одной стороны сухо, колодец на скате, а с другой – лужа, грязь. Как мне с той стороны ложиться, так в грязь. Вывалялась вся, как чучело. И не могу догадаться платок спрятать, платок на мне красный. Ну, так вот… Рапида устанавливается так, чтобы произошло соединение, когда колесо паровоза в данной точке соприкасается с рельсом. Это дело несложное, но при установке нужна большая аккуратность и большое, – с наставительной серьезностью девочки-ученицы подчеркнула она, – большое присутствие духа. Да. Потому что такой участок дороги всегда охраняется. Тут и обход регулярный, и вышки с пулеметами, и гарнизоны, – вы видели, каких они тут крепостей понастроили, сколько одной проволоки накручено. А второе – что на полотне человек очень заметен, издалека даже. Я, первый раз когда влезла на полотно, думала, что я три часа там возилась, а это всего полторы минуты… Что это он? Опять?
Мы вместе прислушались. Самолет шел обратно на той же высоте, даже как будто ниже.
– Транспортный. – Она легонько тронула меня за руку. – Слушаем, слушаем, а это же транспортный. Это он своих окруженцев ищет. Почему только он их здесь ищет? Хотя здесь лесок порядочный!
– Страшно? – спросил я, чтобы обратить ее к рассказу.
– Да, нехорошо, конечно, если они здесь так близко. Главное, они оба лежачие, – она кивнула на дверь. – А вы про другое говорите – страшно? Я расскажу. Я расскажу, как первый раз была на задании.
Я очень хотел слушать, но меня отвлекал еще один запах, кроме запахов разных цветов и гари, запах знакомый и даже приятный, но как-то не идущий к окружающей нас обстановке.
– Запах? – Она подняла свое бледное личико, на котором теперь не видны были песчинки веснушек. – Это хлебом пахнет.
– Нет, хлебом, рожью – это отдельно, а вот еще чем-то.
– Я вам говорю: хлебом пахнет, а не рожью.
– Да, пожалуй, верно, горелым хлебом.
– Не горелым, а печеным хлебом. – Она усмехнулась: – Это вы в лесу без хлеба не сидели, а то бы не путали… Тут, наверно, недалеко походная хлебопекарня. Да слушайте вы, – с каким-то даже испугом она наклонилась ко мне, – вы просто есть хотите. А я тут болтаю. Это мы сейчас организуем.
Я поспешно отказался, очень довольный тем соображением, что неподалеку должна быть полевая хлебопекарня. Это как-никак воинская часть, а следовательно, мне уже нечего было задумываться о ночлеге и прочем.
– Было это зимой, в сорок третьем году, – продолжала девушка. – Мы тогда находились в распоряжении «Истребителя», но где этот «Истребитель» находится, я не знала, конечно. Мы получили задание от нашего командира. Со мной шли двое хлопцев. Они выпили, потому что очень волновались, а я – ничего. Если я иду на смерть, значит на смерть, – зачем же заранее изнуряться? – Это было сказано с той же беззаботностью относительно моего доверия или недоверия. – Страшнее всего знаете что? Ждать взрыва. Страшно, что вот он сейчас ухнет над тобой, и страшно, что никакого взрыва не будет. А мы уползать далеко не могли, мы должны дождаться взрыва и, как положено, обстрелять подорвавшийся эшелон зажигательными, добавить паники. Но еще страшнее, что взрыва не будет, что что-нибудь не так. А пока его нет, как бы там все аккуратно ни было сделано, все равно как бы ничего еще не сделано. Словом, такое состояние, что лежишь и рубишь зубами – ждешь. А когда по звуку от земли слышишь, что поезд идет и рельсы еще за два километра начнут пощелкивать, так это все равно как на тебя бомба идет, и по звуку ждешь – вот сейчас, вот сейчас… Ну-ну!.. Дайте мне папироску, если еще есть. Я отнесу Прохорову, он спокойнее будет.
Я дал несколько папирос для раненых. Она наклонилась к спичке, держа папиросу в вытянутых с детской старательностью и еще более побелевших губах, и я опять увидел ее веснушки и слабо очерченные, светлые брови. Она легко поднялась, и, легонько опираясь на винтовку, ушла с прикуренной папиросой, и быстро воротилась.
– Ну вот. Слушайте. Как мы смотрели на всякий эшелон, что шел в ту сторону, к вам, к фронту! Мы имели радио, почти все сводки слушали, знали, что там делается, под Вязьмой или где. И вот, глядишь, несется туда составище – танки, пушки, ящики с боеприпасами, бомбы одна к одной, в сквозных футлярах. А ты глядишь и считаешь. Да если бы польза самому поперек рельсов броситься – с радостью! И это не то что я такая сознательная, а всякий наш человек так только мог думать, и вы сами так бы думали и так переживали.
Она достала откуда-то из рукава курточки платочек – как-то странно и трогательно было видеть это – и, заслонясь рукой, вытерла глаза, стараясь заслониться и этим жестом, и своей беззащитной улыбкой из-под руки.
– Да. Эти двое хлопцев, что со мной были, они действительно волновались, а одного, по кличке Олег, кашель разобрал. Не может остановить кашель. Тогда я велела этому вот, Прохорову, – кивнула она на дверь, – полушубок расстегнуть и чтоб Олег ему в за пазуху кашлял. Но все равно мне кажется, что слышно за версту – бьет, как из бочки. И они просят: «Разреши нам еще из фляги потянуть», – как дети, право. А я – нет и нет. «Нет, вы лучше после выпьете». И это все шепотом. А тут поезд – слава тебе господи, как по расписанию! А то уже минут десять оставалось до очередного обхода охраны. Н-ну!
Она глубоко вздохнула и выдохнула воздух. Воспоминания эти, по-видимому, были ей самой в новинку. Она как будто вернулась в свою Тулу, стала опять девчонкой, дочкой своей мамы, и рассказывает о том чудесном и страшном, что она испытала за эти два с лишним года в далеком партизанском краю, уже сама немало дивясь тому, что ей пришлось испытывать.
– Взрыв был такой, что, правду сказать, я думала, что ни земли, ни неба не осталось на свете. Это и был первый мой эшелон и, может, самый серьезный из всех шести эшелонов. Двадцать восемь «пульманов», как один, к черту, и дорога на сутки из строя вон! Об этом и в сводке Информбюро сообщали. Ну, ладно. А что было потом, после взрыва! Конечно, если б мы не были в мертвом пространстве, под насыпью, где взрывная волна прошла над нами, то нас бы сдуло, как пыль, хотя бы мы находились за тысячу метров. На хуторе, где нас ждали сани, обе двери – входную с улицы и ту, что во двор, – снесло с петель… Дали мы, правду сказать, не глядя куда, несколько очередей по всей этой громозде на насыпи и под насыпью – и бежать. Хлопцы меня подхватили за рукава. Я и ноги не успевала переставлять – волокут. Но уже слышим – с наблюдательной вышки ударил пулемет, а вся эта луговина у них пристреляна. Соображаем, что напрямик нам не добежать до хутора, – уже пули стали посвистывать близко. Мы – к речке и бежать по речке, по льду. Речка петляет, это нам куда дальше, но зато мы как в траншее – за берегами, за кустами нас не видно… Правда, бежать еще труднее, чем по полю: где лед, а где снегом перемело так, что по грудь, а где вода под снегом. Добежали. Плюхнулась я в сани, только могла сказать, что, мол, хлопцы, погоняйте. Привалили они меня шубами, сами сверху – и по тройке… Н-ну?! – Она опять вскинула голову с небогатой гривкой русых прямых волос, и я, уже присмотревшись к ее лицу в темноте, увидел, что на нем словно бы заиграла краска, а в голосе слышалась взволнованность как бы вновь переживаемого счастья первой боевой удачи в самом ее разгаре. – Н-ну!.. Кони застоялись, намерзлись, с места взяли – только вожжи держи. Случись что-нибудь – завертка раскрутись или попадись что-нибудь на дороге, – дух вон и нам и коням. Знаете, сани не всё по дороге, а моментом от дороги полозья отрываются и опять об дорогу – тых-тых-тых! Летим. Один вожжи держит – Прохоров. Олег его обхватил за пояс, за него держится. Лежу – слышу, кричат чего-то. Просунулась из-под шубы – поют, поют, и не разберешь что: «Эй, гей, гей! Дай!» Одним словом, мчится тройка удалая. Я за руку одного ухватила, дергаю: «Не сходите с ума». Правда, перестали, но езда все та же. Рвем, рвем! Вся задача – подальше угнать, пока по свежему следу не бросились. А когда едешь один в поле зимней ночью, это всегда так – чудится, что и еще кто-то едет впереди либо сзади, и треск такой же идет от саней, и кони храпят. И нам, понятно, казалось, что за нами гонятся, – вся окрестность гремит и стонет. Давай, го-ни! Н-ну!..
Восемнадцать километров так! Теперь можете вы это представить: ночь, снег, лес поваленный и неубранный по сторонам дороги – это немцы так вырубали. Ночь, снег, иней, глушь невозможная, ни огонька в деревнях, ничего, тыща верст от фронта, вражий тыл, и вот мчится наша тройка удалая, а позади – я раза два поглядела, – позади, над лесом, над таким белым лесом, – он аж синий, – над лесом уже зарево, зарево…
Я хорошо представлял себе эту зимнюю картину, хотя был глубокий летний вечер с дымными звездами – предвестием жары – и этим успокоительным, все более затихавшим бормотанием воды в проломе плотины.
– Потом я точно сознание потеряла от всех этих переживаний или укачалась, угрелась, может, даже задремала, а только слышу – мы стоим и меня зовут: «Костя, Костя, вылезай, Костя…» Вижу, кони не выпряжены, стоят во дворе, и коровником пахнет, а за стеной бу-бу-бу – говор густой мужской, разный. Меня позвали-позвали и ушли. Там двери хлопают, слышится даже, что печка топится, жарится что-нибудь, а мне неохота-неохота из саней вылезать: угрелась, лежу. Потом вышел кто-то: «Ах, вот где она! Где ты тут?» Раскопал шубу, взял меня за плечи, приподнял и, знаете, ка-ак меня поцелует. Пра-авда!
Она засмеялась, но как-то неуверенно, и опустила голову, вытягивая и словно поглаживая ремень винтовки.
– Ну и что же?
– Ну и все. Все уже рассказала вам, что надо и что не надо. Первый раз, когда идешь на задание, то, конечно, все это переживаешь, запоминаешь. Потом легче. Сколько уже? – Она поднесла левую руку к глазам, подсунув этим движением рукав своей курточки к локтю. – Дело к часу.
– Кто же это был, если можно спросить?
– Кто? А кто же его знает, – протянула она с нарочитой своей интонацией. – Правда, поцеловал, положил обратно, – она так и сказала: «Положил обратно», – накрыл шубой и вернулся в избу. А я лежу, думаю: кто ж бы это такой был? Я догадалась, что мы приехали в штаб «Истребителя», но я там никого не знала. Подумать, что Олег или этот, Прохоров, – нет. Во-первых, от них бы самогоном пахло, а во-вторых, я бы не позволила. То есть я бы и этому не позволила, но он это сам и так внезапно, что я даже предположить ничего не могла. Приподнял за плечи, наклонился, смотрит в лицо, близко так посмотрел, – глаза добрые, даже задумчивые немного, – поцеловал – и все. И еще то, – голос девушки, как мне показалось, дрогнул и замедлился, – и еще то: никакой грубости он не позволил, ничего такого. А ведь я тогда была совсем еще девчонка, девятнадцать неполных. То есть, как вам это сказать, – она опять осторожно достала свой платочек, – я была не среди чужих людей, люди были все свои, но ведь меня все это время никто и по имени не знал, всё «Костя, Костя», а какой же я Костя? Пустяки в общем. Не знаю я, куда мне вас девать, вы же очень устали. С больными положить – вы сами не захотите, а еще негде.
Я сказал, что отлично устроюсь у хлебопеков.
– Ладно, идите. – Она поднялась вместе со мной. – Я с вами попрощаюсь, только зайду погляжу на ребят.
И, чуть-чуть волоча ногу, опять прошла в дверь своего госпиталя. Я подождал ее на дороге, под слабой тенью тополевой аллейки. Она вскоре вышла.
– Вы знаете, этот Прохоров, он ранен был еще в первый день войны, в Бресте. И в плену был. И бежал раненый. И в партизанах был много раз ранен. Конечно, ему обидно лежать с тем, кто, может, позже начал воевать. Но он, знаете, какой, он душу отдаст. Он меня подобрал, когда я в первый раз была ранена. Он, знаете, – она торопилась сказать все самое лучшее об этом человеке, – он кадровый…
Стали прощаться, и я еще раз решился спросить у нее, неужели она так и не узнала, кто ее поцеловал, когда лежала в санях. Она вздохнула и тихо, с грустной насмешливостью к своей будто бы проявленной слабости сказала:
– Я, конечно, тогда вскоре вылезла из саней и пошла в хату. Почему пошла – думайте как хотите. Пошла. Захожу – сидят разные люди, кто закусывает, кто курит, и самогонка на столе, но особого шуму нет. За столом сидит один, видимо прибывший «сверху», как говорят, сидит в гимнастерке без знаков различия, но с депутатским значком Белорусского Верховного Совета. Я это все рассмотрела потом подробно. Сидит, курит, записывает что-то в блокнот. А напротив него молодой парень, даже сказать – красавец, но с одной рукой. Это был знаменитый человек, его все очень уважали, я только не могу вам теперь сказать его фамилию. Но я же хорошо помню, что приподняли меня за плечи двумя руками. А подумать на депутата – нет. Не то чтоб уже так стар, но, знаете, солидный уже, – не то. Нет. Я всех там смотрела, засмеется кто-нибудь – на зубы гляжу, точно по зубам хочу угадать. И потом должен был этот, кто выходил к саням, посмотреть на меня как-нибудь, я так понимаю. Но меня встретили все хорошо, даже приподнялись, потеснились, усадили и стали угощать как героиню дня, что ли, но никто не сказался… Ну, все-таки до свидания…
Больше мы не видались. Я переночевал в полевой хлебопекарне, где меня угощали чудесным хлебным квасом, и утром в кабине «студебеккера», груженного хлебом, поехал опять по дороге к фронту. Опять пошла рожь, местами потоптанная, местами хваченная огнем разрывов, рожь бледно-зеленая, но все более светлая по песчаным взгорьям.
1944–1946
Не помню, что я такое прочел в детстве о Норвегии, но с давних лет своеобразное очарование этой страны оживало в душе всякий раз, когда случалось что-нибудь читать или слышать о ней. И всегда она почему-то представлялась воображению либо зимней, обдуваемой снежными бурями в горах, либо осенней, в дымке мягкого, бессолнечного дня или под мелким серым дождем. А увидеть Норвегию воочию, с ее лесами, горами, фиордами и озерами, – хотя и в небольшой части, и на короткое время, – мне случилось ранней весной, всю в молодой, набирающей силу зелени, в свете майского солнца.
