Предисловие
Б. Ахмадулина стала знаменита с первой же строки как поэт, как личность, как образ. Взлет этой славы, начавшейся с оттепели, не прекращается уже более сорока лет. Чистый, серебряный звук.
Эпитет «серебряный» очень подходит, поскольку трудно себе представить другого русского поэта, второй половины XX века, столь непосредственно воспринявшего и развившего традиции «века серебряного». Блок, Пастернак, Мандельштам и, в особенности, Ахматова и Цветаева – не только прямые предшественники, но и герои ее поэзии.
В той прямо-таки альпинистской связке поэтов, взошедшей на нобелевский Олимп, Милош – Бродский – Октавио Паз – Уолкотт – Шеймуз Хини, Ахмадулина заслуженно и естественно завершает и ряд, и век. Бродский неоднократно, и устно и письменно, именно так высоко и требовательно оценивал ее поэзию (теперь это звучит как завещание).
С уходом Бродского отсчет русской поэзии XX века завершается Ахмадулиной. Бесстрашие и мужество поэта, проявленное в достаточно тяжкие годы, снискало ей славу бескомпромиссного гражданина, но никак не исказило и не огрубило чистоты и высоты ее поэтического голоса.
Закончу притчей из жизни. Есть у нас одна великая камерная певица, более известная и признанная среди великих музыкантов, чем отмеченная государством. Прощаясь со сценой, на одном из последних своих концертов она исключила из репертуара одну вещицу, уже трудную для ее физических сил. Один из филармонических «ценителей», пытаясь подольститься тонкостью своего суждения к присутствовавшему на концерте великому музыканту, стал рассуждать на эту тему. Маэстро посмотрел на него, как на вещь: «О чем вы лепечете? она же у нас единственная». Довод исчерпывающий. Ахмадулина у нас – единственная. Со своим до сих пор звонким верхним «ля»[1].
<…>
Белла прошла все-таки помимо печатного слова, мы ее воспринимаем как диск, как пластинку, и все здесь сидящие конечно, восприняли ее через ее выступление. Это какое-то явление, сочетание позы, жеста, звука голоса, интонации – всего. Это не только слова на бумаге, иначе с этим тоже огромная борьба и превозмогание <…> Она часто оговаривается о своей, так сказать, тоске по романтическому выражению, потому что она сама себе всегда была самым строгим судией. И в стихотворении «Сад-всадник» – моем любимом, надо сказать, и я не берусь его здесь читать за Беллу, – есть такая формула: «избранник-ошибка». Вот это сочетание полного сознания собственной избранности, без которого нет поэта, и такая глухая история, которая сопровождала нас 20 или 30 лет, которые избранничество было ошибкой, а не судьбой. И превращение этой ошибки в избранничество и в судьбу – это суть, вот, по-моему, подвига Беллы внутри ее поэтического страдания. И там же, в этом же стихотворении «Сад-всадник», такая строчка обронена: «Все было давно, а судьбы не хватило». Знаете, когда… когда вы читаете одни из самых замечательных ее стихотворений о русской поэзии, и они прежде всего посвящены русским поэтам, т. е. людям, живым, – где она кормит пирожными Мандельштама, где она так восчувствует судьбу Цветаевой и Ахматовой, как мало кому было дано, судьбу Блока, – то вы понимаете, что это не просто соизмерение, вечное соизмерение живущего русского поэта с судьбой великого предшественника. Это не только какая-то обделенность по сравнению с той судьбой, которой поэт восхищен, а это выковывание собственной судьбы, которая невозможна по меркам уже прошедших поэтов. И таким образом, самому человеку, самому поэту, который выковывает свою судьбу в том времени, которое ему было отпущено, вот это увидеть со стороны не дано, но только этому он посвящает всю свою жизнь.
Я думаю, что у Беллы – судьба, и судьба, я бы сказал, очень страшная и глухая, и вся ее слава, которая затмила ее работу поэта, – это тоже та же самая несправедливость, которой обычно расплачивается русский читатель со своим поэтом. Он может его либо убрать, либо не понять, либо способствовать его уничтожению, либо признать так, чтобы его уже не видеть. Это все формы прижизненной ампутации поэта, и через все это должен пройти поэт. И мне кажется, что Белла это прошла, прошла с тем же жестом, который у нее как в слове, так и в жизни безукоризнен и нем.
У нее жест всюду. Вот в стихах я очень люблю период ее заточения, так сказать. Добровольного заточения, когда она сама себя, как боярыня Морозова, с помощью друзей заточала – то в Тарусу, то еще в какую-то другую ипостась – и писала там стихи, так близкие к жизни. И там все время идет комментарий о немоте, и все время есть этот жест: так жизнь моя текла. Помните, это как будто бы человека нет…
Как отметил Фазиль Искандер: у нее не так много таких гражданских мотивов в ее лирике, – однако поведение ее было абсолютно гражданским, я также отмечаю, что всюду, где был запах благородства, всюду, где была возможность поведения, этот человек выступал как благородный человек и осуществлял поведение, независимо от того, чем это ему грозило. Но я не вижу, честно говоря, более антисоветских вещей, или антикоммунистических, или противорежимных, или каких-то угодно, чем все еще продолжавшая при любом режиме работать погода, пейзаж, Бог – это были самые страшные категории, самые невыносимые для режима. И если вы подумаете, сколько у Беллы погоды, то вы подумаете, что этот поэт не мог существовать при этом режиме.
