В III-ей главе своей нашумевшей статьи «Побеги травы» («Правда» за июль 1922 года) Н. Осинский произносит целый панегирик Анне Ахматовой и даже утверждает, что последней «после смерти А. Блока бесспорно принадлежит первое место среди русских поэтов». Не знаю, оценивает ли сам Осинский серьезность и ответственность этого утверждения. Первый поэт страны в величайшую из эпох всеобщей истории это — не шутка, это — не просто признание большого таланта или мастерства поэта. От первого поэта страны требуется большее.
I. О первом поэте и осторожности
Г. В. Плеханов когда-то писал: «Когда художники становятся слепыми по отношению к важнейшим общественным течениям своего времени, тогда очень сильно понижается в своей внутренней стоимости природа идей, выражаемых ими в своих произведениях. А от этого неизбежно страдают и эти последние» («Искусство», стр. 158). В самом деле, только тот кому «поэзия любезна, приятна, сладостна, полезна, как летом сладкий лимонад», может признать первым поэтом страны художника, не стоящего на высоте передовых идей своего времени. Но ведь марксисты никогда не солидаризовались со взглядом Екатерины II на поэзию. Наоборот, им всегда был близок и понятен мощный образ великого поэта, нарисованный Лермонтовым:
Даже если признать поэтический дар Ахматовой очень крупным (этого вопроса мы коснемся еще не раз ниже), первым поэтом ее можно назвать только при том условии, если ее поэзия действительно является «отзывом мыслей благородных», если Ахматова не «слепа по отношению к важнейшим общественным течениям своего времени».
Поэтому поэтическую характеристику Ахматовой я начну с выяснения социальной природы ее творчества. Какая социальная среда взростила Ахматову? Чьи чувства и мысли выражает поэтесса? Вот — вопросы, на которые необходимо ответить прежде всего. Разумеется, каталог терминов, составленный Б. Арватовым {См. статью Арватова «Гражд. Ахматова и тов. Коллонтай» в N 4–5 «Молодой гвардии» за 1923 г., стр. 150–151.} по стихам Ахматовой, сам по себе не может являться ответом, и попытка делать на основании одного этого каталога социологические выводы также пропитана идеализмом, как прежняя попытка выявить социальную природу Маяковского на основании анализа его синтаксиса. Путь к пониманию социальной природы Ахматовой лежит, как всегда, прежде всего, через анализ ее тематики и идеологии, а уже потом через изучение словаря, синтаксиса и т. п.
II. Где ты росла, где ты цвела?
Критики уже давно отметили, что поэзия Ахматовой представляет из себя как бы сплошную автобиографию, как бы сплошной дневник. Эта черта позволяет довольно точно восстановить социальную обстановку, в которой сформировалась Ахматова (речь, понятно, идет не об индивидууме, а о поэте). Начнем с детства. Ахматова выросла в нужде, в низах, без образования? Нет!
Поэтесса выросла. Где живет она? В хате землероба, в фабричном квартале, на мансарде? Вот небольшое стихотворение, дающее поистине классический ответ:
Разве не пахнуло от этих строк (кстати помеченных 1917 годом!) «дворянским гнездом» времен Маниловых и Товстогубовых, Рудиных и Лаврецких? Но, быть может, это стихотворение случайно и не типично? Вот другой яркий образец:
Обстановка совершенно недвусмысленная: сафьяновый альбом бабушки, терраса, клумбы, фамильный склеп. С этой картиной вполне гармонирует и комната поэтессы:
Но культурная и утонченная воспитанница «дворянского гнезда» двадцатого века не может замкнуться в скорлупке своего родового имения. Она не может избегать большого города. Каков же городской быт Ахматовой?
Это — дома, а вот — на улице:
И здесь картина ясная: литературные журфиксы у камина с шампанским и черным кофе, прогулки на рысаках с раззолоченным гайдуком.