На другой день по прибытии нашей маленькой делегации в Осло один из наших норвежских друзей предложил нам поехать в Тюре-фиорд посмотреть норвежскую деревню. Мы уже успели посмотреть норвежскую деревню, расположенную на территории Народного музея в Осло: десятки изб из овально окантованных, в метр толщиной, черных от времени, точно вываренных в смоле бревен; с лестничками на чердак или второй этаж, вырубленными в цельной колоде; с кровлями из дерна, густо прошитого молодой травкой, должно быть, поливаемой музейной прислугой. Эту деревню свезли сюда из разных районов страны, и представлены здесь постройки не моложе века, в том числе деревянная церковь, примечательная своей вертикальной, а не горизонтальной, как, например, у нас в деревянном зодчестве, вырубкой. Жилые строения обставлены амбарами на высоких, причудливо обтесанных столбах с утолщениями кверху – чтобы не взобраться грызунам, – разными сарайчиками, навесами и обтянуты деревянными изгородями из черных же, натуральных жердей. В стране с трехмиллионным населением, принимающей до шестисот тысяч туристов ежегодно, не удивительна такая забота об иностранных гостях. Норвегию всех веков и всех районов, от севера до юга, нужно представить им компактно, в удобообозреваемом расположении, переписанной в каталогах, справочниках и запечатленной на фотографиях в альбомах, которые можно приобрести тут же, возле этих старинных изб с очагами без дымоходов.
В этой деревне, как почти во всяком музее, было скучновато, уставали ноги, и хотелось, чтоб всех этих построек было поменьше. Может быть, увидев какую-нибудь одну из этих изб где-нибудь на месте, в горах, стоял бы час и другой как зачарованный, рассматривая ее всю, бревнышко за бревнышком, а здесь что-то было не то: попадались на глаза знаки разметки бревен по номерам, что делают при перевозке, раздражала искусственная зелень дерновых крыш, похожих на газоны. Помехой натуральности впечатления было уже одно то, что избы стояли по необходимости тесно, именно как в деревне, тогда как известно, что в Норвегии деревень в нашем смысле нет – одинокие хутора или маленькие группы хуторских усадеб, трех-, пятидворки в отдалении от других хуторов…
И вот мы едем. Профессор В. Н. Столетов, директор Сельскохозяйственной академии имени Тимирязева, искусствовед Н. И. Соколова и я – на заднем сиденье, а впереди, рядом с шофером машины советского посольства, – норвежский художник, предложивший нам эту поездку в Тюре-фиорд. Там, сказал он, живет его родственник – не то свояк, не то шурин.
Едем мы по узкой горной дороге, выдолбленной в каменистых откосах скал, над глубокими, темными расселинами с шумящими на дне их весенними потоками. Слева у нас почти все время в виду синий фиорд, похожий на широкую недвижную реку; он только изредка скрывается за каким-нибудь поворотом или темной стеной туннеля. Слева и справа впереди под облаками белые поля – снежные вершины гор. Это – Норвегия.
Но нестарые еловые леса по горам, белоствольные березки, одетые нежной и трепетной неполной зеленью, рябинки с матово-серебристыми, только-только распускающимися листочками, ветлы с золотистыми шишечками их предшествующего листве цветения, молодая игольчатая травка на угретых солнцем местинках – все это такое знакомое, самое что ни на есть среднерусское, подмосковное, только вчера оставленное на родине. И хотя всегда, когда расстаешься с привычным представлением о местах, которых прежде не видел, бывает ощущение какой-то потери; эта потеря вознаграждалась тут трогательной и приветливой знакомостью в облике страны, которую знал лишь по книгам и еще вчера представлял себе совсем иной.
Еще вчера… Но воздушная трасса Внуково – Ленинград – Хельсинки – Стокгольм, ночная дорога в поезде Стокгольм – Осло, заботы и хлопоты первых часов на новом месте, новизна и обилие впечатлений уже очень отдалили это вчера, – казалось, уже прошло невесть сколько времени.
Живя на даче во Внукове, забываешь, что, в сущности, живешь на берегу бескрайнего воздушного океана, в мировой гавани, откуда ежедневно отправляются скоростные пассажирские корабли в ближние и дальние рейсы, конечные пункты которых разбросаны по всему свету.
Всего лишь за три дня до того, как отправиться в Тюре-фиорд, ранним утром 2 мая, мы поднялись на самолете с площадки Внуковского аэропорта. Это было праздничное утро, которому предшествовал праздничный день, прихвативший и добрую половину ночи: внизу, на земле, было малолюдно, длился отдых рабочего и служащего человека в отрадном предчувствии еще целого праздничного дня впереди. Видно было, что и пригородные поезда, и платформы станций еще пустуют по-праздничному. Только по берегам темной вихлястой речушки, перекрытой узкими, как дощечки, мостиками, можно было заметить фигурки рыболовов, да какой-то любитель своих садово-огородных затей по праздничному делу копался в реденьких светло-зеленых кустиках возле желтого домика стандартной конструкции. Все еще спало, все отдыхало на нашей родной, освещенной добрым утренним солнцем, нежно зеленеющей земле. Местами на ней были видны ломаные линии полуобвалившихся окопов минувшей войны, темные от стоящей в них воды воронки, подобные тем круглым, с выпуклыми краями впадинам на теле Луны, которые называют кратерами.
Праздничное безлюдье на утренней земле торжественно подчеркивали и как бы поясняли большие и малые флаги, свисавшие на фасадах станций, школ, сельских клубов и просто жилых домов, – флаги, украшавшие вчерашний день и с полным правом осенявшие нынешний, что еще весь, до ночи, был в запасе у наших соотечественников, родных и близких, друзей и знакомых. Еще им предстояло неторопливо, по доброму, сложившемуся порядку советских годовых праздников, вступить в этот день: отправиться за город или в веселую толчею парка, принять гостей у себя или отправиться в гости, погулять, послушать музыку и самим попеть в охоту, позасидеться, попровожаться под вечер – и все с таким освобождающим чувством полной законности, чуть ли даже не обязательности всех этих милых праздничных дел.
Настроение незавершенного праздника, от которого мы должны были оторваться через какие-нибудь два-три часа полета, простившись на время с родной землей, – это задумчивое и грустное настроение охватило всех нас понемногу. Даже самая короткая разлука с тобой, родная земля, заставляет в полной мере почувствовать, с чем расстаешься и что теряешь на этот короткий срок!
За Ленинградом пошли знакомые еще с финской войны очертания побережья Карельского перешейка, но вскоре замглились – сказывалось влияние моря; самолет набирал высоту, и вот уже внизу бесшумно заворошилось дымное, седое сено облаков, скрывающих землю. Когда она кончилась, своя земля, и ее сменила чужая, мы не заметили, не ощутили, находясь на борту своей, советской машины. Но вот в Хельсинках пришлось пересесть в самолет шведской компании с экипажем, не знающим ни слова по-русски, и все стало по-другому, кончился ранний праздничный полдень Родины, уступив место будничному полудню заграницы.
Когда самолет приземлился в Стокгольме, показалось удивительным, как он мог это сделать: кругом вблизи выступали приземистые гранитные, скупо поросшие елочками взгорья, гребни, откосы. Аэродром представлялся расположенным в скалах, и как будто все убранные с расчищенного места каменистые груды громоздились неподалеку, стесняя площадку.
И город, который мы бегло осмотрели до отхода ночного поезда на Осло, показался нам врубившимся в скалы, которые то высовываются где-нибудь в глубине обнесенного тяжелой гранитной оградой садика, то подпирают собою тесно сдвинувшиеся опрятные серые здания, выглядевшие от этого более многоэтажными, чем на самом деле, то загораживают конец какого-нибудь переулка, образуя тупик. Улицы лежат как бы в разных горизонтах: одна – пониже, другая – террасой выше, а третья пересекает их на высоте трехэтажного дома, и поток транспорта и пешеходов движется над вашей головой по каменному виадуку. На главной улице под колесами машин гремят и хлопают доски временного настила над каменистым котлованом – строится метрополитен. Строительство это выглядит по своему размаху игрушечным, но торосистые пласты скал, в которые врубаются проходчики, свидетельствуют о суровом трудовом упорстве людей, строящих эту первую в стране подземную железную дорогу, о терпении и созидательной энергии людей, чьи ближние и дальние предки камень за камнем воздвигли этот красивый, благоустроенный город в скалах.
Движение транспорта по левой стороне, вопреки порядку, принятому в большинстве стран мира, на первых порах очень смущает и затрудняет, когда идешь пешком: не в ту сторону смотришь, переходя улицу; и когда едешь на машине, то и дело охватывает ощущение неминуемой аварии.
Дующий с моря неласковый, сырой ветер прорывался в улицы, обволакивал какой-то суровой, неприветливой мглой громоздкие каменные стены королевского дворца, окаймленного глубоководными заливами. Жирные, разъевшиеся на городских отбросах чайки тяжело кувыркались перед окнами угрюмого дворца, где живет, говорят, сейчас только шестидесятивосьмилетний кронпринц – девяностотрехлетний король отдыхает где-то во Франции.
Прогуливаясь, мы обошли дворец с тыльной стороны и попали в ворота просторного круглого двора, вымощенного крупным булыжником и заставленного старинными пушками, ровесницами, по крайней мере, тех, что Карл XII оставил у нас под Полтавой.
Был час развода дворцового караула. Эта церемония заняла несколько минут и представила для нас не лишенное занятности зрелище. По команде державшего руки за спиной офицера с брюшком, свисающим через ремень, около взвода немолодых, тяжеловатых мужчин в современной шведской военной форме с необычной, истовой напряженностью исполняли несколько причудливых артикулов с ружьями и строго рассчитанных переходов с места на место. Потом половина солдат, размахивая ружьями с примкнутыми штыками в правой руке, строем направилась в сторону дворцовых входов, а другая вдруг бегом, в беспорядке, бросилась в противоположном направлении, к низким, угрюмым помещениям внутри двора, должно быть казармам. А эхо короткой заунывной команды, казалось, еще громыхало, перекатывалось в огражденном старинными каменными стенами дворе. Говорят, что эта церемония в особо торжественные дни проводится в старинном воинском снаряжении, чуть ли не в железных шлемах и панцирях, и ружья тогда заменяются тяжеленными алебардами. И говорят, что стоимость этих, поистине невинных забав, содержание дворцовой стражи и многочисленной королевской челяди составляет серьезную сумму расходов в бюджете такой маленькой страны, как Швеция.
Вечер второго дня майских праздников застал нас в поезде, который к утру должен был прибыть в Осло. Оставалось залечь спать, и спать крепким доверчивым к чужестранной подушке сном, без особой тревоги от обычной в путешествии мысли, что вот спишь, проезжая места, которых никогда не видел и скорее всего никогда уже не увидишь в жизни…
За окном в утреннем свете проходили леса, вспаханные делянки полей, станционные домики, миниатюрные, в одну улицу, городишки, примыкавшие к станциям и носившие названия станций, городишки, где главным зданием в ряду маленьких, тесно прижимающихся друг к другу, опрятных домиков всегда выступает аптека.
Все чаще и чаще стали поблескивать небольшие лесные озера и под колесами коротко погрохатывать мосты над озерными протоками или речками. Это была Норвегия, та самая, которую мы сегодня видели уже не из окна вагона, а из автомашины.
Но все знакомое в обличье страны – ельники вперемежку с белоствольными березками, зеленеющие подлески из осинника, рябинок, изредка липок, – все это, казалось бы внушавшее ощущение недальности родной земли, как раз почему-то внушало противоположное ощущение.
Я вспомнил свою прошлогоднюю поездку в Забайкалье и на Дальний Восток – расстояние от Москвы раз в десять дальше, чем до Норвегии. Но отсюда Москва, Чита, Хабаровск и Комсомольск уже не представлялись такими удаленными друг от друга – они все были там вместе и все одинаково далеки, страшно далеки от нас, заехавших, казалось бы, не бог весть в какие заграницы.
…Проехав километров шестьдесят, мы спустились к фиорду. Это и был Тюре-фиорд с маленьким островком посредине, на котором располагался отель, один из множества подобных отелей в стране, где значительная часть населения разного достатка живет на заработок от иностранных туристов. Дорога свернула на дамбу, которая связывала островок с нашим и противоположным берегом.
Художник прошел в ресторан отеля, чтобы заказать на нашу компанию обед к тому часу, когда мы будем ехать обратно с хутора, что был уже невдалеке отсюда. Грешным делом, нам показалось несколько странным, что человек, отправляясь в гости к родственнику, заказывает обед в ресторане, но у каждой страны свои обычаи, свои понятия гостеприимства. К тому же мы не знали, в каком достатке живет родственник художника.
Вода фиорда подходила к самому фундаменту отеля, построенного на манер старинного замка, с цокольным этажом из могучих, необтесанных гранитных глыб. Задний дворик был выстлан плитками природного шифера до самой воды. Из таких же плит были сооружены столики и скамьи возле них. По кромке берега росли высаженные здесь ирисы. Как везде, где нам пришлось побывать, в этой опрятной, трудолюбивой стране, озабоченной удовлетворением вкусов праздных приезжих, здесь во всем обнаруживалось стремление сочетать экзотическую, суровую дикость природы с удобствами и комфортом современного города. Суровую дикость скал над узким ущельем, наполненным морской синей водой, можно было созерцать, сидя в шезлонге на солнышке или под тентом в этом дворике, а в случае непогоды – из окна ресторана или сверху из уютной глубины жилых комнат отеля.
Когда машина выехала с дамбы на берег фиорда, вскоре справа от дороги загрохотала белая от пены горная речка, впадающая в фиорд. Она несла весенние воды с гор, где весна еще была в периоде таяния снегов, и со страшной силой билась в берега, в бетонные дамбы, защищавшие их на иных поворотах, обрушивалась на волнорезы с гребнем из рельсовых балок. По реке шел лесосплав, какой называется у нас молевым: бревна неслись не связанными в плоты, а врозь, врассыпную, «молью». Их било, вертело, ставило на попа, сталкивало одно с другим, притирало к глыбистым каменным берегам, швыряло так и сяк, – казалось, до места назначения могут дойти одни щепки да переломанные, избитые, измочаленные чурки вместо этих гладких, окоренных в лесу, золотистых сосновых и еловых бревен. Однако наш спутник разъяснил, что бревна отлично доходят этой своей дорогой до места и там по отметке, которую ставит лесоруб на каждом бревне особым инструментом, их разбирают, подсчитывают и определяют выработку того или иного рабочего.