Для меня как для прозаика самые дорогие вещи в поэзии – это там, где поэзия пересекается с прозой. У нее сплошная погода, у нее лирика – это один сплошной дневник безвременья. Она всегда ставит дату, потому что жить у нее и проживать определенные озарения – это есть поступок, это есть поведение, это есть событие этого безвременья. Я прочитаю еще одно стихотворение, позволю себе, поскольку это гораздо лучше всего, что можно рассуждать о стихах. Вот стихотворение-дата, которыми насыщено ее творчество, оно все продатировано. И это стихотворение на классическую тему. Казалось бы, его мог написать Пушкин (как Белла часто любит читать «Цветок засохший, безуханный…»). Это стихотворение «Бабочка». Я выбрал еще его потому, что, по заверению Набокова, в русской литературе, в русской поэзии не было ни одного стихотворения про бабочку.
<…>
Трудно после Беллиных стихов, даже когда они звучали из чужого горла, что-то говорить о поэте. Вы сами слышали. Я столько сказал самой Белле при жизни и написал, что у меня спутались и стихи, и то, что я говорил, и то, что я думал.
Невозможно вернуть человеку то, чем ты ему обязан, когда его уже нет. Это называется скорбь, по-видимому. А скорбь обозначает любовь. <…>
Ну само собой, что стихи не сразу доходили до сознания, не сразу были понятны, хотя сразу завораживали, даже в домашнем кругу. Мне было непонятно, как они доходят до людей, потому что это весьма все сложно и весьма непонятно. И вот сейчас слушая, как ее исполняют, и отдавая должное, я восхищен тем, как это делали только что перед вами, я понял, что она умела разделить себя надвое всегда. То, что с ней творилось за столом, нам неизвестно, да и ей-то, наверно, не было известно, пока шло вдохновение. Когда она первый раз это читала мужу, друзьям, то это не было понятно и известно ни друзьям, ни мужу, ни ей самой. Потом это становилось вроде бы почти понятно, потом становилось как бы тем, что уже было и прошло, тем, что написано. То, что написано, – это прошлое. И вот как расстается поэт с собственным текстом, совершенно непонятно. Но он его кладет в стол или его публикуют. Текст начинает жить своей жизнью, живет, иногда переживает поэта, это считается счастливой судьбой.
С Беллой вот все как-то не так, поскольку Бог одарил ее, не знаю в какую очередь, каким талантом, но в том числе он одарил ее и голосом, и жестом, и великолепными актерскими, конечно, данными, хотя она иронизировала, что «назовут меня актрисой». Но эта была эпоха безгласности полной, когда, по-видимому, еще вот эта вынужденность родила нам такие замечательные образцы, когда не было ни техники, а была только цензура и идеология, когда воедино сошлось и изображение, и слово, и звук, и сцена. Они сошлись воедино без ущерба в трех людях. Как бы у нас всегда существовала снобистская оценка, где мы со стороны цеха знаем, что это настоящая поэзия, а это плохая, а это туда-сюда. И вот вдруг сошлось, как две волны. Совершенно непонятно, люди воплотились в образе, тексте и исполнении, вы понимаете, что это друзья Беллы. Недаром она понимала, что они делают, а не просто дружили слава со славой. Вот сошлись эти три голоса. Не было еще попсы. Не было навязчивого телевидения. Не было ничего, кроме случайного зала, и, кстати, магнитофон. Магнитофон подорвал половину советской системы, я уверен. Вот появились Булат Окуджава, Владимир Высоцкий и Белла Ахмадулина, когда изображение и слово сошлись воедино. Но меньше всего к этому подходит Белла Ахмадулина…
Про Высоцкого только сейчас становится понятно, что он был, кстати, заодно и великий поэт, настолько слава его перекрывала его собственные стихи, я помню, как он сам страдал оттого, что его считали исполнителем, а не поэтом. Булат Окуджава хорошо находил баланс и как-то разговаривал душа с душою, его душа говорила с нашей душой. А Владимир Высоцкий, между прочим, своротил такие глыбы народного сознания, что его впору сравнивать с Сахаровым, Солженицыным: он сдвинул горы.
Что касается Беллы Ахмадулиной, она осталась поэтом: ворочая залом, который не должен был ее так уж хорошо понимать. Или может, она впервые понимала себя, когда выходила на сцену. Может, она не понимала себя до того, когда она выходила к вам. И каждый раз текст должен был ожить в сознании, он ни разу не лежал спокойно на бумаге. Вот в этом секрет голоса Беллы. Он собственный, как эти ожившие в «Ознобе»[3] знаки препинания. Так он лежит. Он шевелящийся текст. И поэтому, наверно, лучше ее никто не исполнит, хотя сегодня я принял исполнение всей душой, потому что услышал его, как будто я его читаю с листа.
Вот я думаю, что это невероятное облако под названием Белла, с ее красотою, с ее голосом, с ее позой, с ее невероятными совершенно, между прочим, подвигами в языке, рифме, в ритме, образной системе, то есть как будто бы мы забываем, что она поэт, а в какой-то момент начинаем только догадываться, еще не догадались, что же она делала с русским словом и как она им владела. Вот владеть языком – это очень странное выражение, надо сказать. Русский язык очень забавен в своих ухищрениях. Владеть языком. Нет, язык владел ею настолько, что только настоящая женщина могла так ему отдаться, и поэтому спор о том, женщина – поэт или не женщина – поэт, тут отсутствует тоже. Хотя у Беллы необыкновенно героичны все образы поэтов ХХ века, уж о Пушкине и Лермонтове я не говорю, там другое. Но все, что было за ХХ век, ею воспето, от Блока, включая Цветаеву, Ахматову, естественно Мандельштама; хотя это ее герои, но ни один из этих людей не существовал настолько отдельно от бумаги, как существовала Белла. Поэт – это гений, гений вовсе не как назначение, а как маленькое божество, которое посещает отдельно взятую личность[4].