Перед нами — тепличное растение, взращенное помещечьей усадьбой. Только у человека, сросшегося с чванною, неискреннею, мертвящею обстановкой «большого света» (помните Лермонтовское: «среди ледяного, среди беспощадного света»), могли вырваться такие строчки:
Эти примеры, характеризующие социальную обстановку, взростившую Ахматову, придают глубокий смысл составленному Арватовым списку предметов, наиболее часто упоминаемых в книге «Четки». Вот этот любопытный список: «Самое частое слово в книжке — „окно“ (13 раз). Затем имеем названия: гостиная, столовая, спальная, комната (несколько раз), келья, шалаш, ложа, терраса, крокетная площадка, оранжерея, парник, экипаж. Далее: платье, юбка, воротник, петлица, шнурок, каблук, плащ, платок, вуаль, кольцо, муфта, перчатка, меха, куртка. Еще: стена, лампа, камин, свеча, стакан, стол, ставни, кресло, часы, дверь, подушка, постель, пенал, игрушка, фаянс, сафьян, парча, зеркало, гамак, блюдо, альбом, устрица, кот, сверчек. В довершение из других существительных: икона, аналой, бог, ангел, христос, господь и святые». («Молодая гвардия», N 4–5, стр. 151).
Я полагаю, что социальная среда, вскормившая творчество Ахматовой, выяснена достаточно. Это — среда помещечьего гнезда и барского, особняка. Может, однако, возникнуть предположение, что Ахматова нашла в себе достаточно сил, чтобы вырваться из дворянского склепа. Быть может, она пропитала свои стихи мыслями, чувствами, образами, которые знаменуют разрыв с идеологией «благородного сословия»? Посмотрим.
III. Благочестивая дева Анна
Еще в 1914 году Иванов-Разумник отметил «узость поэтического кругозора» Ахматовой («Заветы», N 5). В самом деле, просматривая «Вечер» и «Четки», удивляешься полному отсутствию каких бы-то ни было намеков на общественные интересы автора. Первые книги нашей поэтессы производят такое впечатление, будто для их автора не существует ничего, кроме собственного «я» и его переживаний. Это — даже не индивидуализм. Индивидуализм характеризуется преувеличением роли и ценности личности, но вовсе не исключает общественных интересов, — лучшим примером может служить драма Ибсена или поэзия Маяковского. Узость же интересов Ахматовой отзывается форменным соллипсизмом. В этом отношении Ахматова только следует традиции символистов, лишний раз подтверждая ничтожность разногласий между символизмом и акмеизмом. Но у символистов замыкание в собственном «я» неизменно сопровождалось мистицизмом, религиозностью, порывами в потусторонний мир. То же самое мы находим и в поэзии Ахматовой. Мистика и религия пронизывают самый быт поэтессы. Мы уже видели в комнате Ахматовой «протертый коврик под иконой» и слышали, как «трещит лампадка, чуть горя». В той же книге мы находим целое стихотворение «Исповедь», целиком посвященное одному из религиозных обрядов. Вот оно:
Не только быт, но и вся психика Ахматовой пронизана насквозь мистикой и религиозностью. Только пять страниц отделяют в «Четках» «Исповедь» от стихотворения, представляющего из себя не что иное, как доподлиннейшую молитву:
И вообще молитва чрезвычайно часто фигурирует в лирике Ахматовой. То последняя молится сама, то просит других помолиться за себя, то вспоминает о своих молитвах:
4) Столько поклонов в церквах положено
За того, кто меня любил…[13]
Для человека, постоянно пребывающего в молитвенном настроении, для человека, который говорит про себя — «в то время я гостила на земле» {«Четки», стр. 79.}, нет ничего более естественного, как постоянно мечтать о приближении какой-то мистической тайны, о приближении чего-то чудесного:
Эти благочестивые настроения находят в себе выражение и в поэтических образах, и в способе выражения Ахматовой. Вот наудачу несколько образчиков:
Вот уж поистине, «без бога — ни до порога». О чем бы ни говорила поэтесса, обязательно в нос ударит запах ладана.
Плеханов давно уже дал блестящую характеристику соллипсических и мистических построений буржуазно-дворянских художников эпохи заката их класса. Разве не применимы полностью к Ахматовой слова основоположника русского марксизма, написанные по поводу «теоретических» волхвований Зинаиды Гиппиус: «Когда у человека все „рушилось“, кроме его собственного „я“, тогда ничто не мешает ему играть роль спокойного летописца великой войны, происходящей в недрах современного общества. Впрочем, нет. И тогда есть нечто, мешающее ему играть эту роль. Этим нечто будет как раз то отсутствие всякого общественного интереса, которое так ярко характеризуется в приведенных мною строках Баррэса. Зачем станет выступать в качестве летописца общественной борьбы человек, нимало не интересующийся ни борьбой, ни обществом? Все, касающееся такой борьбы, будет навевать на него непреодолимую скуку. И если он художник, то он в своих произведениях не сделает на нее и намека. Он и там будет заниматься „единственной реальностью“, то-есть, своим „я“. А так как его „я“ может все-таки соскучиться, не имея другого общества, кроме самого себя, то он придумает для него фантастический, „потусторонний“ мир, высоко стоящий над землею и над всеми земными „вопросами“. Так и делают многие из нынешних художников» («Искусство», стр. 172–173).