Река ревела, пела, шумела весенним шумом, в нее сбегали по-весеннему поющие мелкие ручьи и потоки с гор, и вся эта музыка так живо напомнила мне такую далекую от Москвы, а отсюда далекую одинаково с Москвой бурную Ингоду в Забайкалье, которую я видел золотой осенью прошлого года. Было солнечно и свежо, мы с товарищем, уроженцем тех мест, сидели на берегу Ингоды, прибивавшей к противоположному, правому, скалистому берегу свои невысокие, но сильные, светлые воды, и, закрыв глаза, можно было по звукам журчанья, курлыканья и шума воды представить себе весну, которой я никогда не видел на этой реке. Это особенность горных рек: их многоголосость от ледохода до ледостава несет в себе влекущее и трогательное весеннее звучание. И как за музыкой музыку я вспомнил теперь, по дороге к норвежскому хутору, что тогда, у Ингоды, под ее пение, я вспоминал гулкие в ущельях и раскатистые в долинах, обжигающе холодные реки далекой южной страны Албании, где побывал за год перед тем, в августе – месяце жестоких боев в соседней Греции, в районе горы Граммос. Там, на берегу одной из рек, берущих начало в Греции, о которых албанцы говорили, что их воды окрашены человеческой кровью, я слышал на расстоянии десяти-двенадцати километров грохот боев – горькое и гнетущее напоминание отгремевшей войны…
И еще подумалось: где бы ты ни побывал, какие бы страны и земли ни повидал – разве что за исключением тропических, – везде ты отметишь, что все это мог бы повидать и у себя на родине: так она велика, разнообразна и богата всем тем, чем может быть прекрасна земля на радость человеку.
Бесшумно прошел под колесами машины старинный, монолитный, точно вырубленный в скале, мост, из-под которого рвалась вода притока реки, гремевшей справа, и машина свернула с асфальтового шоссе через железнодорожный переезд на узкий проселок, мощенный кремнистой щебенкой. У переезда, на крошечной деревянной платформе, стояла открытая со стороны путей будка, вроде тех, что когда-то у нас стояли в провинциальных городах на трамвайных остановках: трамваев было мало, спешить особенно некуда было – посиди на скамеечке под односкатной крышей, подожди. Здесь пассажиры в количестве хотя бы одного человека ожидают поезда, который останавливается у таких платформочек по требованию. Поезда в Норвегии игрушечные, составом в три-четыре вагона; некоторые железные дороги находятся в частном владении. Все мелкие путевые наблюдения на первых порах очень занимают: видишь совсем иной, чем наш, мир – мир маленькой буржуазной страны с чертами чего-то отжившего, провинциального, о чем наше поколение имеет представление главным образом по книгам да понаслышке от старых людей.
Показалась белая каменная стена большого сарая с подъездным каменным мостом-эстакадой к воротам в одном из фронтонов, где полагается быть сеновалу, и белые наличники окон небольшого домика, обшитого тесом и окрашенного в темно-брусничный цвет. Это была усадьба хутора, куда мы держали путь и где я впервые услышал некую часть одной истории, очень взволновавшей меня на все время пребывания в Норвегии.
Летней ночью к этому хутору в районе Тюре-фиорда спустился с гор бежавший из немецкого концлагеря русский военнопленный.
Это было давно, семь-восемь лет назад, и хозяин хутора крупный, свежий пятидесяти-шестидесятилетний мужчина, рассказывая об этом нам, русским людям, обращается то к жене, то к своему племяннику, молодому человеку, за уточнением частностей. Даже похоже, что он нарочно подчеркивает давность этого случая, который не может быть памятен во всех мелочах ему, хозяину, занятому многими серьезными делами и хлопотами.
А нам, соотечественникам человека, что в ту ночь приходил на хутор, кажется, что это дело совсем не такой уже давности. Мы захвачены рассказом, нам дороги в нем все детали, каждое слово и оттенок. Нам с живостью представляется все, как было, точно это случилось за день до нашего приезда на хутор.
Он спустился к хутору, наш русский, советский товарищ, бежавший из фашистского плена, вот с этой невысокой гранитной горы, видной нам из окна столовой, где мы сидим за кофе, – изнуренный голодом, ежеминутной смертельной опасностью, всеми тяжкими испытаниями отчаянного пути по безвестным горам и лесам вдали от Родины.
Собаки сразу учуяли в нем что-то необычное и тревожное для такого позднего часа и, дружно подступив, прижали его к каменной стене скотного двора.
Фигура человека с руками по швам, обозначившаяся на белой стене, выражала собою крайнюю беззащитность и вместе крайнюю, отчаянную решимость. Он стал неподвижно, прижимаясь к стене спиной, локтями, запрокинутой головой, и только часто, порывисто дышал. Хозяин, встав из-за стола и отойдя к стене комнаты, наглядно представил нам позу, в какой он застал тогда человека, приблизившись к нему с электрическим фонариком.
Человек был одет в ветошь, давным-давно не брит и страшно худ. На оклик он отозвался на неизвестном хозяину языке, – это не был ни английский, очень распространенный в Норвегии, ни французский, из которого хозяин, человек бывалый и многому обученный, знал несколько фраз. Это не был и язык тогдашних оккупантов Норвегии. Хозяин угадал, на каком языке обращался к нему пришелец, унял собак, знаком пригласил человека следовать за собой и погасил фонарик. Проведя ночного гостя на кухню, он дал ему поесть и дал сигарету – редкостную в те времена вещь. Это был поступок, связанный с нешуточной опасностью для дома, для самой жизни хозяина – по следам беглеца каждую минуту могли нагрянуть гестаповцы. Хозяин и сам, может быть, не предполагал в себе способности на такое решение, но его ненависть к оккупантам оказалась в ту минуту сильнее его страха перед ними. В лице этого голодного, измученного скитаниями в чужих горах русского он отдавал дань признательности и уважения единственной в мире могучей и справедливой силе, в жестоком единоборстве противостоящей силе фашизма. В своем великом целом эта сила где-то там, в глубине русских земель, один на один, гордо и самоотверженно сражалась с несметными армиями гитлеровцев, причиняя им тяжкий, все более ощутимый урон. В своей малой частности она была способна на дерзкое, немыслимое дело побега из плена противника, из-за многих рядов колючей проволоки на бетонных столбах, загнутых вверху внутрь ограды, из-под стражи с ее ручными и станковыми пулеметами, прожекторами, собаками, системой сигнализации, – из тех мест, которые одним своим наименованием внушали ужас окрестным жителям, в том числе хозяину этого хутора.
Русский не все съел из того скромного угощения, что было перед ним на столе. Он спросил, делая соответствующие знаки руками, может ли он остальное взять с собой – две-три холодных вареных картофелины в мундире, несколько листиков норвежского пресного хлеба, маленький кусочек сыру. Конечно, хозяин позволил, но больше он предложить не мог. В Норвегии едят мало, почти без хлеба, и даже не очень бедные люди экономят на еде. Это привычка, это бытовой уклад, естественный для страны, ввозящей девять десятых потребного ей хлеба.
Русский что-то горячо говорил, прикладывая руку к сердцу, но из всего, что он говорил, хозяин запомнил и усвоил одно слово – «спасибо». И чтобы что-то ответить на речь русского, он вслед за ним повторял это слово – «спасибо». И этот диалог теперь представлялся нам в своем истинном значении, хотя люди не понимали языка друг друга. «Спасибо, спасибо, спасибо тебе», – говорил русский. «Нет, это тебе спасибо», – отвечал норвежец. «Спасибо тебе, что ты не выдал меня, а накормил и приютил, как брата». – «Нет, это тебе спасибо, что ты воевал с фашистами, и спасибо, что ты убежал от них, и спасибо всем русским, что сражаются с нашим общим врагом».
Хозяин рассказывал по-норвежски, а его родственник, художник, привезший нас в этот дом, переводил все это на английский, а с английского на русский переводила Н. И. Соколова. И на всех этих языках как непереводимое звучало слово «спасибо». И еще одно – Иван. Так звали русского, а может, он только назвался, чтобы хозяину легче было понять: всем известно, что Иван – русское имя.
– Я заучил эти два слова, – говорил хозяин, – и когда русские у нас на севере перешли в наступление, очищая Норвегию от оккупантов, я всюду стал говорить: «Спасибо, Иван, Иван, спасибо!» Я надеялся встретить того Ивана, но русские не дошли до наших мест. Сюда приезжали только отдельные офицеры, представители русской армии. Их встречали с цветами и музыкой, но по-русски к ним обращался только я. Я говорил им: «Спасибо, Иван! Спасибо, спасибо, Иван!»
И мы все трое были взволнованы, распознавая на слух в самой норвежской речи хозяина родные русские слова, произносимые, правда, на иной манер – «Иван» с ударением на первом слоге, а «спасибо» раздельно и с пропуском одного слога:
– Иван, спа-сбо.
Я вспомнил, что именно этими словами хозяин приветствовал нас у входа в свой дом, но мы тогда не поняли, что это по-русски.
Но почему он теперь всей манерой рассказа, странным похохатыванием старается придать той давней встрече с нашим соотечественником характер какой-то забавности? Неужели он не понимает, что спасибо – это именно то слово, которое он и должен был говорить нашим воинам, освободившим его родину от фашистов! Пусть он не знал значения этого русского слова, но разве он по-норвежски хотел им сказать что-нибудь иное? Вся Норвегия вместе с другими странами говорила нашей армии и стране спасибо за избавление от ига оккупантов, от мук национального унижения, от всего, что приносит война всем людям, кроме тех, которые наживаются на ней. Это слово звучало на обоих языках Норвегии[В Норвегии существуют две разновидности языка – риксмол и лансмол. (Прим. автора.) ] в речах политических и военных деятелей, писателей, священников, короля и министров. Оно было на устах у всего народа Норвегии. Оно запечатлено на страницах миллионов экземпляров печатных изданий. Оно вырублено на граните памятников, сооружением которых норвежский народ выразил свою признательность воинам Советской Армии, погибшим в боях за Норвегию. На одном из них, в Осло, так и написано: «Норвегия благодарит вас». В день нашего приезда мы принесли наш венок к подножию этого памятника и увидели там цветы, букетики скромного и трогательного подбора – фиалки вперемежку с веточками распускающейся березы. Нам сказали, что цветы здесь можно видеть всегда, их приносят простые небогатые люди, мужчины и женщины, рабочие и студенты, служащие и ремесленники – люди, для которых надпись на этом памятнике не одна только надпись, а выражение их подлинного чувства.
В разговор неожиданно вступил племянник хозяина, молодой человек лет тридцати пяти. По-норвежски это именно молодой человек, так как средний возраст у норвежцев, вообще отличающихся долголетием, относится к пятидесяти – семидесяти годам. Это был высокий и ширококостный мужчина с синими глазами, белыми, точно выгоревшими бровями, крупным прямым носом и нежно-белой кожей лица, какая бывает у рыжеватых, слегка обсеянной веснушками. Руки его, очень большие, как у большинства норвежцев, были такие же белые и в веснушках с тыльной стороны ладоней. Он что-то сказал, явно относя свои слова к нам, но с переводом вышла заминка. Тогда он, краснея и с видимым усилием над собой, сказал еще несколько слов, обращаясь к художнику, который, вопросительно взглянув на хозяина, перевел:
– Он говорит, что, к сожалению, не все в Норвегии помнят, чем они обязаны русским солдатам. Многие стали это забывать.
Понятно, речь не могла идти о присутствующих, но хозяин с явным недовольством и почти вызовом откинулся на спинку стула. Видно было, что молодой человек в его глазах переступал некую грань родственной субординации и позволял себе слишком много, вмешиваясь в разговор. Видно было, как всегда все бывает видно гостям в отношениях хозяев, что хозяйка, маленькая безмолвная женщина с худощавым, чопорным и вместе испуганным лицом, встревожена недовольством мужа. Может быть, она хотела как-то поправить маленькую неловкость за столом и сказала, кивнув нам на племянника:
– Он тоже одного русского подобрал в лесу и нес его на себе несколько километров. Русский был ранен в ногу и очень-очень слаб. – Так перевел нам художник, и мы поняли, что она хотела поставить этот поступок в один ряд с поступком мужа, накормившего русского солдата у себя на кухне, и тем исключить возможность какого бы то ни было разногласия между ними.
И действительно, хозяин улыбнулся, закивал головой:
– Да, да, это тоже интересный случай. Расскажи.
Молодой человек начал рассказывать, и фраза за фразой нам было переведено следующее:
– Я работаю в лесу, лесоучетчиком. Я бо́льшую часть времени провожу в лесу. А в те годы вообще не хотелось выходить из леса. Этого русского я подобрал в лесу, километрах в тридцати отсюда и километрах в десяти от дома, где я живу. Нет, я не нес его на себе, но поддерживал его за талию, и он держался одной рукой за мою шею, а другой опирался на палку. Мы шли долго, потому что ему было очень трудно и, кроме того, мы не могли идти по дороге, шли все время лесом. Дома я его уложил на постель, промыл и перевязал ему рану – я это немножко умею делать, в лесу все нужно уметь делать. Он прожил у меня пять дней и в ночь на шестой ушел, ни за что не хотел остаться. Он говорил: «Войну нужно кончать, нужно кончать с фашизмом».
Я вывел его опять в лес, дал ему на дорогу что мог – хлеба, спичек, соли, немножко табаку. Я спросил его, куда он идет теперь, куда он так спешит. Мне было страшно подумать, что еще с ним может случиться в пути. «На Берлин», – ответил он. Мы стали прощаться. Он обнял меня, и мы поцеловались, как братья. На Берлин – это я хорошо понял. Он и еще что-то говорил и много раз говорил мне спасибо. Это был большой, благородный человек. Его тоже звали Иваном.
Это было рассказано гораздо короче, но рассказано было все это, а может быть, и больше в подробностях, но я не могу это изложить иначе – многое нам было понятно из его скупых жестов, взволнованной и грустной интонации голоса, по блеску его больших синих глаз, в которых стояли слезы.
– Два Ивана, – сказал хозяин и засмеялся этому будто бы крайне занятному совпадению.
Я спросил, когда это было, и по времени вышло, что оба случая были в июле 1943 года. Какая же связь между ними? Не об одном ли лице идет речь?
– Ну что ж, вы, наверное, хотите посмотреть мое имение, – сказал хозяин, давая понять, что кофе окончен, и вместе с тем возвращая нас к той роли, какую он заранее определил нам: люди из-за границы – они должны что-нибудь осматривать, будь то музей, водопад, старинная церковь или скотный двор на его хуторе и самый хутор, который, было очевидно, он таки считает достойными обозрения.
На подворье возле маленького, пестро раскрашенного трактора возились двое мужчин в шерстяных безрукавках поверх рубашек с засученными по локоть рукавами, тоже «молодые люди» лет от тридцати пяти до сорока. Хозяин что-то сказал им, и они, оставив на траве инструмент и детали полуразобранной машины, отошли, с неловкой готовностью ответив на наше приветствие. Это были работники. Они вдвоем, как мы потом узнали от хозяина, обслуживали все его полеводство и животноводство – двенадцать гектаров обрабатываемой земли, семнадцать коров и пять лошадей. Кто-то из нас сказал, что уж больно мал трактор.