Андрей Битов
Стихотворения
Новая тетрадь
«Дождь в лицо и ключицы…»
Цветы
Невеста
«Мне скакать, мне в степи озираться…»
Павлу Антокольскому
Грузинских женщин имена
«Смеясь, ликуя и бунтуя…»
«Вот звук дождя как будто звук домбры…»
«О, еще с тобой случится…»
«Не уделяй мне много времени…»
Снегурочка
Мазурка Шопена
Лунатики
«Живут на улице Песчаной…»
Август
«По улице моей который год…»
«В тот месяц май, в тот месяц мой…»
Нежность
Несмеяна
Мотороллер
Автомат с газированной водой
Твой дом
«Опять в природе перемена…»
«Нас одурачил нынешний сентябрь…»
«Ты говоришь – не надо плакать…»
«Влечет меня старинный слог…»
Светофоры
Геннадию Хазанову
Чужое ремесло
Пятнадцать мальчиков
«Я думала, что ты мой враг…»
«Жилось мне весело и шибко…»
«Чем отличаюсь я от женщины с цветком…»
Сны о Грузии
Спать
Свеча
Геннадию Шпаликову
Апрель
«Мы расстаемся – и одновременно…»
Магнитофон
В метро на остановке «Сокол»
Прощание
«Кто знает – вечность или миг…»
Веничке Ерофееву
Пейзаж
Декабрь
Зимний день
«Жила в позоре окаянном…»
«О, мой застенчивый герой…»
«Смотрю на женщин, как смотрели встарь…»
«Так и живем – напрасно маясь…»
«Из глубины моих невзгод…»
Женщины
Зима
Болезнь
Воскресный день
Вступление в простуду
Маленькие самолеты
Осень
Памяти Бориса Пастернака
Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нём был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица – только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал. – И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: – Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!» Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» – и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приёмы его речи – нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округло-любовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов вместе по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он легко, по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, – с выпяченными, сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с кое-как поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди – вам не будет скучно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила надменно: «Благодарю вас. Как-нибудь я непременно зайду».
«Когда б спросили… – некому спросить…»
Симону Чиковани
Сон
Уроки музыки
«Случилось так, что двадцати семи…»
В опустевшем доме отдыха
Тоска по Лермонтову
Зимняя замкнутость
Булату Окуджаве
Ночь
Андрею Смирнову
«Последний день живу я в странном доме…»
Слово
Немота
Другое
Сумерки
«Четверть века, Марина, тому…»
Плохая весна
«Весной, весной, в ее начале…»
А. Н. Корсаковой
Биографическая справка
Клянусь
Описание обеда
«Я думаю: как я была глупа…»
«Так дурно жить, как я вчера жила…»
Варфоломеевская ночь
Евгении Семёновне Гинзбург
«В том времени, где и злодей…»
Памяти Осипа Мандельштама
Гостить у художника
Юрию Васильеву
Дождь и сад
«Зима на юге. Далеко зашло…»
Молитва
Снегопад
Булату Окуджаве
Метель
Борису Пастернаку
«Мне вспоминать сподручней, чем иметь…»
Описание ночи
Описание боли в солнечном сплетении
Не писать о грозе
Строка
…Дорога не скажу куда…
Анна Ахматова
Семья и быт
Ане
Заклинание
Это я…
Е. Ю. и В. М. Россельс
Рисунок
Борису Мессереру
«Прощай! Прощай! Со лба сотру…»
Пререкание с Крымом
«Предутренний час драгоценный…»
Подражание
«Однажды, покачнувшись на краю…»
«Собрались, завели разговор…»
Юрию Королёву
«В той тоске, на какую способен…»
Песенка для булата
Медлительность
Надежде Яковлевне Мандельштам
«Глубокий нежный сад, впадающий в Оку…»
Лермонтов и дитя
«Что за мгновенье! Родное дитя…»
Взойти на сцену
«Так, значит, как вы делаете, други?..»
«Ни слова о любви! Но я о ней ни слова…»
Дом и лес
«Сад еще не облетал…»
«Бьют часы, возвестившие осень…»
«Опять сентябрь, как тьму времён назад…»
Ночь перед выступлением
Снимок
«Я вас люблю, красавицы столетий…»
Отрывок из маленькой поэмы о Пушкине
«Теперь о тех, чьи детские портреты…»
Ожидание ёлки
«Прохожий, мальчик, что ты? Мимо…»
Б.М.
«Как никогда, беспечна и добра…»
Борису Мессереру
Дом
Борису Мессереру
«Потом я вспомню, что была жива…»
Б.М.
«Завидна мне извечная привычка…»
Чужая машинка
Два гепарда
«Я завидую ей – молодой…»
Анне Ахматовой
«Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет…»
Воспоминание
«Какое блаженство, что блещут снега́…»
Февраль без снега
«За что мне всё это? Февральской теплыни подарки…»
Андрею Вознесенскому
Памяти Лены Д.
«Стихотворения чудный театр…»
Запоздалый ответ Пабло Неруде
Анне Каландадзе
«Я столько раз была мертва…»
Гие Маргвелашвили
«Помню – как вижу, зрачки затемню…»
«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…»
Москва ночью при снегопаде
Борису Мессереру
«Я школу Гнесиных люблю…»
Луна в Тарусе
«Деревни Бёхово крестьянин…»
Путник
Анели Судакевич
Приметы мастерской
Б.М.