Уже одно наличие в творчестве Ахматовой православных и мистических мотивов, реакционность которых так наглядно вскрыта Плехановым, заставляет очень задуматься прежде, чем преподносить нашей поэтессе лавровый венок с надписью «первому поэту земли русской». Ведь православные молитвословия Ахматовой раздаются не в дни протопопа Аввакума и боярыни Морозовой, а через 76 лет после того, как Белинский написал свои бессмертные строки: «Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, — права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение» («Письмо к Гоголю», изд. «Красная Новь», стр. 15). Не являются ли эти вулканические строки прямой отповедью ахматовской мистике?
И тысячу раз прав тов. Л. Д. Троцкий, когда пишет: «Самый малый круг личной лирики имеет неоспоримейшее право на существование в рамках нового искусства. Более того, новый человек не сформируется без новой лирики. Но чтобы создать ее, поэт сам должен почувствовать мир по новому. Если над его объятием склоняется непременно Христос или сам Саваоф (как у Ахматовой, Цветаевой, Шкапской и др.), то уж один этот признак свидетельствует о ветхости такой лирики, об ее общественной, а следовательно, и эстетической непригодности для нового человека. Даже там, где эта терминология не столько в переживаниях, сколько в словесных пережитках, она свидетельствует, по меньшей мере, о косности психики, и уже этим вступает в противоречие с сознанием нового человека. Никто не ставит и не собирается ставить поэтам тематических заданий. Благоволите писать о чем вздумается! Но позвольте новому классу, считающему себя — с некоторым основанием — призванным строить новый мир, сказать вам в том или другом случае: если вы мироощущение Домостроя переводите на язык акмеизма, то это не делает вас новыми поэтами» («Правда» от 26-го июля 1923 года).
IV. Весь мир — в любви
Единственной эмоцией, которая появляется в первых двух книгах Ахматовой наряду с молитвенным настроением, является эмоция эротическая в различных проявлениях. Эта черта не вносит диссонанса в те свойства психики Ахматовой, которые выяснены предшествующим анализом. Наоборот, разделение своего времени между молитвой и любовным увлеченьем, разве это не типично для представительницы «благородного дворянского сословия» вообще и в период упадка этого класса, в особенности.
Откуда берется эта неимоверная гипертрофия эротических эмоций? Предоставим слово для ответа Ахматовой:
Признание ценнейшее! Жажда любовных увлечений рождается «в пестрой сетке гамака» во время сладостного безделья. Только на почве полного отрыва от производительного труда и общественной работы может возникнуть это сосредоточие всех своих чувств и помыслов на эротике. Любовь для Ахматовой — все. Она — ее безраздельный господин, она застилает все остальное. Об этом свидетельствует множество стихов нашей поэтессы:
Да и кроме этих прямых признаний изумительная гипертрофия любовных эмоций прекрасно характеризуется тем фактом, что тема почти всех стихотворений первых двух книг Ахматовой — любовное переживание. Любовь весенняя, но чаще безнадежная. Любовная радость, но чаще любовная драма. Любовные драмы, — их особенно много в маленьких белых книжках нашей поэтессы! Вот одна из этих комнатных «трагедий»:
V. Больная любовь
Осинский сказал про Ахматову: «Особенно сильна она в изображении неудавшейся отвергнутой любви». Это верно, но не полно и не точно. Любовь Ахматовой проникнута болью и страданием не только и не столько потому, что она не встречает взаимности, сколько потому, что она насквозь пропитана надломом и неврастенией, — свойствами утонченной аристократки «конца века»:
Апофеозом такой «любви» может явиться следующее стихотворение:
У Ахматовой даже любовь девочки, «что ходит в город продавать камсу», имеет много общего с «камнем надгробным»!