– Он достаточно велик для меня, – возразил хозяин с той заведомо мнимой скромностью, которую нельзя было воспринять иначе, как неприступное самодовольство собственника. – Он достаточно велик для меня, потому что он – мой…
Да, трактор был его собственный, и его собственный был каменный двор, к стене которого когда-то был прижат хозяйскими собаками человек, научивший его русскому слову «спасибо», – двор с бетонными полами, семнадцатью грузными коровами, стоявшими и лежавшими на нем, пятью упитанными рабочими лошадями, с кормушками, автопоилками, электрическим освещением, люками в потолке для подачи сена с сеновала. Все это было его собственное, этого обыкновенного пятидесяти– или шестидесятилетнего человека в темном костюме, белом воротничке, с румяным лицом пожилого здоровяка, заметно просвечивающими на темени русыми волосами, зачесанными назад, который по внешности у нас сошел бы и за преподавателя средней школы, и за бухгалтера крупного колхоза, и за районного врача, и за прораба строительства, и за редактора толстого журнала.
И с непривычки это было не то что занятно, а странно – в натуре увидеть человека, чьей собственностью, источником личного благосостояния являются эти коровы, лошади, трактор, хутор, надворные постройки, запасы кормов и накопленные за зиму груды навоза. А вот у его работников, которых он тоже числит своими, ему принадлежащими, с их двумя парами рук, умеющих доить коров, водить трактор, запрягать лошадей, чистить конюшню и коровник, пахать, сеять, косить – у этих двух человек, мало чем отличающихся от него по внешности, у них в этом мире собственности, освященной авторитетом высшей добродетели, ничего нет. Они у него получают жалованье, из которого он делает вычет за питание и помещение – отдельный домик наподобие сторожки, с двумя однокоечными опрятными комнатками и общей кухней-прихожей. В любое время этот один человек может лишить их обоих крова и заработка, потому что у них ничего нет, кроме их способности работать для выгоды хозяина. Они уже в серьезном возрасте, но оба холосты, потому что хозяин не станет держать семейных.
Кстати сказать, в числе трех миллионов населения Норвегии очень значителен процент людей, доживающих до глубокой старости холостыми и незамужними. Одинокие старцы-холостяки и девяностолетние фрекен – девушки – это как бы целый слой народонаселения. И единственная причина этого – материальная недостаточность, страх перед нищетой, бесприютностью, которые особенно горьки, когда отвечаешь не за одного себя. Знать бы об одном этом во всей реальности нашей рабочей и колхозной молодежи, которая влюбляется и женится, когда к тому есть основное условие – молодость, – и думать не думает о том, как потом прокормиться, одеться, где жить.
Ах, как это все обычно и привычно у нас и как оно предстает тебе во всем своем великом значении, когда осматриваешь хозяйскую квартирку двух работников-холостяков на норвежском хуторе! Опрятные, чистенькие комнатки с аккуратно заправленными постелями, с тумбочками, застланными одинаковыми салфеточками, и на каждой тумбочке по иллюстрированному журнальчику! «Скажите, что плохо, скажите, что все ваши колхозные трактористы имеют такие комнаты, и постели, и тумбочки?» – как бы вопрошает хозяин, раскрывая перед нами двери комнаток, отворачивая на кухоньке кран над раковиной, чтобы показать, что из него течет вода, включая и выключая свет без нужды. Да нет, мы не говорим, что плохо. Нет, хорошо, и хозяин вправе гордиться, услышав эту нашу оценку: ведь это все равно, что его похвалить, поскольку и это помещение – его собственность. Нет не все еще наши трактористы живут в таких комнатках, но поди заставь их жить у тебя, доить твоих коров и подчищать из-под них ради твоей выгоды, в постоянном сознании, что ты по своему усмотрению можешь их выгнать или оставить у себя. Жить в сознании, что впереди ничего – ни повышения заработка, ни радости жить, как положено людям с подругой, детьми, а только убыль сил, одинокая старость и смерть в неизвестном чужом углу, потому что не станешь же ты держать у себя бесполезных тебе стариков, тебе нужны работники.
Но хозяин был очень доволен, что гости не сделали никаких критических замечаний относительно помещения для рабочих. Он был несколько обескуражен, когда, желая нас удивить своими автопоилками в коровнике, увидел, что для нас это не диковинка и что мы считаем недостатком отсутствие подачи теплой воды в коровнике – это так важно для зимнего содержания скота. И когда он похвастался рекордным у него удоем в пять тысяч литров от коровы в год, профессор В. Н. Столетов заметил, что в подсобном хозяйстве при Тимирязевской академии такой удой считается средним, а вообще у нас не такая уж редкость в колхозных стадах удои в семь и восемь тысяч литров. Процент жира в молоке норвежских коров профессор также нашел недостаточным, намного перекрываемым показателями в нашем колхозном и совхозном животноводстве.
После осмотра усадьбы хозяин повел нас по границе своих владений – пашни, лугов и леса, растущего на высокой, валунообразной горе, висящей над усадьбой хутора, той, с которой в решимости отчаяния спустился когда-то измученный голодом и холодом советский военнопленный.
Мы шли за хозяином по луговой дорожке, между посевами не пробившегося еще картофеля и уже набиравшей рост озими, и как это было похоже на то, как когда-то в нашей хуторской смоленской стороне водил иной хозяин гостей по своим полям с овчинку в весеннее либо летнее праздничное послеобедье, выхвалялся, важничал, учил жить на земле…
Мы обошли лес с пологой стороны горы – лес как лес: ели, сосны, березы, понизу, ближе к опушке, подлесок из осинника или орешника. Но вот, загибая к усадьбе, мы вышли на край горы и увидели внизу черепичные крыши построек, темный задворок с аккуратно выложенными серыми поленницами дров и дальше – до линии железной дороги с одной стороны, и не то речки или притоки с другой – весь как на ладошке земельный участок хутора. Тут его владелец встал на камень, приходившийся нам по пояс, картинно взмахнул шляпой и с горделивым вызовом произнес два слова:
– Мое! Все!
Я попросил перевести ему, что когда-то давно, еще до нашей Великой революции, один русский мужик-хуторянин, говоря о размерах своего земельного участка, исходил из трех измерений. Он говорил: «В длину и ширину участок мой невелик, но зато, если взять его в глубину, он идет до самой Америки». Мужик, понятно, шутил и этой горькой шуткой показывал, что он видит всю убогость своего землевладения. Но на норвежца эта шутка произвела впечатление вдруг услышанной им простой и великой истины.
– Да, да, – закивал он головой, тыча указательным пальцем себе под ноги, – до самой Америки. Мое! Все!
И он засмеялся от радости этого открытия, которое внушало ему еще больше уважения к себе, землевладельцу, чьи угодья только на поверхности ограничены двенадцатью гектарами.
Хозяин свел нас с горы по хорошо изученной им тропинке, сбегающей с уступчика на уступчик. Он шел впереди и не хватался, как мы в иных местах, за ветки елочек или обнажившиеся корни сосен, там, где считал это необходимым, предупредительно протягивал руку Н. И. Соколовой, единственной даме в компании. Оставалось осмотреть луг, выходящий к неширокой и сравнительно спокойной для этих мест реке. Профессор Столетов сказал:
– Этот луг нужно улучшать, он уже замшел, и хорошей травы с него уже не получить.
– Я просто пускаю его под пастбище на лето.
– Это не решение проблемы. Луг нужно подсеять, внести удобрения. А сколько вы сеете клевера?
Хозяину этот разговор не пришелся по душе. Он сказал, что со своего участка он обеспечивает стадо кормами лишь в самой малой степени. Он корма покупает. Их привозят из-за океана. Концентрированные корма. Правда, в последнее время, в связи с общим повышением цен, привозные концентраты сильно вздорожали, и что самое скверное, ожидается еще большее вздорожание…
В продолжение всей нашей беседы, касавшейся разнообразных вопросов, хозяин решительно, всем своим видом, своим самодовольным хохотком выражал лениво-презрительное отношение к делам политики, убежденное безразличие к несовершенству мироустройства, к возможности новой войны, ко всему на свете, кроме своих коров.
Но тут мировая политика непосредственно смыкалась с удойностью его собственных коров, с доходностью его хутора. Ему было очень неприятно сознаться в этом и видеть, что мы, приезжие советские люди, как-то незаметно заставили его сделать признание, которого он не хотел делать. И теперь уже не он рассказывал нам о своем хуторе, а советский ученый-агроном, наш товарищ по делегации, путем примерных, но неопровержимых по сути расчетов выводил заключение о нерентабельности этого хозяйства. Если хутор не в состоянии кормить стадо, значит, это хозяйство нельзя назвать продуктивным. Его стадо – это просто мастерская по выделке молока из привозных, покупаемых за деньги кормов. Но если эти корма дорожают настолько, что выручка от молока едва сможет покрыть расходы на корма, ведение хозяйства становится бессмысленным. Не нужно было разъяснять хозяину, что экономика не одного этого хутора, но всей страны регламентируется внешней своекорыстной опекой вовсе не в интересах этой страны, которая обязана, например, покупать не нужное ей оружие устаревающих образцов и терпеть недостаток в жизненно необходимых товарах.
– Все это не нашего ума дело, – досадливо отмахнулся хозяин. – Пусть правительство думает обо всех этих планах и пактах. Я – маленький человек, – заключил он, как бы очерчивая некий магический круг: не впутывайте, мол, меня в большую политику, не отнимайте у меня моих иллюзий, не хочу, не желаю…
Но это уже не был убедительный тон человека, который говорил, что его трактор достаточно велик для него, а идея третьего измерения его угодий неожиданно приобретала печально символическое значение: действительно, этот хутор, если брать его в глубину, упирался в Америку.
Хозяин обрадовался, что разговор напоследок обратился к более отвлеченным темам.
Речь зашла о литературе.
– О, я люблю русскую литературу, – сказал хозяин. – Толстой, Достоевский…
Правда, в дальнейшем обнаружилось, что Льва Толстого он путает с Алексеем Николаевичем Толстым. Достоевского он читал в молодости – это была книга о том, как бедный студент убивает богатую старуху…
– Почему у вас запрещен Достоевский? Ведь, казалось бы, он касается таких социальных мотивов…
Это была одна из басен, которые в таком ходу за границей, и этому любителю русской литературы она давала право в упор задавать свой вопрос. Пришлось ответить, что это неверно и что Достоевский после революции издан у нас в неизмеримо большем количестве экземпляров, чем за все прежнее время, и что это все же не мешает нам в своем большом литературном наследстве по-хозяйски критически подходить к воззрениям или утверждениям того или иного из великих писателей. Я спросил, есть ли в доме что-нибудь из русских книг на норвежском или другом языке.
– Нет, я не настолько богат, чтобы покупать много книг. Впрочем, одна книга у меня есть.
Мы сидели на крыльце дома, хозяин встал и ушел за книгой.
Я сказал, что норвежскую литературу у нас издавна читают и любят.
– Да, у нас была хорошая литература, – серьезно и грустно сказал племянник хозяина, – а теперь нам за нес стыдно.
Я понял, что он имеет в виду Кнута Гамсуна и Сигрид Унсет. У нас известна история о том, как в дни оккупации Норвегии Гамсун, перешедший на сторону фашистов, стал по утрам находить в своем саду свои книги, заброшенные туда через забор с улицы. Их с каждым днем находилось в саду все больше и больше, несмотря на принятые квислинговскими властями меры для охраны покоя престарелого ренегата. Народ Норвегии возвращал прославленному писателю, изменившему родине, его книги, он не желал их читать и даже держать у себя. Подтверждение этой истории я увидел в том, как все, к кому из наших друзей в Норвегии мне случалось обратиться с вопросом о Гамсуне, отвечали односложно:
– Не знаю, что он пишет. Не читал. Не интересуюсь.
Когда Гамсуну исполнилось девяносто лет, реакционеры затеяли кампанию сбора подписей деятелей культуры и искусства, признающих нужным устройство юбилея. Кампания провалилась, – юбилей был частным делом юбиляра и тех, кто разделял его фашистские взгляды.
Изданную у нас в тридцатых годах Сигрид Унсет критики называли когда-то «норвежским Львом Толстым». Сопоставление, конечно, наивное, хотя нельзя отрицать талантливости этой писательницы, чьи идейные устремления и приверженности задолго до войны определили ее профашистскую позицию в годы тяжелых испытаний, выпавших на долю родины. Ее крупнейший роман «Кристин – дочь Лавранса» – это стилизованные, безжизненно натуралистические до этнографичности картины норвежского средневековья, песнь любви к ушедшему прошлому. Роман этот вспоминался мне, когда мы осматривали «норвежскую деревню» в Народном музее в Осло.
Хозяин вернулся с книгой в руках, похохатывая и лопоча что-то, что наш художник не стал нам переводить. Это была поганая книжка, состряпанная в недрах американской разведки и приобретшая одно время незавидную известность в результате судебного процесса в Париже. Факсимилированная подпись мнимого автора книжки была сделана латинскими буквами, и в сочетании с русским звучанием фамилии это было лучшим свидетельством ее «подлинности». Такой «литературой» американцы наводняют книжный рынок европейских стран, в частности Норвегии. Я уже знал, что не только многих лучших произведений советской литературы, известных в Норвегии по английским переводам, но и многих книг наших классиков нет на норвежском языке. А грубая, клеветническая фальшивка, подписанная именем уголовного типа с русской фамилией, переведена и издана в Бергене объемистым томом ценою в двенадцать крон и нашла своего покупателя и читателя в лице нашего хозяина.
Взглянув на книгу, мы возвратили ее владельцу. Он был разочарован – он, видимо, надеялся произвести гораздо большее впечатление на нас. Он точно собирался поймать нас на чем-то. Я долго не мог забыть его смеха, его развязной улыбки, обнажающей добротный протез челюсти, в котором для натуральности блестел даже один золотой, будто бы единственный мертвый зуб.
Судьба двух Иванов, двух моих соотечественников, может быть даже земляков, конечно, теперь уже не может проясниться: добрались ли они до своих, живы ли они, довелось ли кому из них дойти до Берлина вместо со своими братьями по оружию? Но кое-что о них, а может быть, и не о них, но таких же, как они, людях суровой и жестокой судьбы, замечательной силы духа, отваги и воли, кое-что мне еще удалось услышать в Норвегии.
В дни нашего пребывания в качестве гостей на конгрессе общества «Норвегия – СССР» в небольшом городке Хаслемуене, в ста шестидесяти километрах от Осло, состоялось открытие нового памятника советским воинам, погибшим на норвежской земле. Памятник был сооружен на братской могиле тридцати семи наших солдат и офицеров, замученных и расстрелянных гитлеровцами.
В 1943 году, в июле, двадцать советских военнопленных бежали из концлагеря, расположенного вблизи Хаслемуена. Это было неслыханно дерзкое, немыслимое дело, приведшее фашистов в неистовство. Двадцать человек в течение неизвестного срока провели подземный лаз длиной около ста метров, который и вывел их за проволоку, в лес.