«Вот не такой, как двадцать лет назад…»
Таруса
Марине Цветаевой
Путешествие
Роза
Александру Кушнеру
Памяти Генриха Нейгауза
Переделкино после разлуки
Станиславу Нейгаузу
Письмо Булату из Калифорнии
Шуточное послание к другу
Ленинград
«Не добела раскалена…»
Возвращение из Ленинграда
«Петра там нет. Не эту же великость…»
Тифлис
Отару и Тамазу Чиладзе
«То снился он тебе, а ныне ты – ему…»
Мне Тифлис горбатый снится…
Осип Мандельштам
Гагра: кафе «Рица»
Фазилю Искандеру
«Пришелец, этих мест название: курорт…»
«Как холодно в Эшери и как строго…»
Бабочка
Антонине Чернышёвой
«Смеркается в пятом часу, а к пяти…»
Илье Дадашидзе
«Мы начали вместе: рабочие, я и зима…»
Сад
Василию Аксёнову
Владимиру Высоцкому
Ладыжино
Владимиру Войновичу
Вослед 27-му дню февраля
Игры и шалости
Радость в Тарусе
Ревность пространства. 9 марта
Борису Мессереру
Милость пространства. 10 марта
Борису Мессереру
Строгость пространства. 11 марта
Борису Мессереру
Кофейный чертик
День: 12 марта 1981 года
Рассвет
Непослушание вещей
Свет и туман
Луна до утра
Утро после луны
Вослед 27-му дню марта
Возвращение в Тарусу
Препирательства и примирения
Черемуха
Черемуха трехдневная
«Есть тайна у меня от чудного цветенья…»
Черемуха предпоследняя
Ночь упаданья яблок
Семёну Липкину
Февральское полнолуние
Гусиный паркер
Род занятий
Прогулка
Лебедин мой
Палец на губах
Сиреневое блюдце
День-Рафаэль
Чабуа Амирэджиби
Сад-всадник
За этот ад,
за этот бред
пошли мне сад
на старость лет.
Марина Цветаева
Смерть совы
Гребенников здесь жил…
Евгению Попову
Печали и шуточки: комната
«Воздух августа: плавность услад и услуг…»
Забытый мяч
«Я лишь объём, где обитает что-то…»
Звук указующий
Ночь на тридцатое марта
«Зачем он ходит? Я люблю одна…»
«Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме…»
Луне от ревнивца
Пашка
Пачёвский мой
«Мне Звёздкин говорил, что он в меня влюблен…»
Ночь на 30-е апреля
Суббота в Тарусе
Друг столб
Георгию Владимову
«Как много у маленькой музыки этой…»
Смерть Французова
Цветений очерёдность
Скончание черемухи – 1
«Быть по сему: оставьте мне…»
Скончание черемухи – 2
«Отселева за тридевять земель…»
Андрею Битову
29-й день февраля
«Дорога на Паршино, дале – к Тарусе…»
Шум тишины
«Люблю ночные промедленья…»
Посвящение
«Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…»
Олегу Грушникову
«Когда жалела я Бориса…»
Борису Мессереру
«Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла…»
«Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть…»
Ночь на 6-е июня
«Какому ни предамся краю…»
«Бессмертьем душу обольщая…»
Александру Блоку
Стена
Юрию Ковалю
«Чудовищный и призрачный курорт…»
«Такая пала на́ душу метель…»
«Взамен элегий – шуточки, сарказмы…»
Постой
«Всех обожаний бедствие огромно…»
Дом с башней
«Темнеет в полночь и светает вскоре…»
«Завидев дом, в испуге безъязыком…»
Побережье
Льву Копелеву
Поступок розы
Памяти Н. Н. Сапунова
Гряда камней
«Этот брег – только бред двух схватившихся зорь…»
«Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого́ нет…»
«Мне дан июнь холодный и пространный…»
Шестой день июня
Черемуха белонощная
«Не то, чтоб я забыла что-нибудь…»
«Здесь никогда пространство не игриво…»
«Под горой – дом-горюн, дом-горыныч живет…»
«Я – лишь горы моей подножье…»
«Где Питкяранта? Житель питкярантский…»
Ночное
«Вся тьма – в отсутствии, в опале…»
«Лапландских летних льдов недальняя граница…»
«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…»
«Так бел, что опаляет веки…»
«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»
«То ль потому, что ландыш пожелтел…»
«Сверканье блёсен, жалобы уключин…»
«Вошла в лиловом в логово и в лоно…»
«Пора, прощай, моя скала…»
«Сирень, сирень – не кончилась бы худом…»
«– Что это, что? – Спи, это жар во лбу…»
Ёлка в больничном коридоре
«Поздней весны польза-обнова…»
Ивановские припевки
«Хожу по околицам дюжей весны…»
Пригород: названья улиц
«Тому назад два года, но в июне…»
«Постоялец вникает в реестр проявлений…»
«Так запрокинут лоб, отозванный от яви…»
Ларец и ключ
Осипу Мандельштаму
Дворец
Гроза в Малеевке
Венеция моя
Иосифу Бродскому
Одевание ребенка
Андрею Битову
Портрет, пейзаж и интерьер
Вокзальчик
Вид снизу вверх
Борису Толокнову
19 октября 1996 года
Надпись на книге: 19 октября
Фазилю Искандеру
Поездка в город
Борису Мессереру
Поэмы
Озноб
Сказка о дожде
в нескольких эпизодах с диалогами и хором детей
Моя родословная
Вычисляя свою родословную, я не имела в виду сосредоточить внимание читателя на долгих обстоятельствах именно моего возникновения в мире: это было бы слишком самоуверенной и несовременной попыткой. Я хотела, чтобы героем этой истории стал Человек, любой, еще не рожденный, но как – если бы это было возможно – страстно, нетерпеливо желающий жизни, истомленный ее счастливым предчувствием и острым морозом тревоги, что оно может не сбыться. От сколького он зависит в своей беззащитности, этот еще не существующий ребёнок: от малой случайности и от великих военных трагедий, наносящих человечеству глубокую рану ущерба. Но всё же он выиграет в этой борьбе, и сильная, горячая, вечно прекрасная Жизнь придет к нему и одарит его своим справедливым, несравненным благом.
Проверив это удачей моего рождения, ничем не отличающегося от всех других рождений, я обратилась благодарной памятью к реальным людям и событиям, от которых оно так или иначе зависело.