Для Ахматовой характерна не только надрывность и неврастеничность любви, поэтесса не только подчеркивает болезненный страдальческий оттенок своих любовных эмоций, но и смакует эти страдания, упивается ими, славит их:
Таким настроениям вполне соответствует и словарь поэтессы. Арватов, путем лексического анализа стихов Ахматовой, получил следующие результаты: «В книге «Четки» слово «смерть» и производные встречается 25 раз. Затем идут: тоска (7), печаль (7), томление (7), мука, боль, грусть, горе, скорбь, тяжесть, горький; любимый цвет Ахматовой — черный; вещи и улыбка — неживые; дальше наудачу: как невесело вместе нам, скорбные скрипки, горько вспоминаю, тяжкий день, горькая слава и т. д. и т. п.; из эпитетов особенно часты — тайный и странный («Молодая гвардия», N 4–5, стр. 150).
И как бы мучительна ни была любовь, как бы ни ложилась она на сердце «камнем надгробным», расстаться с ней еще страшней:
А если разрыв произойдет бесповоротно, тогда выход один:
VI. Молитва между объятий
Удивляться такому исходу не приходится: социальные связи отсутствуют, общественной работы нет, производительного труда — тоже. Если отнять любовь, что же останется? Религия? Но ведь сама по себе она не может покрыть в XX веке все запросы душевной жизни молодой, импульсивной аристократки. Действительно, несмотря на все любовные надрывы, Ахматова до конца уделяет эротическим мотивам главное внимание, отнюдь не заменяя их мотивами религиозными, но тесно переплетая эти настроения друг с другом. Эйхенбаум отмечает «парадоксальный своей двойственностью (вернее — оксюморностью) образ героини — не то „блудницы“ с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощенье». (Б. Эйхенбаум. «Анна Ахматова», Птб., 1923, стр. 114). Парадоксальность здесь только видимая. Ведь даже Хулио Хуренито знал, каковы взаимоотношения между монашеским аскетизмом и плотской страстностью. Мистика и эротика у Ахматовой переплелись настолько тесно, что друг от друга их никак не отделишь:
Особенно наглядно это причудливое переплетение выражено в следующих строчках:
Разве не шедевр — это сочетание?
Само собою разумеется, что смена любовных увлечений, по уверению Ахматовой, это — только поиски некоего предназначенного провидением Жениха (обязательно с прописной буквой!):
Поэма «У самого моря» — не что иное, как мистическая повесть об ожидании таинственного Жениха.
Таков специфический характер ахматовской эротики, выросшей на вполне определенной социальной почве.
VII. В тенетах ком-феминизма
Казалось бы, среди коммунистов не найтись чудаку или путанику, который способен узреть в стихах Ахматовой черты новой психологии, близкой рабочему классу. Но наша эпоха — время самых неожиданных метаморфоз, самых странных противоречий. В конце концов, раз нашлись в свое время большевики, желавшие сочетать Маха, Авенариуса и Бергсона с Марксом, почему не найтись сейчас коммунистам, чающим повенчать Ахматову с Цеткиной? А. М. Коллонтай, ничтоже сумнящеся, глаголет:
«Ахматова вовсе не такая нам „чужая“, как это кажется с первого взгляда. В ее трех белых томиках трепещет и бьется живая, близкая, знакомая нам душа женщины современной переходной эпохи, эпохи ломки человеческой психологии, эпохи мертвой схватки двух культур, двух идеологий — буржуазной и пролетарской. Анна Ахматова — на стороне не отживающей, а создающейся идеологии» («Молодая Гвардия», N 2 за 1923 г., стр. 162).
Умри, Денис, лучше не напишешь!
Какими же непостижимыми путями пришла тов. Коллонтай к такому бесподобному утверждению? Какие аргументы выдвигает она в защиту своей обсурдной концепции? Послушаем:
«Две основных темы, два мотива повторно звучат в ее стихах: конфликт в любви из-за непризнания в женщине со стороны мужчины ее человеческого „я“. Конфликт в душе самой женщины из-за неумения совместить любовь и участие в творчестве жизни» (там же, стр. 166).