Этот лаз был вырыт ложками, земля была вынесена в карманах и рассыпана на площадке лагеря. Местами он теперь обвалился, и можно видеть, что вели его на большой глубине, обходя скалу. Работать там можно было только по одному, – это нора, в которой нельзя было даже развернуться; человек доползал до конца норы, набивал грунтом карманы или насыпал его за рубаху и задом выбирался обратно. Нужно еще учесть, в каком физическом состоянии были люди, отважившиеся на это дело и выполнившие его. Подкоп шел из барака лагерного «госпиталя», где содержались люди, дошедшие до самой крайности истощения, обессиленные незаживающими ранами. В день побега в лагере умерло семнадцать человек от голода и ранений, с которыми они прибыли в лагерь. Можно полагать, что это число не является исключительным для лагеря смерти. Лагерное начальство, взбешенное фактом побега, при котором все двадцать человек скрылись бесследно в лесу, к концу дня отобрало двадцать человек заключенных, и они были расстреляны. Так как семнадцать человек, умерших в этот день, еще не были зарыты, их зарыли заодно с расстрелянными, и на том месте теперь воздвигнут памятник.
Тысячи людей сошлись и съехались в этот день к могиле тридцати семи замученных советских военнопленных. Женщины поднимали детей на руки и держали их над головами людской толпы, чтобы показать им скромный гранитный обелиск, засыпанный весенними полевыми и садовыми цветами, под которыми спят вечным сном люди, принявшие на себя безмерную тяжесть воинского труда, страданий и смерти во имя своей далекой родины, во имя мира, во имя жизни и этих норвежских детей, и всего рода человеческого.
А те двадцать, что бежали из лагеря? Известно, по рассказам жителей, что их не настигли, ни одного не поймали, хотя за поимку их были обещаны награды, а за помощь, за приют, который был бы им оказан, была объявлена смертная кара.
Может быть, о двух из этих двадцати мы и слышали на хуторе в Тюре-фиорде?
<1950>
О печниках, об их своеобычном мастерстве, исстари носившем оттенок таинственности, сближавшей это дело чуть ли не со знахарством, – обо всем этом я знал с детства, правда, не столько по живой личной памяти, сколько по всевозможным историям, легендам и анекдотам.
В местности, где я родился и рос, пользовался большой известностью печник Мишечка, как звали его, несмотря на почтенные годы, может быть за малый рост, хотя у нас вообще были в ходу эти уменьшительные в отношении взрослых и даже стариков: Мишечка, Гришечка, Юрочка…
Мишечка, между прочим, был знаменит тем, что он ел глину. Это я видел собственными глазами, когда он перекладывал прогоревший под нашей печи. Тщательно замесив ногами глину на теплой воде до того, что она заблестела как масло, он поддевал добрый кусок пальцем, запроваживал за щеку, прожевывал и глотал, улыбаясь, как артист, желающий показать, что исполнение номера не составляет для него никакого труда. Это я помню так же отчетливо, как и тот момент, когда Мишечка влезал в нашу печь и, сидя под низкими ее сводами, выкалывал особым молотком у себя между ног, раскинутых вилкой, старый кирпичный настил. Как он там помещался, хоть и малорослый, но все же не ребенок, я не мог понять: когда меня, простудившегося как-то зимой, бабка попыталась отпарить в печке, мне там показалось так тесно, жарко и жутко, что я закричал криком и рванулся наружу, чуть не скатившись с загнетки на пол.
Мне сейчас понятно, что невинный прием Мишечки с поеданием глины на глазах зрителей имел в основе стремление так или иначе подчеркнуть свою профессиональную исключительность: смотрите, мол, не каждый это может, не каждому дано и печи класть.
Но Мишечка, подобно доброму духу старинных вымыслов, был добр, безобиден и никогда не употреблял во зло людям присущие его мастерству возможности. А были печники, причинявшие хозяевам, чем-нибудь не угодившим им, большие тревоги и неудобства. Вмазывалось, например, где-нибудь в дымоходе бутылочное горлышко – и печь поет на всякие унывные голоса, предвещая дому беды и несчастья. Или подвешивался на тонкой бечевке в известном месте кирпич, и, по расчету, бечевка выдерживала первую, пробную топку печи, все было хорошо, а на второй или третий день она перегорает, обрывается, кирпич закрывает дымоход, печь не растопишь, и понять ничего нельзя, надо ломать и класть заново.
Были и другие фокусы подобного рода. Кроме того, одинаковые по конструкции печи всегда разнились в смысле нагрева, теплоотдачи и долговечности. Поэтому печников у нас, по традиции, уважали, побаивались и задабривали. Надо еще учесть, какое большое место в прямом и переносном смысле занимала печь в старом крестьянском быту. Это был не только источник тепла, не только кухня, но и хлебопекарня, и универсальная сушилка, и баня, и прачечная, и, наконец, излюбленное место сладостного отдыха после дня работы на холоде, с дороги или просто когда что-нибудь болит, ломит, знобит. Словом, без хорошей печи нет дома. И мне это досталось почувствовать в полной мере на себе, и я так много и углубленно думал до недавней поры о печках и печниках, что, кажется, мог бы написать специальное исследование на эту тему.
Мне отвели квартиру через дорогу от школы. Это крестьянская изба, подведенная под одну связь с двумя такими же избами, где жили другие преподаватели. Изба разгорожена на две комнаты, и перегородка приходится как раз посредине большой, комбинированной печи, выступающей в передней в виде кухонной плиты, а на другой половине в виде мощной голландки. Эта печь и была долгое время причиной моего крайне угнетенного настроения, тоски и порой почти что отчаяния. Стоило мне в классе на уроке или в любом ином месте, на людях или в одиночку, за любым делом вспомнить о доме, об этой печи, как я чувствовал, что мысли мои путаются, я не могу ни на чем ином сосредоточиться и становлюсь злым и несчастным.
Эту печь очень трудно, почти невозможно было затопить. Еще плита так-сяк топилась, но плита не имела для меня, живущего покамест без семьи, большого значения. Но как только отваживались затопить голландку, чтобы согреть вторую комнату, где я работал и спал, нужно было открывать форточки и двери от дыма, наполнявшего всю квартиру, как в черной бане. Поначалу, видя растерянность сторожихи, я брался топить печку сам, но и у меня то же самое получалось. Дым валил из-за дверцы, из поддувала, сочился из незаметных щелей вверху печи и даже пробивался через конфорки плиты в передней. Всякий раз со стороны можно было подумать, что люди забывали открыть трубу.
Для растапливания этой печи было применено множество приемов и все богатство опыта и сноровки людей, имевших по должности своей дело с десятком, по крайней мере, действующих школьных печей.
Сторожиха Ивановна и ее муж, одноногий Федор Матвеев, помогавший ей, были настоящими мастерами этого дела. Притом у каждого была своя система или способ, прямо противоположные один другому, но одинаково приводившие к хорошим результатам. Коротко можно сказать, что Ивановна начинала с огня, а Матвеев – с дров. Я хорошо изучил эти два способа. Ивановна, маленькая, поворотливая, ухватистая женщина, зажигала в пустой печи трубочку бересты, горсточку стружек, обрывок газеты или несколько тонких лучинок и, добавляя по лучинке, по щепочке – что больше, то крупней, – выращивала живучий, сильный огонь, куда оставалось только подбрасывать полешко за полешком, пока дрова, изнутри прохватываемые пламенем, не подопрут под своды так, что уже и сунуть полено некуда.
Матвеев, наоборот, со свойственной ему, отчасти из-за инвалидности, медлительностью и основательностью сначала выкладывал в печи дрова, то в виде обычной клетки, то как-то крестообразно, то вертикально, шалашиком, выкладывал, пристраивал, перебирая поленья одно к одному, обдуманно, тщательно, всякий раз как бы решая некоторую конструктивную задачу. И только потом подводил под это сооружение огонь, используя ту же бересту, стружку или газетную бумагу. И получалось так же хорошо, как и у Ивановны. Печь вытапливалась быстро, дрова прогорали ровно, никогда не пахло угарным газом, и никогда печи не остывали раньше того, чем им полагалось. Но моя печь давала одинаково скверный результат при том и другом способе.
Я уже не шутя начинал думать, не устроена ли в этой печи какая-нибудь шутка, вроде тех, что делали мастера в старину.
Столкнувшись с этой бедой, я постепенно вызнал всю историю злосчастной печи. Оказалось, что из-за нее никто не хотел жить в этой квартире. Помучилась, рассказывали, преподавательница истории Мария Федоровна – бежала. Летом жила математичка Ксения Аркадьевна, когда еще была не отделана соседняя квартира, но к осени перебралась туда, едва дождавшись окончания отделки.
Сложена печь была немцами-военнопленными, а потом дважды перекладывалась разными случайными печниками, но все неудачно. Мне было просто неловко поднимать перед директором вопрос о новой переделке печи. Но, так или иначе, ее нужно было переделать, только бы недаром, в четвертый раз.
Есть, говорили, на всю округу один человек – Егор Яковлевич, – он мог бы сложить печь с гарантией, но он последнее время редко и неохотно берется: живет на пенсии как старый железнодорожник, у него свой дом, сад, огород; «не хочу» – и все. Посылали с его внуком из четвертого класса записку – не удостоил ответом; ходил к нему сам Матвеев раз, а другой раз видел его где-то на поселке – все то болен, то взялся уже работать в другом месте, а что дальше, там, мол, видно будет.
А дальше оттягивать уже было нельзя. Прошли Октябрьские праздники, дело пододвигалось к зиме – уже на своей квартире я мог только спать по фронтовой привычке, ребячьи диктанты и сочинения я правил в учительской, когда все расходились. Вдобавок ко всему я очень опасался, что жена моя Леля, несмотря на мои решительные предупреждения, могла нагрянуть сюда с пятимесячным сыном до приведения квартиры в порядок.
Все эти соображения, решения и оттяжки совершенно изнурили меня. Меня мучила не только сама печка, но и то, что она была предметом разговоров, забот, планов и предположений всех преподавателей, директора, сторожей и, я уверен, учеников: ребята всегда все знают о нашей внешкольной жизни. Да и сейчас, когда вся эта пустяковая история с печкой давно позади, я сам чувствую, что повествую об этом не с легкостью изложения забавного случая, а с волнением и серьезностью, каких это дело, конечно, недостойно. Но спросите у любого, особенно у женщины-хозяйки, пользующейся печным отоплением, что такое дурная печь в ежедневной жизни человека, как это влияет на настроение, как отражается на работоспособности, – вам скажут, что от плохой печки можно в короткий срок постареть. А я именно смотрел на все злоключения с этой печью глазами моей жены Лели, городской, неопытной в трудном быту молодой женщины-матери, которой предстояло жить со мной в этой квартире.
В то утро, когда я проснулся ранее обычного от света, который вступал в окна от снега, выпавшего ночью, мне пришла как бы вместе с этим светом ясная, простая и, казалось, надежнейшая мысль.
Я вспомнил райвоенкома, майора, с которым познакомился и разговорился, когда приходил к нему, чтобы встать на учет как офицер запаса. Пойду, дурак, к нему, он мне поможет: стоит посмотреть по картотеке, у кого из военнообязанных в графе «специальность» указано «печник», – вот и печник.
Майор принял меня в своем крошечном, как чулан, кабинетике с тремя бревенчатыми и четвертой тесовой стенкой, отделявшей его от общей большой комнаты с деревянным барьером.
Простецкое озабоченное лицо майора с морщинами на лбу, которые подкатывались от бровей к густым темным волосам, делали его лоб низким и придавали как бы свирепое выражение, лицо это участливо вытянулось.
– Как вам сказать… – заговорил он, закуривая сигаретку. – Печник – такая профессия, что ее не всегда указывают. Сапожник, кузнец – это другое дело. А печник, – вдруг улыбнулся он, обнажая свои большие прокуренные зубы с широким краем верхних десен, – каждый солдат – сам себе печник. Сейчас посмотрим.
Оказалось, есть печники, но один из них инвалид, без руки, другой живет в самом далеком углу района, третий работает председателем большого колхоза – нечего и обращаться, четвертый – двадцать шестого года рождения; это и майор сказал, что печник должен быть постарше. Были и другие кандидатуры, отклоненные нами по тем или иным мотивам.
– Вы вот что, – посоветовал мне майор под конец, уже будучи в курсе всей моей истории, – вы сходите лично сами к этому магу и кудеснику, к Егору этому. Я тоже слышал, что мастер редкий. Сходите, поговорите. А не выйдет – давайте сюда, что-нибудь придумаем, – улыбнулся он опять своей большегубой улыбкой, исподволь прикрывая рот рукой, как это делают люди с потерянными спереди зубами, особенно женщины.
Это последнее его предложение при всей участливости майора прозвучало для меня как слово простой, ни к чему не обязывающей вежливости.
На другой день я направился к Егору Яковлевичу по грязной, скользкой обочине шоссе, вдоль которого располагается поселок. Снег, выпавший на незамерзшую землю, держался только в садиках и палисадничках, где не было ходьбы.
Было утро, на улицу еще мало кто выходил, и я этому радовался: я не хотел, чтобы все видели и знали, куда и зачем я иду. В то время у меня вообще было такое ощущение, как будто я хожу в тесных, мучающих меня сапогах, скрываю это, а все видят и знают мою беду, жалеют меня и немножко подсмеиваются надо мной. А я больше всего не терплю быть объектом жалости и насмешки. И эта чувствительность, мне кажется, особенно развилась во мне с тех пор, как я стал женатым человеком, главой семьи, – об одном самом себе такой речи не было.
А тут идешь, и тебе кажется, что все – и эта старуха в резиновых сапогах у колодца, и девочка, несущая хлеб под мышкой и жующая довесок, и два мальчика, поздоровавшиеся со мной на перекрестке, – все не только знают, что я недавно женатый, неопытный и неуверенный в устройстве домашних дел человек, а, пожалуй, даже знают, что моя теща, городской врач, красивая и совсем еще не старая женщина, с некоторой натянутостью признающая себя бабушкой, относится ко мне не очень уважительно и что я ее не то стесняюсь, не то побаиваюсь. И что у нее в квартире мы с Лелей и ребенком помещались в меньшой, проходной комнатке, а она – в большой, отдельной.
Я мало верил в успех, заранее составив себе представление об этом человеке как обремененном стариковскими недугами и не очень заинтересованном в заработке. Хуже нет просить кого-нибудь сделать что-то, чего он не хочет делать или просто может не делать.
Свернув с наклонно натоптанной вдоль штакетника тропинки, где то и дело нужно было держаться за штакетник, чтобы не упасть, я прошел через калитку к застекленной веранде домика Егора Яковлевича.
Дверь на веранду оказалась запертой: через стекло я увидел, что там все завалено кочанами капусты, бурачками и морковью со срезанной ботвой. В одном окне дома показалось длинное строгое лицо со слабой, прозрачной бородкой, и жестом руки мне было указано, что нужно обойти кругом.
Я обошел дом, поднялся по грязным ступенькам открытого крылечка в сени и постучал для порядка в тяжелую, обитую какими-то тряпками дверь.
– Ну, ну! – отозвался изнутри хриплый, но довольно сильный голос. – На себя!