Девичья фамилия моей бабушки по материнской линии – Стопани – была привнесена в Россию итальянским шарманщиком, который положил начало роду, ставшему впоследствии совершенно русским, но всё же прочно, во многих поколениях украшенному яркой чернотой волос и глубокой, выпуклой теменью глаз. Родной брат бабушки, чьё доброе влияние навсегда определило ее судьбу, Александр Митрофанович Стопани, стал известным революционером… Разумеется, эти стихи, упоминающие его имя, скажут о нём меньше, чем живые и точные воспоминания близких ему людей, из коих многие ныне здравствуют.
Дед моего отца, тяжко терпевший свое казанское сиротство в лихой и многотрудной бедности, именем своим объясняет простой секрет моей татарской фамилии.
Люди эти, познавшие испытания счастья и несчастья, допустившие к милому миру мои дыхание и зрение, представляются мне прекрасными – не больше и не меньше прекрасными, чем все люди, живущие и грядущие жить на белом свете, вершащие в нём непреклонное добро Труда, Свободы, Любви и Таланта.
Возражение Игрека:
(Примечание автора:
Песенка шарманщика:
Вольное изложение татарской песни:
Справка об их болезни:
Комментарии жандарма:
(Примечание автора:
Реплика доброжелателя:
(Примечание автора:
Приключение в антикварном магазине
Дачный роман
Рассказы
Много собак и собака
Посвящено Василию Аксёнову
…Смеркалось на Диоскурийском побережье… – вот что сразу увидел, о чем подумал и что сказал слабоумный и немой Шелапутов, ослепший от сильного холодного солнца, айсбергом вплывшего в южные сады. Он вышел из долгих потемок чужой комнаты, снятой им на неопределенное время, в мимолетную вечную ослепительность и так стоял на пороге между тем и этим, затаившись в убежище собственной темноты, владел мгновением, длил миг по своему усмотрению: не смотрел и не мигал беспорядочно, а смотрел не мигая в близкую преграду сомкнутых век, далеко протянув разъятые ладони. Ему впервые удалась общая бестрепетная недвижимость закрытых глаз и простертых рук. Уж не исцелился ли он в Диоскурийском блаженстве? Он внимательно ранил тупые подушечки (или как их?..) всех пальцев, в детстве не прозревшие к черно-белому Гедике, огромным ледяным белым светом, марая его невидимые острия очевидными капельками крови, проницательной ощупью узнавая каждую из семи разноцветных струн: толстая фиолетовая басом бубнила под большим пальцем, не причиняя боли. Каждый Охотник Желает Знать Где Сидит Фазан. Отнюдь нет – не каждый. Шелапутов выпустил спектр из взволнованной пятерни, открыл глаза и увидел то, что предвидел. Было люто светло и холодно. Безмерное солнце, не умещаясь в бесконечном небе и бескрайнем море, для большей выгоды блеска не гнушалось никакой отражающей поверхностью, даже бледной кожей Шелапутова, не замедлившей ощетиниться убогими воинственными мурашками, единственно защищающими человека от всемирных бедствий.
Смеркалось на Диоскурийском побережье – не к серым насморочным сумеркам меркнущего дня – к суровому мраку, к смерти цветов и плодов, к сиротству сирых – к зиме. Во всех прибрежных садах одновременно повернулись черные головы садоводов, обративших лица в сторону гор: там в эту ночь выпал снег.
Комната, одолженная Шелапутовым у расточительной судьбы, одинокая в задней части дома, имела независимый вход: гористую ржаво-каменную лестницу, с вершины которой он сейчас озирал изменившуюся окрестность. С развязным преувеличением постоялец мог считать своими отдельную часть сада, заляпанного приторными дребезгами хурмы, калитку, ведущую в море, ну, и море, чья вчерашняя рассеянная бесплотная лазурь к утру затвердела в непреклонную мускулистую материю. Шелапутову надо было спускаться в предгорьях лестницы, уловив возлюбленное веяние, мощную лакомую волну воздуха, посланную человеком, заюлила, затявкала, заблеяла Ингурка.
Но кто Шелапутов? Кто Ингурка?
Шелапутов – неизвестно кто. Да и Шелапутов ли он? Где он теперь и был ли на самом деле?
Ингурка же была, а может быть, и есть лукавая подобострастная собака, в детстве объявленная немецкой овчаркой и приобретенная год назад за бутыль (из-под виски) бешеной сливовой жижи. Щенка нарекли Ингуром и посадили на цепь, дабы взлелеять свирепость, спасительную для сокровищ дома и плодоносящего сада. Ингур скромно рос, женственно вилял голодными бедрами, угодливо припадал на передние лапы и постепенно утвердился в нынешнем имени, поле и облике: нечеткая помесь пригожей козы и неказистого волка. Цепь же вопросительно лежала на земле, вцепившись в отсутствие пленника. На исходе этой осени к Ингурке впервые пришла темная сильная пора, щекотно зудящая в подхвостье, но и возвышающая душу для неведомого порыва и помысла. В связи с этим за оградой сада, не защищенной сторожевым псом и опутанной колючей проволокой, теснилась разномастная разноликая толпа кобелей: нищие горемыки, не все дотянувшие до чина дворняги за неимением двора, но все с искаженными чертами славных собачьих пород, опустившиеся призраки предков, некогда населявших Диоскурию. Один был меньше других потрепан жизнью: ярко оранжевый заливистый юнец, безукоризненный Шарик, круглый от шерсти, как шпиц, но цвета закатной меди.