Итак, Ахматова — идеолог новой женщины потому, что у нее нашел отражение любовный конфликт из-за непризнания мужчиной ее права на творчество. В качестве доказательства выдвигается то обстоятельство, что, описывая прощальное свидание с любимым, Ахматова, между прочим, сообщает:
Аргумент, отличающийся такой же неотразимостью и смертоносностью для врага, какою отличались во время русско-японской войны иконы, усиленно поставлявшиеся в русскую армию вместо недостававших снарядов. Тов. Арватов очень резонно возразил тов. Коллонтай: «Тов. Коллонтай не замечает одной простой вещи: раз у той или другой женщины имеется хоть какой-нибудь творческий путь, то этим самым предполагается борьба против любых покушений на него. Иначе говоря, буржуазная женщина, т. е. женщина с буржуазным творческим материалом, будет бороться за него в меру наличия этого материала точно так же, как работница — за свой. Не факт борьбы определяет социальную принадлежность женщины, а объект борьбы и ее методы. В противном случае пришлось бы счесть „пролетарками“ — Клеопатру, де-Сталь, Сарру Бернар и многих других» («Молодая Гвардия», N 4–5, стр. 148–149).
Таким образом, даже самая постановка вопроса Коллонтай неправильна и насквозь пропитана чистейшим буржуазным феминизмом. Но дело не в этом. Коллонтай не только не марксистски ставит общий вопрос, она совершенно искажает самый смысл стихов Ахматовой. Причины надрыва ахматовской любви следует искать отнюдь не в посягательствах мужчины на творческую деятельность женщины, и вовсе не творческую женскую личность символизирует «белая птица». Вот прекрасное доказательство.
Как видит читатель, «он» вовсе не запрещает «ей» писать стихи, и мистический смысл «белой птицы» — совершенно иной. Корни болезненности ахматовской эротики надо искать в аристократической изломанности, интеллигентском надрыве и в обычных любовных передрягах, объясняющихся такими моментами, как «измены», отсутствие взаимности и т. д. Только подмена мыслей и чувств Ахматовой мыслями и чувствами Коллонтай может привести к иным выводам. Чтобы ознакомиться с методами аргументации тов. Коллонтай, остановлюсь на очень ярком примере. У Ахматовой есть следующее стихотворение:
Кажется, дело ясное: «невыразимое горе» объясняется тем, что «непохожи на объятья прикосновенья этих рук», что «любимый» не относится к «ней» с достаточно глубокой любовью. И ни при чем тут новая женщина. «Но, как писал тов. Троцкий по поводу талмудических изощрений Каутского, зачем же существует искусство экзегетики?» Под пером Коллонтай стихотворение Ахматовой приобретает такой смысл:
«В саду играет музыка. Первое свидание, но для нее музыка звучит полная «невыразимого горя». Он, — избранник, — не слышит работы ее души, он не угадывает ее запросов, он не видит в ней ее настоящее самоценное «я»… Для него она лишь «видовое» — женщина.
И в голосе скрипок, поющих в саду, ей слышится горькая ирония над желанным часом первого свидания:
Изумительно приятный метод, — и легкий, и выгодный: приведи пару строк из стихотворения, добавь несколько своих собственных мыслей и назови сей противоестественный союз изложением мысли поэта. Применим, к примеру, этот замечательный метод к одному из ранних мистических стихов Блока (из книги «Распутья» 1902–1904 г.г.):
Теперь изложим это стихотворение по методу Коллонтай: в закатный час поэт ждет свою милую. Он весь полон любовью, весь полон смутных порывов, но в то же время жаждет привлечь свою любимую «к костру» социального служения.
И при свете этого мощного пламени революции, среди сбывающихся снов о свободе происходит свидание поэта с любимой, и это свидание растворяется в «беззакатной глуби и выси».
Задание выполнено: ультра-мистическое стихотворение молодого поклонника Прекрасной Дамы легко превращено, при помощи двух-трех порций отсебятины, в революционное. Пусть кто-нибудь попробует доказать, что метод тов. Коллонтай чем-нибудь отличается от этого эксперимента.
Все попытки Коллонтай подкрепить свои утверждения примерами построены по тому же образцу. Пусть читатель хотя бы перечтет приведенное выше стихотворение «Сжала руки под темной вуалью», а затем прочтет на стр. 167 «Молодой гвардии» «изложение» этого стихотворения Коллонтай.
Итак, попытка провозгласить Ахматову идеологом новой женщины является покушением с негодными средствами. Видимо, тов. Коллонтай совершенно отчаялась найти в современной русской литературе свой излюбленный тип «холостой женщины» (заглянуть, в поисках новой женщины, в «Неделю» Либединского и познакомиться с Симковой или прочитать в «В огне» Александровского — недосуг, дипломатическая работа мешает), если приходится производить в этот чин Ахматову, близкую даже не отделу записи актов гражданского состояния, а церковному аналою!