Я вошел в кухню, очень просторную, в два окна. У окна справа сидел за столом старик не старик, но уже в порядочных годах человек с длинным, строгим, нездорового, желтоватого цвета лицом и редкой, когда-то рыжей, а теперь от седины палевой бородкой. На столе стоял самовар, остатки, видимо, вчерашней закуски и пустая поллитровка. Человек спокойно и, как мне показалось, с подчеркнутым невниманием ко мне нарезал яблоко кружочками в стакан – чаевничал. Это и был Егор Яковлевич.
– Не могу, – коротко и с какой-то холодной грустью сказал он, едва я начал излагать свою просьбу.
Я стоял у порога и сесть мог бы либо у самого стола на свободном стуле, если бы меня пригласили, либо устроиться почти у самой двери на деревянном диване, заставленном какими-то ящиками, валенками, цветочными горшками, хламом. Здесь я мог сесть без приглашения, хотя разговаривать отсюда было неудобно, как через улицу.
Все же я сел и стал опять ему излагать дело, стараясь, конечно, ввернуть, что наслышан о его славе мастера. Всю свою канитель с печкой я старался представить в нарочито смешном виде, упирая на собственную беспомощность и наивность в этих делах.
Но все это он слушал как нечто само собой разумеющееся и ничуть не интересное ему, не прерывая меня: мол, говори себе что хочешь и сколько хочешь, мне все равно, и так и так чай пить. Он даже и не смотрел на меня, а смотрел больше в окно – на непогожую, слякотную улицу, на свои садовые кустики, на всю эту мокрядь и неприютность надворья, видеть какую даже приятно, когда сидишь за чайным столом, на привычном, излюбленном месте, в тепле, обеспеченном доброй, безотказной печкой. Да, он, видимо, знал цену этого утреннего стариковского часа с чайком и табачком, с неторопливым, небеспокойным и необременительным созерцанием и размышлением.
Я вскоре почувствовал, что в кухне очень жарко натоплено. «Реклама», – подумал я и присовокупил к своему изложению еще одно подобострастное замечание насчет того, как тепло и как хорошо с улицы прийти в такое помещение.
– Нет, не возьмусь, – опять прервал он меня, отодвигая стакан с блюдцем и приступая к перекуру.
– Егор Яковлевич!
– Да что Егор Яковлевич, Егор Яковлевич! – вяло передразнил он, явно пренебрегая моим усердным величанием его по имени-отчеству. – Сказал – не могу. Ясно?
Я мог бы утверждать, что с такой крайней недоступностью и ленивым высокомерием со мной не мог бы говорить не только заведующий районным или областным отделом народного образования, но и любой высокопоставленный начальник с секретарями, телефонами и записью на прием. «Не могу, не возьмусь», – и все. Самый суровый и недоступный начальник при этом все-таки должен был бы сказать мне, почему он не может удовлетворить ту или иную мою просьбу.
– Почему, Егор Яковлевич?
– А потому, – отвечал он, не повышая голоса и не меняя своей грустной и значительной интонации, – по тому самому, что Егор Яковлевич один, а людей много: тому надо и тому надо. У меня вот всего две руки, – развел он своими большими, костлявыми руками в коротких рукавах застиранной майки и коснулся высокого лба пальцами. – Две руки и одна голова, больше нету.
В этих жестах, как бы только упрощающих сущность дела применительно к уровню моего понимания, невольно виделось, что Егор Яковлевич далек от того, чтобы недооценивать свое значение.
– Но, Егор Яковлевич, – отважился я намекнуть, – вы, может быть, сомневаетесь относительно оплаты, так я хочу сказать, что я, со своей стороны…
– Да нет, что там оплата! – с небрежностью, слабо махнул он своей тяжелой, большой рукой. – Оплата моя известная, а говорю – не возьмусь. Сделаешь одному – другой придет. А лучше никому, и зато никому не обидно. Вот тоже вчера приходил человек, – указал он левой рукой, в которой держал папиросу, на пустую поллитровку, – приходил человек, так и сяк просил…
– А все-таки, Егор Яковлевич?..
– Я же вам русским языком говорю, – он опять отнес свою тяжелую кисть руки к пустой поллитровке, уже почти касаясь мизинцем стекла, – вот же человек приходил…
Он с такой убежденностью указывал мне на эту пустую бутылку как на обозначение некоего человека-просителя, что я невольно стал смотреть на нее, как бы видя уже в ней натурального человека, который так же, как и я, нуждался в добром расположении Егора Яковлевича.
И тут меня оживила простая догадка, которая должна была, подумал я, явиться мне еще раньше, с самого начала беседы.
– А что, Егор Яковлевич, – сказал я решительно, подходя к столу, – может быть, по случаю выходного дня… – Я приподнял легонько за горлышко пустую бутылку для вящей предметности.
Егор Яковлевич поднял на меня светло-голубые со стариковской краснинкой глаза, его губы чуть заметно улыбнулись.
– С утра не употребляю. – И в тоне этого отказа была уже не только недоступность, но и осуждение и назидательность. – С утра не употребляю, – еще тверже повторил он и, опершись о край стола, приподнялся, желая, очевидно, дать понять, что аудиенция окончена. – Правда, вчера был вот человек…
И я решил для себя, что я для него просто «человек», как и тот, что в образе пустой бутылки стоял на столе: нас много, а он один.
Он проводил меня до сеней и, стоя в раскрытых дверях, зачем-то сказал мне вслед, может быть, все же тронутый моей огорченностью:
– Буду мимо идти – зайду, может, как-нибудь…
– Пожалуйста, – машинально отозвался я, недоумевая, для чего, собственно, ему заходить ко мне.
От Егора Яковлевича шел я в самом тягостном настроении. Как будто я пытался сделать что-то недостойное, но был упрежден и уличен. В самом деле, зачем мне было ходить к этому Егору, просить его, заискивать перед ним, роняя свое достоинство! Пусть этим занимается кто хочет, не мое это дело. А что же было делать! Ждать, покамест директор «лично займется этим вопросом», покамест освободятся какие-то печники на станции, покамест приедет жена, не поладив с матерью, решит, что хоть в сарае жить, только вместе, а тут ничего не готово!
Я совсем приуныл, начал представлять себе мое положение в самом наихудшем свете, и так как винить кого-нибудь одного я не мог в этом, то я начал сетовать на несовершенства нашего хозяйствования.
Строим уникальные домны, где укладываются сотни марок кирпича, возводим сооружения, назначенные увековечить наше пребывание, наш труд на земле, донести далеким потомкам образ величия наших дел и стремлений, а сложить печку, обыкновенную печку, какие, наверное, знала еще Киевская Русь, сложить это обогревательное устройство в доме работника интеллигентного труда, преподавателя родного языка и литературы, – задача неразрешимая!
Я шел и развивал все более неопровержимую аргументацию в направлении нетерпимости и ненормальности такого положения. Одна за другой складывались в моей голове фразы, то лирико-патетические, то едко-иронические, проникнутые убедительностью, пафосом правды, ясной, как день. Я уже не сам с собой разговаривал, а как бы слагал речь, которую я готовился напрямик сказать с некоей трибуны или в беседе с каким-нибудь большим, руководящим человеком. А может быть, это были строки и абзацы статьи, которая со страниц печати должна была со всей горячностью и прямотой поставить вопрос о внимании к нуждам сельской интеллигенции. Но этого мне уже было мало. Я уже затрагивал существующие формы и методы преподавания и т. д. и т. п. Постепенно, незаметно я уже оторвался от своей печки…
Мне так захотелось поговорить с кем-нибудь обо всех этих вещах, поделиться своими достовернейшими наблюдениями и неопровержимыми выводами, повторять вслух наиболее удачные места и выражения моей внутренней речи, щегольнуть цитатой, приведенной как бы между прочим, по памяти.
Я пошел к майору, не имея уже в виду его обещание «что-нибудь придумать» относительно печки, а просто так. Он жил неподалеку от райвоенкомата, в одной половине деревянного двухквартирного домика с двумя одинаковыми крылечками.
Мне сказали, что он уже в райвоенкомате, и я нашел его там, где было еще по-утреннему пустынно и тихо, в том же маленьком кабинетике. Он встал мне навстречу, быстро закрыв и сунув в стол какую-то толстую тетрадь. По моему лицу, возбужденному ходьбой и этими рассуждениями, должно быть, он подумал, что дела мои удачны.
– Ну, как?
Я рассказал о своем визите, причем теперь мне все уже представлялось в юмористическом плане, я неожиданно для самого себя изобразил картинно, как важничал Егор Яковлевич, как он пил чай, как отказал мне. Я даже показал его жест, обращенный к бутылке: «Вот приходил человек…» Мы посмеялись вместе.
– Да. Ну что ж, – сказал майор, – придется мне самому вам печь сложить.
– То есть как!
– А так, из кирпича! – засмеялся он, показывая свои большие зубы и поднимая руку ко рту.
Я только теперь, между прочим, отметил про себя, что в этой его улыбке было что-то очень располагающее и отчасти трогательное. Она сразу преображала его озабоченное, невеселое лицо.
– Так вы лично, что ли, будете класть печку?
– Лично. Заместителю поручил бы, но он не сможет. – Майор не без удовольствия наблюдал мою растерянность. – Завтра суббота. Завтра и начнем с вечера.
Все получалось так просто и в то же время не совсем ловко: как это майору, моему в некотором смысле начальнику, подряжаться ко мне на печниковскую работу?
– Не доверяете? Вы же заходили ко мне на квартиру, видели печку? Моя. Хозяйка довольна.
– Нет, зачем же! Спасибо, конечно! Но тогда уж нужно относительно всего договориться.
– Насчет гонорара? – с веселой готовностью подсказал он. – Не беспокойтесь, сойдемся.
– А все-таки?
– А все-таки оставим этот разговор. Еще не хватало, чтоб райвоенком кладкой печей прирабатывал к основному окладу! Дойдись такое до начальства – хо-хо!
– А если дойдет, что вы печи кладете?
– Это пусть доходит. В этом мне никто не указ. Я, например, сам все это шью, – он обмахнул себя рукой по кителю и брюкам, – получаю отрезы и шью. И на детей все верхнее шью. И вам мог бы сшить…
На другой день под вечер он пришел ко мне со свертком под мышкой; там были старые летние солдатские штаны и гимнастерка, а также печниковский молоток, железный складной метр, моток проволоки, какие-то бечевки.
Он осмотрел, обошел печку и плиту, потом взял стул, сел лицом к голландке посреди комнаты и стал курить, глядя на нее.
– Да-а… – сказал он после некоторого размышления.
– Что?
– Ничего. Грязи тут у вас много будет.
– Это пожалуйста. Ивановна подмоет.
– А дрова у вас есть? – спросил он.
– Дрова? Есть. А зачем?
– А вот затопить.
– Это когда вы новую печку сложите?
– Нет, сперва эту попробуем затопить.
Мне показалось, что он шутит или ничего не помнит из того, как я ему расписывал эту печку.
– Да вы же только дыму наделаете. Неужели вы мне не верите?
– Верю, верю. А надо затопить. Где дрова?
Дрова нашлись в коридоре, среди них полуобгорелые поленья, побывавшие уже в этой печи.
Майор снял китель и с такой уверенностью приступил к делу, что я уже готов был предположить, что мы с Ивановной чего-то недоглядели и потому нас всякий раз постигала неудача. И вот он сейчас затопит печь, и она окажется нормальной. Это было бы очень хорошо, но тогда вся моя история с этой печью выглядела бы совершенно смешно и нелепо.
Я просто обрадовался, когда увидел, что печь у майора задымила так же, как она дымила у Ивановны, Федора и у меня.
– Нет, товарищ майор, – сказал я.
– Что нет?
– Не горит.
– Вот и хорошо! Это нам и надо! – засмеялся он. – Как не горит, почему не горит – вот что важно.
Подтопа прогорела; крупные дрова, не занявшись, только потемнели; дыму нашло, как обычно. Майор вышел на улицу посмотреть на трубу. Я тоже вышел. Было еще светло.
Сколько раз я, затопив печку, выбегал так на улицу, напряженно всматриваясь, не покажется ли дымок из трубы! Я еще с детства помню, что если очень всматриваться, хотя бы с целью узнать, ставят ли дома самовар, то над трубой начинается некоторое дрожание воздуха, вот-вот явится дымок, и так-таки нет его.
Майор вернулся в квартиру, захватил моток бечевки с навязанной на конце тяжелой гайкой и полез по приставной лестнице на крышу. Я следил, как он, встав у трубы, начал спускать гайку в трубу и водить ею там, то опуская глубоко, с рукой, то приподнимая. Это было точь-в-точь как таскают «кошкой» ведро, оставшееся в колодце.
В это время шедший по дороге высокий мужчина в куртке с рыжим меховым воротником и косыми карманами на груди остановился и, держась левой рукой за козырек фуражки, стал смотреть на крышу. В правой у него была легкая палочка. Когда майор, выбрав бечеву из трубы, спустился, человек подошел поближе, и я увидел, что это Егор Яковлевич. Он кивнул мне и, обращаясь к майору, спросил:
– Ну как?
– Черт ее знает! В трубе вроде ничего нет, а гореть не горит.
Можно было подумать, что они не только давно знают друг друга, но словно бы вместе были заняты этой незадачливой печкой. Мы вошли в квартиру, где еще было дымно, и майор с Егором Яковлевичем заговорили о печи. Они все время говорили он, имея в виду неизвестного мастера, клавшего печку.
– Морду ему набить, – с грустной убежденностью сказал майор.
Но старый печник примирительно возразил:
– Битьем тут не поможешь. Тут главное дело, что он не печник, а сапожник. Свести два дымохода – от плиты и от печки – это не его ума дело. – Говоря это, Егор Яковлевич водил по корпусу печи своей палочкой, как указкой, постукивая и точно ставя какие-то знаки. – Одно слово – сапожник.
Это было сказано так же, как если бы мастерство сапожника сравнивалось с чем-нибудь неизмеримо более сложным, например, с искусством, как у Пушкина: «Картину раз высматривал сапожник…»
Печники закурили и еще долго обсуждали вопрос. Они вели себя как доктора после осмотра больного, не стесняясь присутствием близких его, понимающих лишь с пятого на десятое их терминологию, недомолвки, пожимания плечами и загадочные начертания в воздухе.
– Не знаешь дела – не берись, – заключил Егор Яковлевич, как мне показалось, не без намека на присутствующих.
Майор безобидчиво пояснил:
– Я что? Я по домашности и себе печку сложил, хотя какой же я мастер! А если человек в таком затруднении, – кивнул он на меня, – надо, думаю, как-нибудь помочь.
– Конечное дело, – сказал Егор Яковлевич, довольный скромностью майора. – Помочь тоже надо, только чтобы потом еще помощи не просить.
– Егор Яковлевич! – Я вдруг вновь почувствовал в себе прилив некоторой надежды. – Егор Яковлевич, право же! А?..
Майор как нельзя лучше поддержал меня:
– А я бы уж у вас, Егор Яковлевич, за глинотопа. Мне даже не без пользы при таком мастере поработать, ей-богу так! – Он ощерил свою крупнозубую улыбку, прикрывая ее рукой с дымящейся в ней папиросой.