Несмотря на сложные личные обстоятельства, Ингурка, по своему обыкновению, упала в незамедлительный обморок любви к человеку, иногда – деловой и фальшивый. Шелапутов, несомненно, был искренне любим, с одним изъяном в комфорте нежного чувства: он не умещался в изворотливом воображении, воспитанном цепью, голодом, окриками и оплеухами. Он склонился над распростертым изнывающим животом, усмехаясь неизбежной связи между почесыванием собачьей подмышки и подергиванием задней ноги. Эту скромную закономерность и все Ингуркины превращения с легкостью понимал Шелапутов, сам претерпевший подобные перемены, впавший в обратность тому, чего от него ждали и хотели люди и чем он даже был еще недавно. Но, поврежденным умом, ныне различавшим лишь заглавные смыслы, он не мог проследить мерцающего пунктира между образом Ингурки, прижившимся в его сознании, и профилем Гёте над водами Рейна. Он бы еще больше запутался, если бы умел вспомнить историю, когда-то занимавшую его, – о внучатой племяннице великого немца, учившейся возить нечистоты вблизи северных лесов и болот, вдали от Веймара, но под пристальным приглядом чистопородной немецкой овчарки. То-то было смеху, когда маленькая старая дама в неуместных и трудно достижимых буклях навострилась прибавлять к обращению «Пфердхен, пфердхен» необходимое понукание, не понятное ей, но заметно ободряющее лошадь. Уже не зная этой зауми, Шелапутов двинулся в обход дома, переступая через слякоть разбившихся о землю плодов. Ингурка опасалась лишний раз выходить из закулисья угодий на парадный просцениум и осталась нюхать траву, не глядя на обожателей, повисших на колючках забора.
Опасался бы и Шелапутов, будь он в здравом уме.
Безбоязненно появившись из-за угла, Шелапутов оценил прелесть открывшейся картины. Миловидная хозяйка пансиона мадам Одетта, сияя при утреннем солнце, трагически озирала розы, смертельно раненные непредвиденным морозом. Маленькая нежная музыка задребезжала и прослезилась в спящей памяти Шелапутова, теперь пребывавшей с ним в двоюродной близости, сопутствующей ему сторонним облачком, прозрачной вольнолюбивой сферой, ускользающей от прикосновения. Это была тоска по чему-то кровно-родимому, по незапамятному пра-отечеству души, откуда ее похитили злые кочевники. Женщина, освещенная солнцем, алое варенье в хрустале на белой скатерти, розы и морозы, обреченные друг другу божественной шуткой и вот теперь совпавшие в роковом свадебном союзе… Где это, когда, с кем это было? Была же и у Шелапутова какая-то родина роднее речи, ранящей рот, и важности собственной жизни? Но почему так далеко, так давно?
Некоторое время назад приезжий Шелапутов явился к мадам Одетте с рекомендательным письмом, объясняющим, что податель сего, прежде имевший имя, ум, память, слух, дар чу́дной речи, временно утратил всё это и нуждается в отдыхе и покое. О деньгах же не следует беспокоиться, поскольку в них без убытка воплотилось всё, прежде крайне необходимое, а теперь даже неизвестное Шелапутову.
Он действительно понёс эти потери, включая не перечисленное в их списке обоняние. В тот день и час своей высшей радости и непринужденности он шел сквозь пространный многолюдный зал, принятый им за необитаемую Долину Смерти, если идти не в сторону благодатного океана, а иметь в виду расшибить лоб и тело о неодолимый Большой Каньон. Прямо перед ним, на горизонте, глыбилось возвышение, где за обычным длинным столом двенадцать раз подряд сидел один и тот же человек, не имевший никаких, пусть даже невзрачных, черт лица: просто открытое пустое лицо без штрихов и подробностей. Слаженным дюжинным хором громко вещающего чрева он говорил что-то, что ясно и с отвращением слышал Шелапутов, взятый на предостерегающий прицел его двенадцати указательных пальцев. Он шел все выше и выше, и маленький бледный дирижёр, стоящий на яркой заоблачной звезде, головой вниз, к земле и Шелапутову, ободрял его указующей палочкой, диктовал и молил, посылал весть, что нужно снести этот протяжный миг и потом уже предаться музыке. Шелапутов вознесся на деревянное подобие парижского уличного писсуара, увидел свет небосвода и одновременно графин и недопитый стакан воды, где кишели и плодились рослые хищные организмы. Маленький дирижер еще тянул к нему руки, когда Шелапутов, вернее, тот человек, которым был тогда Шелапутов, упал навзничь и потерял всё, чем ведал в его затылке крошечный всемогущий пульт. Его несбывшаяся речь, хотя и произвела плохое впечатление, была прощена ему как понятное и добродетельное волнение. Никто, включая самого оратора, никогда не узнал и не узнает, что же он так хотел и так должен был сказать.