Но оставим тов. Коллонтай и ее феминистские видения. Мы видим, что остается в силе вывод об узости Ахматовского мирка, ограничиваемого комнатными эротическими и молитвенными эмоциями. Этим мотивам творчества Ахматовой соответствует и ее форма.
«Ахматова, пишет Эйхенбаум, утвердила малую форму, сообщив ей интенсивность выражения. Образовалась своего рода литературная „частушка“. Это сказалось как на величине стихотворений, так и на их строении. Господствуют три или четыре строфы — пять строф появляется сравнительно редко, а больше семи не бывает. Особую смысловую сгущенность и законченность получают восьмистишия, которые выделяются у Ахматовой как по числу, так и по самому своему характеру». И тут же Эйхенбаум подтверждает свое замечание интересными цифрами: «В „Вечере“ — восьмистишия — 7,5 %, 3 строфы — 42,5 %, 4 строфы 37,5 %; в „Четках“ — восьмистишия 15,4 %, 3 строфы 40,4 %, 4 строфы 21,1 %; в „Белой стае“ — восьмистишия 18 %, 3 строфы 44,5 %, 4 строфы 15,6 %. Другие формы выражаются в величинах от 1 до 5 %. У Блока меньше 4 строф редко, большинство — от 5 до 11 строф» («Анна Ахматова», стр. 33–34).
Тот факт, что у Ахматовой имеется большая поэма «У самого моря», изданная даже отдельной книжкой, этого положения не опровергает, ибо, как правильно замечает Эйхенбаум, «поэма „У самого моря“ (1915 года) — скорее свод ранней лирики, чем самостоятельный эпос. Недаром здесь повторяется целый ряд слов и стилистических деталей, знакомых нам по лирическим стихам «Вечера» и «Четок» (там же, стр. 132).
Узости мирка Ахматовой (при утонченности ее переживаний) соответствует и словарь поэтессы. Вот что пишет про него Эйхенбаум: «Ахматова расширяет свой словарь очень медленно — не столько увеличивает количество употребляемых слов, сколько сгущает и разнообразит смысловое качество выбранных ею и потому постоянно повторяющихся выражений. Душный ветер, душная тоска, душный хмель, душная земля, „было душно от жгучего света“, „было душно от зорь нестерпимых“ — в этих сочетаниях слово „душный“ наделяется особой эмоциональной выразительностью. Самые обыкновенные слова, благодаря своей артикуляционной характеристике и сочетанию с другими словами, приобретают значительность помимо своего прямого смысла» (там же, стр. 112).
Как видит читатель, все эти формальные приемы вполне гармонируют с содержанием и настроением эротически-мистических первых двух книг Ахматовой. Не противоречит этому и еще одна особенность, отмеченная тем же Эйхенбаумом. «Очень редко фразы идут в последовательном и связном порядке, большею частью связи отсутствуют — образуются резкие скачки, делающие поэтическую речь Ахматовой судорожно-напряженной» (там же, стр. 39). Этим объясняется черта, отмеченная в свое время Гумилевым в рецензии на «Четки»: «Для ритмики Ахматовой характерна слабость и прерывистость дыхания. Четырехстрочная строфа, а ею написана почти вся книга, слишком длинна для нее. Ее периоды замыкаются чаще всего двумя строками, иногда тремя, иногда, даже, одной» (Гумилев. «Письма о русской поэзии», Птг., 1923 г., стр. 192).
VIII. Разумейте, языцы, и покоряйтеся, яко с нами — бог!
Все эти характерные черты творчества Ахматовой с полной отчетливостью наметились в первых двух ее книгах. В полной мере сохранились они в двух последних («Белая стая» и «Anno Domini»), но в них к охарактеризованным мотивам прибавилась новая черта, — некоторая примесь общественных тем. Простая хронологическая справка объясняет в чем дело: последние книги охватывают стихи 1914–1921 г.г. Грохот мировой войны, а затем революции заставил дрожать и стекла изящного будуара Ахматовой.