Нет, все-таки простые, заурядные люди в конце концов безошибочно находят пути к сердцам людей необыкновенных с их, казалось бы, безнадежной неприступностью.
– Ну что мне с вами делать? Надо помочь, – сказал мастер, и это «надо помочь» в точности походило на слова обычных резолюций наших начальников из района и области: «Надо помочь в части» того-то и того-то.
Егор Яковлевич сел на стул, как до него садился майор, перед печкой и, всматриваясь опять в нее, забывчиво бормотал себе под нос:
– Надо помочь, надо будет помочь… – И, взмахнув палочкой сперва в сторону майора, потом к печи, заговорил с какой-то нарочитой напевностью: – Так вот, друг милый, к завтраму ты мне эту дыру разберешь до кирпичика, и чтобы бою никакого, кирпичик к кирпичику сложишь. Понял?
Я отметил, что он говорил майору «ты», уже считая его в своем подчинении, хотя не мог не усмотреть висевший на стуле китель с майорскими погонами, и в этом он тоже походил на всякое наше начальство.
Майор сказал, что он сейчас же полезет на крышу; я, конечно, выразил готовность ему помогать, но Егор Яковлевич заявил, что на крышу лезть незачем.
– Труба ни при чем, нам и эта годится, только ее надо подвесить.
Этого не знал не только я, но и майор, как подвешивать трубы. Тогда Егор Яковлевич взял свою палочку за оба конца и разъяснил задачу с примерной популярностью, обращаясь опять-таки к одному майору:
– Возьмешь два таких брусочка, конечно, понадежнее, не меньше двух вершков. С чердака у трубы подобьешь плечики и вот так под плечики подведешь… Не только трубу, а и всю тебе печку вывесить можно. Как же ты разобрал бы печку в нижнем этаже, если во втором на ней другая? Все ломать из-за одной? Не-ет, брат…
И уже по этому первому практическому указанию я увидел, что старик не без оснований усвоил себе начальническую роль. Я так и не успел завести речь об оплате, как он одним кивком простился с нами и вышел, порядочно наследив на полу своими валенками в самодельных галошах из автомобильной камеры.
К раннему вечеру мы с майором разобрали печку, оставив нетронутой плиту и подвесив трубу указанным способом. Я лично опасался, как бы с этим подвешиванием не случилось беды, но майор справился с задачей так уверенно, как будто ему это было уже не впервые. Вообще он, как я увидел, был из тех хороших мужчин, чаще всего военных, что умеют все и ко всякому делу приступают безбоязненно, исходя из того общеизвестного положения, что не боги горшки обжигают. Бруски, которые нам были нужны, он сделал из обрезка доски-шестидесятимиллиметровки, удачно расколов ее и выровняв топором, как фуганком. Печные дверцы, вьюшки, задвижки он с привычной сноровкой освободил из-под кирпичей и выпутал из концов проволоки, крепившей их в гнездах. Работать с ним было легко и приятно: он не угнетал неумелого и неловкого помощника своим превосходством, не раздражался и не подсмеивался, а лишь пошучивал изредка весело и необидно. Мы заготовили ящик для глины, глину, песок, чтобы все было под рукой, и, покамест умывались и переодевались, на примусе у меня закипел чайник.
– Чайку хорошо, – просто согласился майор, и мы с ним посидели в моей кухне-передней, где было почище, покурили, разговорились.
Майор посмотрел мои книги, перенесенные сюда, чтобы им не так пылиться, и, показав на растрепанный однотомник Некрасова, заметил, что его нужно переплести. И когда я сказал, что переплетчика здесь уж наверняка не найти, он вызвался переплести книгу и даже меня обучить этому делу. Конечно, без настоящего обреза под прессом не то, но все же книга будет сохраннее. Книги он любил с той нежной уважительностью и бережливостью, какая бывает только у читателей из самых простых людей. Жалкую мою библиотеку он перебрал всю, разглядывая томик за томиком, задерживаясь больше на поэзии. Я сказал, что он, наверно, любитель стихов, а это не так часто встречается среди, так сказать, неспециалистов. Он улыбнулся застенчиво и в то же время с отвагой, подчеркнутой шутливой заносчивостью тона.
– Чего же вы хотите, сам пишу стихи. И даже печатаю. Да!
– Очень хорошо, – сказал я и, не зная, что еще сказать, спросил: – Простите, а вы под псевдонимом выступаете, наверно! Я вашей фамилии что-то не встречал в печати.
– Нет, печатаю под своей фамилией, только не так часто. И потом это окружная газета, ну, еще и журнал «Советский воин», их тут вы не увидите.
С этими словами он как-то погрустнел, что заставило меня проявить больший интерес к его стихам. Я попросил его как-нибудь показать их мне. Он тотчас согласился и стал читать по памяти.
Здесь я хочу сделать оговорку, что не называю фамилии майора именно потому, что он печатается и, значит, кем-нибудь может быть установлено, что он и герой моего рассказа – одно лицо. А этого я решительно не хотел бы допустить, так как описываю его во всех натуральных подробностях. Я пробовал назвать его в рассказе вымышленным именем, но это как-то претило и не шло к нему, и я оставляю его просто майором.
Майор прочел несколько стихотворений, я их не помню: они были очень похожи на многое множество появляющихся в газетах и журналах стихов о целинных землях, солдатской славе, борьбе за мир, гидростройках, плотинах, девушках и маленьких детях – будущих сверстниках коммунизма – и, конечно, стихов о стихах. И они были не просто похожи невольной похожестью подражания, которого автор хотел бы избежать, но казалось, что его усилия как бы к тому только и были направлены, чтобы все у него было как у людей, как полагается быть в стихах. Об этом я ему не мог сказать: уж очень он мне был по душе своей добротой, товарищеской участливостью, умелостью на все руки и не деланной, а подлинной скромностью. Я сказал что-то насчет какой-то неудачной рифмы, замечание было совсем пустяковым.
– Нет, – возразил он тихо, – рифма, что же… Рифма у меня есть… – И, поправляя стопку книг, выложенных на краю стола, повторил раздумчиво: – Рифма-то у меня есть… – В этом возражении была грустная недосказанность: он сам, может быть, что-то знал о своих стихах такое, чего я не коснулся и, как ему казалось, не понимаю. И вдруг он заговорил, точно оправдываясь и упреждая чью-то оценку и выводы относительно его стихов: – Вы знаете, я не настолько глуп, чтобы считать это уже вполне чем-то таким заслуживающим… Но я не боюсь труда, я упрям, как бык, я могу не спать, не есть и не пить, если мне нужно чего добиться… Я начал писать на войне, то есть не когда был в роте, а когда бывал ранен: как ранение, так и новая тетрадка стихов, как ранение, так и творческий отпуск. – Он засмеялся сам своей шутке и продолжал: – А мне везло: меня ранило четыре раза – и все не то чтобы легко, но и не так тяжело, как раз в меру, месяца на полтора в тыл. Попишешь, почитаешь вволю – и опять на фронт. Так и везло. Ну, и теперь у меня должность такая, что выходной день у меня всегда мой. А вечер? А ночь? Тоже мои. И, откровенно сказать, я без этого не могу, я за что взялся, должен постигнуть. Я не отступлюсь, покамест не постигну. Вроде этой печки, знаете. Вы думаете, я когда-нибудь учился на печника, курсы проходил? Но мне нужно было сложить печку, нанимать некого, да и нанимать мне, сказать откровенно, не по карману: семейка, славу богу, сам-семь. Так я что сделал? Я дважды складывал ее: первый раз сложил начерно, протопил, сообразил, в чем секрет, а потом разобрал, как вот мы с вами эту, – правда, та еще и не просохла, – и уже набело вывел. Топится. Может, Егор Яковлевич найдет что-нибудь, но топится, работает. – И он опять засмеялся, но как-то надвое: тут была и некоторая похвальба своей удалью, но и готовность признать, что все это только забавно.
В разговоре выяснилось, что были мы одно время на соседних фронтах, и этот весьма условный признак соседства в прошлом еще больше сблизил нас, вроде того, как сближает людей столь же условный признак отдаленного землячества. Я вышел проводить его немного, потом долго еще не мог уснуть в своей холодной и пыльной комнате с разобранной печкой. Мне приходило на мысль, что этот милый майор, занятый службой и обремененный семьей, пожалуй, не должен бы изнурять себя еще и стихами. Мне было ясно, что стихи эти не были, в сущности, выражением глубокой внутренней необходимости высказывания именно в этом роде речи. О войне он писал так, что для этого вовсе не нужно было провести четыре года на фронте и быть четырежды раненным; в стихах о некоем социалистическом ребенке полностью отсутствовал автор – отец пятерых детей; из стихов об освоении целины только и запомнилось мне, что «целина – потрясена»; наконец, и в стихах о стихах было только повторение той истины, что стихи нужны в бою и в труде.
Может быть, он и писал все это только потому, что знал за собой способность освоить всякое новое дело, не только без специальной подготовки, но и без особого к тому влечения души. Но нет, скорее всего позыв к авторству развился у него уже очень сильно; можно было не сомневаться, что на этом пути его ждет еще немало разочарований и горечи…
Проснулся я от стука в окно над моей головой.
Стучали палкой, негромко, но требовательно. Это был Егор Яковлевич, хотя еще стояла настоящая темень. Я включил свет и открыл ему. Он был в той же куртке с воротником и с той же палочкой-указкой. Никакого инструмента и спецодежды с ним не было. Покамест я одевался и прибирался, он курил, кашляя, прочищал нос и плевался, разглядывая все, что было приготовлено для работы.
– Так, значит. Отдыхаем! Так, – говорил он в перерывах кашля и сморкания.
Было очевидно, что он очень доволен, застав меня в постели и придя раньше майора, за которым я уже хотел отправиться. Но майор опоздал против старика не более как минут на десять.
– Выходной же, – с улыбкой оправдывался он, развертывая свой сверток с рабочим костюмом.
– У кого выходной, а у нас с вами рабочий день, – холодно отозвался старик, назвав майора на этот раз на «вы», покамест он был еще в кителе с погонами. Но, может быть, эти слова относились и ко мне заодно с майором. – А вот что глину не замочили с вечера – это напрасно: больше месить придется. Ну, и теплой водички не мешало бы. Не из нежности рук, а чтобы раствор был вязче. – Раствор – так он и называл все время глину, размешанную с песком, приравнивая ее к цементу. Кряхтя, он присел на корточках перед фундаментом разрушенной печи, прикинул своей палочкой и сказал: – Четыре на четыре, больше не надо.
– Егор Яковлевич. – Майор протягивал ему свой складной метр.
Старик взмахнул палочкой.
– У меня вот тут все меры, какие нам нужно. А не веришь – можешь перемерить.
Но перемеривать не стали. Речь шла просто о том, что основание печи будет четыре на четыре кирпича. Егор Яковлевич переложил трость в левую руку, а правой быстро, один за одним, выложил кирпичи насухую, без глины, по намеченному квадрату, встал и показал на них палочкой:
– Вот так будешь вести. – Потом взял из ящика комок замешенной нами с майором глины, размял в руке, поморщился и бросил обратно. – Надо еще чуть песочку. Куда, куда столько! Сказано – чуть. Вот и довольно. Размешай хорошенько.
Мы приступили к работе, и с самого начала для каждого определилось его место. Я замешивал глину, подносил и подавал кирпичи, майор вел кладку, а Егор Яковлевич, – я не могу подыскать более точных слов, – возглавлял все дело и руководил им, по-прежнему действуя палочкой, как указкой, присаживаясь, вставая, покуривая и покашливая. Порой он как бы и отвлекался от печи, высказываясь подробно и назидательно о пользе раннего вставания, о необходимости строжайшего воздержания от вина перед работой, о своем кашле, который у него особенно зол бывает с ночи, о качествах кирпича различного обжига и многих других материях. Но я видел, что за работой он при этом следит так, что ни один кирпич не лег на место без его зоркого, контролирующего глаза, а порой и палочки, как бы невзначай легонько стукнувшей по нему. Егор Яковлевич был в своей теплой куртке, а мы с майором одеты по-рабочему, в одних стареньких гимнастерках, уже разогрелись и вытирали лбы и носы об рукав у предплечья – руки у нас были перемазаны; Егор Яковлевич видел это и не преминул использовать для профессионального назидания.
– Вздохни, друг, закури. – Он с коварным радушием протянул майору свою пачку «Севера». Тот выпрямился и беспомощно развел руки. – Ага! Нечем взять? Должен руки сперва помыть? Так? А это значит, что ты еще не печник, а верно, что глинотоп. – Он сунул майору в рот папироску, дал прикурить и продолжал: – Зачем у меня должны быть обе руки в растворе? Нет, только одна, правая, а левая у меня должна быть всухе́. Смотри. – Он отстранил палочкой майора, положил ее в сторону и только слегка, движением рук вверх, осадив рукава куртки, взял левой рукой очередной кирпич, а правую обмакнул в ведро с водой и захватил ею небольшой шлепок глины. – Вот! Левой кладу, правой подмазываю и зачищаю. Понял? – Он быстро положил ряд кирпичей, и хотя немного запыхался, но очевидно было, что на это дело он затрачивал гораздо меньше усилий, чем майор. – Левая всегда всухе́! И тут не только то, что я свободно могу закурить, и утереться, и нос оправить, но и в работе больше чистоты. Нужен тебе, например, гвоздь – берешь гвоздь, очки или что другое. Ну, расстегнуть что-нибудь, застегнуть – пожалуйста. – Он показал, как он может все это сделать левой рукой. – А ты стой, как чучело в огороде.
Мастер наконец улыбнулся, очень довольный своим уроком и потому позволяя свои последние слова считать шуткой. Я очень был рад за майора: он не только не обиделся, но с восхищенной улыбкой следил за ходом изложения и показа, заслоняя рот рукой издали, чтобы не замазаться.
Он попробовал было действовать, как Егор Яковлевич, но вскоре же ему почему-то понадобилось переложить кирпич из левой руки в правую, и он сдался.
– Нет, Егор Яковлевич, разрешите уж мне так, как могу.
– Давай, давай, – согласился старик. – Это не вдруг. А другой и мастер ничего вроде, а всю жизнь так вот, не хуже тебя…
Я уверен, что он был бы огорчен и недоволен, если бы майору удалось сразу же перенять его стиль. Пожалуй, что и майор понимал это и не стал состязаться. Затем Егор Яковлевич, видимо разохотившись учить уму-разуму, поставил два кирпича на ребро, плотно, один к одному, и, занеся над ними руку, как бы собираясь их взять, предложил:
– Вот так, подними одной рукой.
Но майор рассмеялся и погрозил Егору Яковлевичу пальцем.
– Нет уж, это фокус старый, это я могу.
– Можешь? Ну, то-то же! А другой бьется-бьется – не может. Случалось, на пол-литра об заклад бились.