И вот теперь, не ощущая и не умея вообразить предсмертного запаха роз, он смотрел на мадам Одетту и радовался, что она содеяна из чего-то голубовато-румяного, хрупкого и пухлого вместе (из фарфора, что ли? – он забыл, как называется), оснащена белокурыми волосами и туманными глазами, склонными расплываться влагой, посвященной жалости или искусству, но не отвлекающей трезвый зрачок от сурового безошибочного счета. Что ж, ведь она была вдова, хоть и опершаяся стыдливо на прочную руку Пыркина, но не принявшая вполне этой ищущей руки и чужой низкородной фамилии. Ее муж, скромный подвижник французской словесности, как ни скрывал этого извращенного пристрастия, вынужден был отступать под всевидящим неодобрительным прищуром – в тень, в глушь, в глубь злоключений. Когда он остановился, за его спиной было море, между грудью и спиной – гнилостное полыхание легких, а перед ним – магнолия в цвету и Пыркин в расцвете сил, лично приезжавший проверять документы, чтобы любоваться страхом мадам Одетты, плачущим туманом ее расплывчатых глаз и меткими твердыми зрачками. Деваться было некуда, и он пятился в море, впадающее в мироздание, холодея и сгорая во славу Франции, о чём не узнал ни один соотечественник Орлеанской девы (инкогнито Шелапутова родом из других мест). Он умер в бедности, в хижине на пустыре, превращенных умом и трудом вдовы в благоденствие, дом и сад. «Это всё – его», – говорила мадам Одетта, слабым коротким жестом соединяя портрет эссеиста и его посмертные владения, влажнея глазами и сосредоточив зрачки на сохранности растения фейхоа, притягательного для прохожих сластён. При этом Пыркин посылал казнящий каблук в мениск ближайшего древесного ствола, или в безгрешный пах олеандрового куста, или в Ингурку, забывшую обычную предусмотрительность ради неясной мечты и тревоги. Но как женщине обойтись без Пыркина? Это всегда трудно и вовсе невозможно при условии неблагополучного прошлого, живучей красоты и общей системы хозяйства, не предусматривающей процветания частного пансиона с табльдотом. Да и в безукоризненном Пыркине, честно и даже с некоторой роскошью рвения исполнявшем свой долг вплоть до отставки и пенсии, были трогательные изъяны и слабости. Например: смелый и равнодушный к неизбежному небытию всех каких-то остальных, перенасытившему землю и воздух, он боялся умереть во сне и, если неосторожно слабел и засыпал, кричал так, что даже невменяемый Шелапутов слышал и усмехался. Кроме того, он по-детски играл с непослушанием вещей. Если складной стул, притомившись или распоясавшись, разъезжался в двойной неполный «шпагат», Пыркин, меняясь в лице к худшему, орал: «Встать!» – стул вставал, а Пыркин усаживался читать утреннюю почту. По возрасту и общей ненадобности отстраненный от недовершенных дел, Пыркин иногда забывался и с криком: «Молчать!» – рвал онемевшую от изумления неоспоримую газету в клочки, которые, опомнившись, надменно воссоединялись. Но обычно они не пререкались и не дрались, и Пыркин прощался с чтением, опять-таки непозволительно фривольно, но милостиво: «Одобряю. Исполняйте». Затем Пыркин вставал, а отпущенный стул вольно садился на расхлябанные ноги. И была у него тайна, ради которой, помрачнев и замкнувшись, он раз в декаду выезжал в близлежащий городок, где имел суверенную жилплощадь, – мадам Одетта потупляла влажную голубизну, но зрачок сухо видел и знал.
Непослушная глухонемая вещь Шелапутов понятия не имел о том, что между ним и Пыркиным свищет целый роман, обоюдная тяга ненависти, подобной только любви неизъяснимостью и полнотой страсти. Весь труд тяжелой взаимной неприязни пал на одного Пыркина, как если бы при пилке дров один пильщик ушел пить пиво, предоставив усердному напарнику мучиться с провисающей, вкривь и вкось идущей пилою. Это небрежное отлынивание от общего дела оскорбляло Пыркина и внушало ему робость, в которой он был неопытен. В присутствии Шелапутова заколдованный Пыркин не лягал Ингурку, не швырял камней в ее назревающую свадьбу, не хватался за ружье, когда стайка детей снижала крылышки к вожделенному фейхоа.
В ямбическое морозно-розовое утро, завидев Шелапутова, Пыркин, за спиной мадам Одетты, тут же перепосвятил ему ужасные рожи, которые корчил портрету просвещенного страдальца и подлинного хозяина дома.
Но Шелапутов уже шел к главному входу-выходу: за его парадными копьями золотилась девочка Кетеван. Узкая, долгая, протянутая лишь в высоту, не имеющая другого объема, кроме продолговатости, она продлевала себя вставанием на носки, воздеванием рук, удлиняя простор, тесный для бега юной крови, бесконечным жестом, текущим в пространство. Так струилась в поднебесье, переливалась и танцевала, любопытствуя и страшась притяжения между завороженными псами и отстраненно-нервной Ингуркой. Девочка была молчаливей безмолвного Шелапутова: он иногда говорил, и сказал:
– Ну, что, дитя? Кто такая, откуда взялась? Легко ли состоять из ряби и зыби, из непрочных бликов, летящих прочь, в родную вечность неба и моря и снега на вершинах гор?
Он погладил сплетение радуг над ее египетскими волосами. Она отвечала ему вспышками глаз и робкого смеющегося рта, соловьиными пульсами запястий, висков и лодыжек и уже переместилась и сияла в отдаленье, ничуть не темней остального воздуха, его сверкающей дрожи.
Сзади донесся многократный стук плодов о траву, это Пыркин заехал инжировому дереву: он ненавидел инородцев и лучшую пору жизни потратил на выдворение смуглых племён из их родных мест в свои родные места.
Шелапутов пошел вдоль сквозняка между морем и далекими горами, глядя на осеннее благоденствие угодий. Мир вам, добрые люди, хватит скитаний, хватит цинги, чернящей рот. Пусторукий и сирый Шелапутов, предавшийся проголоди и беспечности мыслей, рад довольству, населившему богатые двухэтажные дома. Здравствуй, Варлам, пляшущий в деревянной выдолбине по колено в крови на время убитого винограда, который скоро воскреснет вином. Здравствуй, Полина, с мокрым слитком овечьего сыра в хватких руках. Соседи еще помнят, как Варлам вернулся из долгой отлучки с чужеродной узкоглазой Полиной, исцелившей его от смерти в дальних краях, был отвергнут родней и один неистово гулял на своей свадьбе. Полина же заговорила на языке мужа – о том о сем, о хозяйстве, как о любви, научилась делать лучший в округе сыр и оказалась плодородной, как эта земля, без утайки отвечающая труду избытком урожая. Смиренные родные приходили по праздникам или попросить взаймы денег, недостающих для покупки автомобиля, – Полина не отказывала им, глядя поверх денег и жалких людей мстительным припеком узкоглазья. Дети учились по разным городам, и только первенец Гиго всегда был при матери. Здравствуй и ты, Гиго, втуне едящий хлеб и пьющий вино. Полине ничего не жаль для твоей красоты, перекатывающей волны мощи под загорелой цитрусовой кожей. А что ты не умеешь читать – это к лучшему, все книги причиняют печаль. Да и сколько раз белотелые северянки прерывали чтение и покидали пляж, следуя за тобой в непроглядную окраину сада.