Как восприняла Ахматова империалистическую войну? У нее имеется стихотворение, носящее знаменательное название «Июль 1914»:
В этом стихотворении сформулировано полностью ахматовское восприятие войны: мистика, страшные приметы (честное слово, князь Игорь Святославович, пренебрегший приметами, был куда современнее Ахматовой) и патриотическая уверенность в победе над «супостатом», базирующаяся на вере в помощь богородицы. Да и трудно ожидать иной позиции от православнейшей питомицы помещичьей усадьбы.
Воспылав патриотическим энтузиазмом, Ахматова очень не плохо восприняла программу войны российского империализма:
Сазонов, Милюков и другие апостолы «великодержавности» могли быть довольны: если бы армии русского империализма вошли в Константинополь, а русский военный флот гордо проплыл по проливам, нашлось бы кому осыпать цветами победителей. Разумеется тузы землевладения и промышленности думали бы в этот момент о новых перспективах русского хлебного экспорта и новых огромных прибылях, а Ахматова в мистическом экстазе умилялась бы крестом на софийском соборе и триумфом православия. Но классовая природа торжества хлебных экспортеров и православнейшей поэтессы была бы одна и та-же.
Таким образом, раскаты войны потревожили Ахматову в ее зачарованном терему. Страшная опасность, угрожающая ее возлюбленному миру, — «Святой Руси» с ее церковным благолепием и дворянскими гнездами, наконец, гибель на фронте многих блестящих представителей той же касты, к которой принадлежала Ахматова, — все это не могло не отразиться в ее творчестве. Начинают звучать мотивы подчинения личного чувства — общественному (общественность эта, впрочем, довольно специфическая). Ахматова призывает родственницу убитого на фронте утешиться:
И, наконец, в 1915 году Ахматова пишет «Молитву», проникнутую готовностью пожертвовать всем во имя военной победы:
Это настроение совсем напоминает настроение Жанны Д'Арк, с той только разницей, что настроение Ахматовой остается настроением, а Орлеанская дева «одела латы боевые», «в железо грудь младую заковала» и «Карла в Реймс ввела принять корону», но, видимо, активность французской крестьянки XV века и российской дворянки XX-го различна.
Таким образом, к двум основным мотивам творчества Ахматовой, — эротике и мистике, война присоединила третий мотив — мистический национализм.
Это отразилось и на формальных приемах нашей поэтессы. «Остается указать, — пишет Эйхенбаум, — на интонацию торжественную, витийственную, которая особенно развита в „Белой стае“ и в последующих сборниках, — вместе с возрождением строгих метров. Эта интонация иногда соединяется с разговорной, иногда же превращается в интонацию проповеди или сурового наставления. Формы молитвы, проповеди или торжественно-риторического слова особенно характерны для двух последних сборников. Первоначально не дававшийся Ахматовой стиль торжественной декламации теперь становится основным. Являются своеобразные архаические обороты, напоминающие Тютчева или Хомякова» («Анна Ахматова», стр. 82).
IX. В «беспамятстве смуты»
Наступила великая революция. После всего, что мы узнали, вряд ли можно было долго сомневаться в том, как откликнется наша поэтесса на события революционного пятилетия. Никого не удивит сорвавшаяся в 1921 году с губ Ахматовой характеристика — «беспамятство смуты» {«Anno Domini», стр. 41.}. Да и как же не «смута», когда большевики перевернули вверх дном весь привычный строй жизни, а восставшая масса стала беспощадно расправляться с золотопогонными представителями «благородного дворянского сословия»:
Были миноносцы, были блестящие офицеры с силой в глазах, были песни, мадера, а пришли большевики и вот — массовые расстрелы офицеров в Севастополе, крушение всего милого привычного мирка, конец жизни «как при Екатерине» с молебнами и урожаями. Где уж тут в вихре революции сохраниться розам возле террасы и «протертому коврику под иконой»! Ведь когда-то Верхарн в своих бессмертных «Восстании» и «Мятеже» прекрасно прочувствовал, что во время революционного вихря «зовут, приближаются, ломятся в двери, удары прикладов качают окно», и «разбиты спокойные стекла икон».
Потрясенная громовым крушением всего привычного мира Ахматова с неверием и ненавистью смотрит на революцию, которая ей представляется в виде какого-то чудовищного danse macabre'a. Вот замечательное стихотворение, написанное в 1919 г. и являющееся наиболее сжатой и четкой формулой ахматовского восприятия революции:
Это восьмистрочие настолько откровенно и выразительно, что не нуждается в комментариях.