Фокус был в том, как мне показалось, что нужно было незаметно пропустить между кирпичами указательный палец, и тогда оба кирпича можно было легко поднять разом и переставить с места на место.
Упоминание о поллитровке заставило меня подумать об организации завтрака, тем более что уже совсем рассвело, было около девяти часов. Я сказал, что мне нужно ненадолго отлучиться, и отправился на станцию, где закупил в ларьке хлеба, колбасы, консервов и водки. На обратном пути я зашел еще к Ивановне и получил от нее целую миску соленых огурцов – от них на свежем воздухе шел резкий и вкусный запах чеснока и укропа. Я был рад пройтись, распрямиться: у меня уже болела спина от работы, и я предполагал, что и майор отдохнет в мое отсутствие. Но, когда возвратился, я увидел, что работа шла без передышки, кладка уже выросла в уровень с плитой, уже были ввязаны дверцы и Егор Яковлевич был без куртки, в вязаной фуфайке, выкладывал первый полукруг сводов, а майор был вместо меня на подаче. Они работали быстро и ладно, майор едва поспевал за стариком, и притом они спорили.
– Талант должен быть у человека один, – говорил Егор Яковлевич, управляясь с делом так, что левая рука у него было «всухе́».
Туловище его, обтянутое фуфайкой, казалось чуть ли не тщедушным при крупных и длинных, с тяжелыми кистями руках, похожих на рачьи клешни. Спор у них, должно быть, зашел с того, о чем речь была еще при мне, – с мастерства и стиля в работе, – но он уже выходил далеко за первоначальные рамки.
– Талант должен быть один. А на что нет таланта, за то не берись. Не порти. Вот что я всегда говорю, и ты это положи себе на память.
– Но почему же один? – возражал майор спокойно и с некоторым превосходством. – А Ренессанс – эпоха Возрождения? Леонардо да Винчи?
Егор Яковлевич, очевидно, слышал эти слова впервые в жизни и сердился, что не знает их, но уступить не хотел.
– Этого мы с тобой не знаем, это нам неизвестно, что там когда было.
– Как так неизвестно, Егор Яковлевич! – изумился майор, оглядываясь на меня. – Всем известно, что Леонардо да Винчи был художником, скульптором, изобретателем и писателем. Вот спросите.
Я вынужден был подтвердить, что действительно так оно и было.
– Ну, было, было, – озлился припертый к стене старик, – но было когда? До царя Гороха… Когда всяк сам себе и жнец, и швец, и в дуду игрец.
– Это вы уже в мой огород?
– Нет, я вообще. Другое развитие развивается, другая техника – все, брат, другое.
Я прямо-таки подивился историчности взглядов Егора Яковлевича и, высказав это вслух, прервал спор приглашением закусить.
За столом Егор Яковлевич наотрез отказался выпить.
– Это потом, когда затопим… Ты выпей, – обратился он к майору, – тебе ничего.
– Ну, а вы, может, все-таки?..
– А я все-таки не могу: на работе. За меня думать некому.
Майор не настаивал и не обиделся.
– Ну, так я и выпью стопочку. Ваше здоровье!
Мы выпили с майором. Разговор у нас с ним завязался опять о литературе. Коснулись Маяковского, о котором майор говорил с обожанием, то и дело вычитывал из него стихи наизусть с таким увлечением, что даже забывал заслонять рукой свою улыбку. А я думал о том, почему он при такой любви к Маяковскому сам пишет совсем по-другому – ровненько, опрятно, подражая всем на свете, но только не своему кумиру. Но я не спросил его об этом, а сказал только, что ознакомление школьников с поэзией Маяковского часто наталкивается на такие слова и обороты, которые идут вразрез с законами изучаемой ими родной речи. Майор возражал горячо и почти уже раздраженно, называя меня, хоть и в шутку, консерватором и догматиком.
Егор Яковлевич вяло ел, прихлебывая чай, курил и молчал отчужденно и горделиво, пережидая нашу беседу. «Если я этого ничего не слыхал и не знаю, – как бы говорил он всем своим видом, сопением и кряхтением, – так только потому, что все это мне без надобности и неинтересно, наверняка пустяки какие-нибудь». Но когда мы упомянули Пушкина, он сказал:
– Пушкин – великий русский поэт. – И сказал так, как будто это он один только знает, дошел до этого своим умом и говорит первым на всем белом свете. – Великий поэт! Эх! – Он прищурился и тоже прочел с подчеркнутым выражением умиления и растроганности:
– Это же Лермонтов, – засмеялся майор.
Но старик только покосился в его сторону и продолжал:
– Это же Лермонтова «Бородино»! – с веселым возмущением перебивал его майор и толкал меня локтем.
Последнее слово Егор Яковлевич произнес громко, раздельно и даже ткнул пальцем в сторону майора: я же, мол, про то самое и говорю. И решительно не давал перебить себя:
– Эх! А «Полтавский бой»? «Горит восток зарею новой…»
– Вот это Пушкин, верно, – не унимался майор. – Только это поэма целая – «Полтава». А так это Пушкин.
– А я говорю, что не Пушкин? Кто же еще так мог написать? Может, Маяковский твой? Нет, брат!
– Маяковского тоже нет в живых. Что бы он еще написал, неизвестно.
– Хе! – Старик с величайшим недоверием махнул своей тяжелой рукой.
– Ну и корень вы, Егор Яковлевич! – Майор озабоченно покачал головой и сдвинул морщины на лбу под самые корни густого черного бобрика. – Ох, корень!
Старику, видимо, было даже приятно слышать, что он корень, но он тотчас дал понять, что и это ему не в новинку.
– Слава богу, восьмой десяток распечатал. Поживите с мое, тогда будете говорить. – Это уже относилось не к одному майору, но и ко мне, и ко всему нашему поколению.
Но майор и на этот раз не отказал себе хоть в малом торжестве своего превосходства:
– Корень, корень! А «Бородино»-то все-таки написал Лермонтов.
Егор Яковлевич ничего не сказал и, поблагодарив, встал из-за стола заметно подавленный. Я думаю, что он сам смекнул свой промах с «Бородином», но признать это было для него нож острый, как и то, что он не слыхал про Леонардо да Винчи. Мне было его жаль, как всегда жаль старого человека, если он вынужден терпеть поражение от тех, у кого преимущества молодости, знания и памяти.
После завтрака работа пошла еще веселее. Печники оба стали на кладку: Егор Яковлевич – со стороны кухни, майор – со стороны комнаты, а я – на свое место. Но работа шла молча, если не считать односложных замечаний, относящихся только к делу. Может быть, это было следствием их недавних разногласий, в которых верх явно был за майором, но, может быть, сама кладка печи все более усложнялась: пошли разные «обороты», душники, вьюшки, подключение плиты к общему дымоходу, и это требовало особой сосредоточенности.
Я не пытался вывести мастера из этого молчания, потому что мне теперь, на подаче для двоих, было впору только поворачиваться. А когда они делали перекур, я спешил заготовить, пододвинуть все, что нужно, так, чтобы легче управляться. Корпус новой печи уже поднимался к дыре в потолке, над которой была подвешена старая труба, и он, будучи меньше в объеме, чем прежний, выглядел как-то непривычно и даже щеголевато. Обогревательные стенки печи и зеркало были выложены в четверть кирпича, то есть в один кирпич, поставленный на ребро. Когда Егор Яковлевич начал делать из кирпичей выпуск под потолок наподобие карниза, печь стала еще красивее, я уже мысленно видел ее побеленной: она будет прямо-таки украшением комнаты, когда все приберется и с приездом Лели переставится по-новому. Только бы она топилась как следует.
Для работы вверху нужно было подмоститься, пошли в ход мои табуретки, а затем и стол, который мы кое-как накрыли газетами. Теперь там, вверху, работал уже одни Егор Яковлевич, и он был королем положения.
Когда ему понадобилось для карниза несколько кирпичей с выколотой четвертью, то есть с ровно выбитым углом, он велел это сделать майору. Майор испортил одну, другую кирпичину, за третью взялся, уже покраснев и надувшись, но и ту развалил на три части. Я ожидал нетерпения и язвительных замечаний со стороны Егора Яковлевича, но он, казалось, отнесся даже сочувственно к неудачам ассистента:
– Кирпич дермовый. Разве это кирпич? Дай-ка сюда…
Он ловко подхватил кирпич левой рукой, которая до сих пор у него так и была «всухе́», подбросил его, укладывая на ладони, и, легонько, точно яйцом об яйцо, тюкнув по нему молотком, выколол то, что надо. Так же у него получилось и с другим, и с третьим, и со всеми кирпичами, только иные он обкалывал не с одного, а с двух и больше осторожных ударов.
– Да-а! – сказал майор. – Вот это да! Ну, черт!
Но старый мастер желал еще быть и великодушным – он отнес завидную лихость своих ударов за счет неодинакового качества кирпичей.
– Попадается, что и ничего. – Однако не удержался от хитрой улыбки. – И, гляди, подряд сколько попалось…
Мы с майором расхохотались, посмеялся и сам Егор Яковлевич, и я увидел, что он был с лихвой удовлетворен за свое поражение в другой области. Мы вдвоем обслуживали его и просто любовались, как он кирпич в кирпич подводил кладку под края старой трубы, как потом были выбиты из-под ее плечиков бруски – и ничего ужасного не произошло, и все было как по шнуру, хотя Егор Яковлевич ни разу и за правило не взялся.
Сумерки уже притемнили комнату, когда Егор Яковлевич, кряхтя, слез со своих подмостков, и наступил торжественный момент опробования новой печи. Я хотел было включить свет, но Егор Яковлевич запротестовал:
– Ни к чему. Огня не увидим, что ли?..
Он опустился перед печью, но не на корточки, а на колени, и сел на задники своих огромных валенок, как сидят обыкновенно мужики в санях, возле костров или вокруг общего котла на земле. Выложив на сырой еще решетке щепочки и легкие чурочки, он вытер спичку, но не поднес тотчас к подтопе, а зажег клок газеты и сунул его в маленькую дверцу поддувала внизу и только потом сгоревшую до самых его ногтей и загнувшуюся крючком спичку ткнул под мелкие, курчавые стружки. Газета быстро сгорела в поддувале, а в печи костерок разгорался медленно, слабо, – я боялся дышать, глядя на него, – но разгорался. В полном молчании мы все трое смотрели на него. Вот он пошел и пошел веселее, охватывая уже и щепочки покрупнее, – да, поначалу это было так у меня и в старой печке, а вот что дальше будет? Егор Яковлевич подкладывал дровишки, располагая их по методу Ивановны, огонь цеплялся за них все увереннее и живее, и дальше – больше, печь запылала ярко и весело, и это было особенно красиво и приятно в сумерках, заполнявших комнату. Егор Яковлевич тяжело поднялся с колен.
– Ну, с новой печкой вас! – сказал он и стал в рабочем ведре мыть руки.
Так вот почему он не дал мне включить свет: так огонь в печи был виднее, красивее. Егор Яковлевич был поэт своего дела.
Когда мы с майором умылись и переоделись, я не без тревоги приступил наконец к вопросу о том, какую оплату Егор Яковлевич желал бы получить. «Моя оплата известная», – помнил я его слова и был готов на все, но меня тревожило то, что я не знал, хватит ли у меня наличных денег для расчета на месте. Печка горела отлично, уже были сунуты крупные дрова, и они занялись, и все было так хорошо, что я забыл выбежать и посмотреть, идет ли дым из трубы: идет, раз печка не дымит.
– Ну, что об этом толковать, – как-то отмахнулся Егор Яковлевич от вопроса, – что об этом толковать…
– Нет, а все же, Егор Яковлевич, я вас очень прошу сказать: сколько вы должны получить?
– Ну, сколько ему, столько и мне, – опять же не то всерьез, не то так просто сказал он, показывая на майора. – Вместе работали. Да и вас еще надо в долю: помогали.
– Егор Яковлевич, – вмешался майор, – тут у нас другие совсем отношения, другие счеты, мне ничего не полагается. Я сказал наперед, что ничего не возьму, поскольку не специалист…
– А я ничего не возьму, поскольку специалист. Понятно? Есть о чем толковать! Давайте-ка лучше по случаю запуска печи… Теперь уж и я не откажусь…
Я попытался соврать, что, мол, оплата эта, в сущности, для меня ничуть не обременительна, что бо́льшую часть суммы заплатит школа, но тут Егор Яковлевич прервал меня строго и обидчиво:
– Вот это вы уже совсем зря говорите, чтобы я еще со своей школы деньги взял… Не настолько я бедный, слава богу, и этого никогда не позволю…
Может быть, эта обидчивость у него явилась из досады, что майор и в этом вопросе упредил его, отказавшись от денег заранее, но, так или иначе, разговор этот мне пришлось прекратить.
Майор все это слышал и, когда мы сели за стол, уставился на Егора Яковлевича каким-то странным – веселым и вместе смущенным – взглядом, посмотрел-посмотрел и вдруг спросил:
– Егор Яковлевич, ты на меня не сердит за что-нибудь? – Вопрос был необычным уже по одному тому, что майор обратился к старику на «ты». – Ну, может быть, я как-нибудь обидел тебя или что?
– Нет, почему же так? – удивился тот и, точно впервые видя его, в свою очередь осмотрел майора в его кителе с погонами и трехэтажной колодкой орденов и медалей.
– Чем вы меня могли обидеть? Работали вместе, все хорошо, ссориться нам с вами незачем вроде…
Теперь Егор Яковлевич говорил майору «вы»: по-видимому, он считал, что тот уже не находится под его началом, как это было во время работы.
– Ну ладно. Хороший ты человек, Егор Яковлевич, не говоря уже, что мастер. Давай выпьем с тобой, будь здоров!
– Будьте здоровы!
Они чокнулись, точно между ними и впрямь что-то было и наступило примирение и взаимная радость.
Потом постучалась Ивановна – она усмотрела дым из моей трубы, – следом приволокся и сам Матвеев; они тоже выпили с нами, хвалили печку и хвалили в глаза Егора Яковлевича. Он выпил три стопки, раскраснелся, расхвастался, что он клал, бывало, и может сложить не только простую русскую печку или голландку, но и шведскую, и круглую – «бурак», – и камин, и печку с паровым отоплением, и что никто другой так, как он, не сделает, потому что у него талант, а талант – дело не частое. Пожалуй, он маленько стал нехорош, громок, но, когда я хотел налить ему еще, он решительно накрыл рукой стопку.
– Норма! – И стал прощаться.
Я вызвался было проводить его – не только из-за его заметного охмеления, но и надеясь все же сговориться с ним по дороге о какой ни есть оплате. Но он переменно поблагодарил за угощение, нашел свою палочку и раскланялся.
– Провожать меня? Я не девка…
– Корень все-таки! – сказал вслед ему майор.
И мы еще посидели, поговорили. Ивановна принесла новых дров для завтрашней топки и стала прибирать в комнате. Печка подсохла, даже немного обогрела комнату, и на душе у меня было так хорошо, как будто во всей дальнейшей жизни мне уже не предстояло никаких неприятностей и затруднений.
1953–1958