Естественно, что носители «смуты» вызывают у Ахматовой чувство острой классовой вражды. Недаром вырвались у нее такие строки:
Это стихотворение написано поэтессой, явно взлелеянной дворянством, в Питере, в 1921 году. Может ли быть хоть какое-нибудь сомнение в том, о каких «станах» идет речь и к какому стану с ненавистью обращается поэтесса?
Казалось бы, органическая враждебность Ахматовой к революции бесспорна, но… каждый Мах имеет своего Богданова. Тов. Осинский в цитированной выше статье утверждает:
«Мы раньше сказали, что Ахматова и новые читатели стоят на разных полюсах, и что общественная ориентация у ней, несомненно, старой буржуазной закваски. Но Анна Ахматова поняла, что революция есть коренной, внутренний сдвиг всей нашей жизни, что сделал ее (беря термины, соответствующие ее общественной точке зрения) русский народ, а не „самозванцы и насильники“, и что этот перелом уже не повернуть вспять. Она чувствует также, что какая-то новая, свежая жизнь (пусть критики извинят и нас за штампованные слова) возникает из потрясений революции».
Осинский в качестве доказательства приводит следующее стихотворение:
Осинский считает неправильными утверждения зарубежных рецензентов, будто это стихотворение является намеком на то, что Ахматова ожидала избавления от белых генералов. Толкование эмигрантских писак, действительно, слишком прямолинейно и тупо. Но все-таки они ближе к истине, чем Осинский, утверждающий, что Ахматова этим стихотворением воспела революцию, «воспела то прекрасное, что родилось в огне ее и подходит все ближе, что мы еще завоюем, вырвавшись из уз голода и нужды».
Предаваться мечтаниям никому не возбраняется, но если хотят сделать свои мечтания общеупотребительными, то не мешает прибегнуть к аргументации. У Осинского имеется один «ошеломляющий» аргумент: стихотворение революционно, ибо посвящено жене видного большевика Рыкова. Оказывается, рецепт писания революционных стихов очень прост: напиши какую угодно контр-революционную блажь, надпиши сбоку сверху «Н. Осинскому», и все спасено, — стихотворение стало революционным!
По существу же что имеем мы в этом стихотворении? Довольно обычный для мистиков мотив. Читатель помнит, что еще ранее «божьи птицы говорили» с Ахматовой «о всегда чудесном». И вот, когда привычный мир развалился, когда «все расхищено, предано, продано», Ахматова ищет спасения в этом самом «чудесном», в мистическом чаянии каких-то небывалых чудес. Это, разумеется — не ожидание белых генералов, но это — и не воспевание революции. Это — нечто родственное эсхатологическим чаяниям Владимира Соловьева и Андрея Белого, чаяниям конца мира и пришествии Мессии.
X. Место Ахматовой в поэзии
Пора возвратиться к вопросу, поставленному в начале статьи, — о месте Ахматовой в современной русской литературе.
Поэзия Ахматовой — небольшой красивый осколок дворянской культуры. Не может быть и речи, будто такой поэтессе принадлежит первое место в современной русской поэзии. Первым поэтом может быть признан только тот, кто создал своими произведениями памятник своей эпохе, кто охватил своим творчеством размах и пафос совершающихся событий. Без «Двенадцати» Блок занял бы в русской литературе совсем не то место, которое он занимает теперь, а великий Пушкин видел свою заслугу отнюдь не в многочисленных эротических стихотворениях, а в чем-то совершенно ином:
Ахматова умеет сжато и энергично формулировать, выражаясь словами Гумилева, переживания «женщин влюбленных, лукавых, мечтающих и восторженных». Если добавить к этим эпитетам еще слова — «женщин старого дворянского мира», — характеристика будет полной. Переживания этого узкого круга женщин Ахматова умеет передавать с большой силой, пользуясь очень ограниченным количеством слов, но умело варьируя их смысловые оттенки и тем придавая им огромную выразительность.
Но вместе с тем мирок Ахматовой непомерно узок. Круг эмоций, доступных поэтессе, чрезвычайно невелик. Общественные сдвиги, представляющие основное важнейшее явление нашей эпохи, нашли в ее поэзии крайне слабый и к тому же враждебный отклик. Ни широты размаха, ни глубины захвата в творчестве Ахматовой нет.
1923