На почте, по чьей-то ошибке, из которой он никак не мог выпутаться, упирающемуся Шелапутову вручили корреспонденцию на имя какой-то Хамодуровой и заставили расписаться в получении. Он написал: «Шелапутов. Впрочем, если Вам так угодно, – Хамов и Дуров». Терзаемый тревогой и плохими предчувствиями, утяжелившими сердцебиение, вдруг показавшееся неблагополучным и ведущим к неминуемой гибели, он не совладал с мыслью о подземном переходе, вброд пересек мелкую пыльную площадь и вошел в заведение «Апавильон».
Стоя в очереди, Шелапутов отдыхал, словно, раскинув руки, спал и плыл по сильной воде, знающей путь и цель. Числившийся членом нескольких союзов и обществ и почетным членом туманной международной лиги, он на самом деле был только членом очереди, это было его место среди людей, краткие каникулы равенства между семестрами одиночества. Чем темней и сварливей было медленное течение, закипающее на порогах, тем явственней он ощущал нечто, схожее с любовью, с желанием жертвы, конечно, никчемной и бесполезной.
Он приобрел стакан вина, уселся в углу и стал, страдая, читать. Сначала – телеграмму: «вы срочно вы зываетесь объявления вы говора занесением личное дело стихотворение природе итог увяданья подводит октябрь». Эта заведомая бессмыслица, явно нацеленная в другую мишень, своим глупым промахом приласкала и утешила непричастного уцелевшего Шелапутова. Если бы и дальше все шло так хорошо! Но начало вскрытого письма: «Дорогая дочь, я призываю тебя, более того, я требую…» – хоть и не могло иметь к нему никакого отношения, страшно испугало его и расстроило. Его затылок набряк болью, как переспелая хурма, готовая сорваться с ветки, и он стиснул его ладонями, спасая от забытья и падения. Так он сидел, укачивая свою голову, уговаривая ее, что это просто продолжение нелепой и неопасной путаницы, преследующей его, что он ни при чём и всё обойдется. Он хотел было отпить вина, но остерегся возможного воспоминания о нежном обезболивании, затмевающем и целующем мозг в обмен на струйку души, отлёт чего-то, чем прежде единственно дорожил Шелапутов. Оставался еще пакет с – прежде – запиской, звавшей его скорее окрепнуть и вернуться в обширное покинутое братство… уж не те ли ему писали, с кем он только что стоял в очереди, дальше которой он не помнил и не искал себе родни?.. ибо есть основания надеяться на их общее выступление на стадионе. «Как – на стадионе? Что это? С кем они все меня путают?» – неповоротливо подумал Шелапутов и увидел каменное окружье, охлестнувшее арену, белое лицо толпы и опустившего голову быка, убитого больше, чем это надо для смерти, опустошаемого несколькими потоками крови. К посланию был приложен бело-черный свитер, допекавший Шелапутова навязчивыми вопросами о прошлом и будущем, на которые ему было бы легче ответить, обладай он хотя бы общедоступным талантом различать запахи. Брезгливо принюхавшись и ничего не узнав, он накинул свитер на спину и завязал рукава под горлом, причем от очереди отделился низкорослый задыхающийся человек и с криком: «Развяжи! Не могу! Душно!» – опустошил забытый Шелапутовым стакан.
Шелапутов поспешил развязать рукава и пошел прочь.
Вещь, утепляющая спину, продолжала свои намеки и недомолвки, и близорукая память Шелапутова с усилием вглядывалась в далекую предысторию, где неразборчиво брезжили голоса и лица, прояснявшиеся в его плохие ночи, когда ему снился живой горючий страх за кого-то и он просыпался в слезах. Все расплывалось в подслеповатом бинокле, которым Шелапутов пытал былое, где мерещилась ему мучительная для него певичка или акробатка, много собравшая цветов на полях своей неопределенной деятельности. Уж не ее ли был его свитер? Не от нее ли с омерзением бежал Шелапутов, выпроставшись из кожи и юркнув в расщелину новой судьбы? Ужаснувшись этому подозрению, он проверил свои очертания. К счастью, всё было в порядке: бесплотный бесполый силуэт путника на фоне небосвода, легкая поступь охотника, не желающего знать, где сидит фазан.
Возвращаясь, Шелапутов встретил слоняющегося Гиго, без скуки изживающего излишек сил и времени. Сохато-рослый и стройный, он объедал колючие заросли ежевики и вдруг увидел сладость слаще ягод: бело-черный свитер, вяло обнимавший Шелапутова.
– Дай, дай! – заклянчил Гиго. – Ты говорил: «Гиго, не бей собак, я тебе дам что-нибудь». Гиго не бьет, он больше не будет. Дай, дай! Гиго наденет, покажет Кетеван.
– Бери, бери, добрый Гиго, – сказал Шелапутов. – Носи на здоровье, не бей собак, не трогай Кетеван.
– У! Кетеван! У! – затрубил Гиго, лаская милую обнову.
Шелапутов сделал маленький крюк, чтобы проведать двор писателя, где его знакомый старик турок плел из прутьев летнюю трапезную, точное подражание фольклорной крестьянской кухне с открытым очагом посредине, с крюком над ним для копчения сыра и мяса. Прежде чем войти, Шелапутов, вздыбив невидимую шерсть, опушившую позвоночник, долго вглядывался в отсутствие хозяина дома. Прослышав о таинственном Шелапутове, любознательный писатель недавно приглашал его на званый ужин, и перепуганный несостоявшийся гость нисколько не солгал, передав через мадам Одетту, что болезнь его, к сожалению, усугубилась.
– Здравствуй, Асхат, – сказал Шелапутов. – Позволь войти и посидеть немного?
Старик приветливо махнул рукой, покореженной северным ревматизмом, но не утратившей ловкости и красоты движений. Ничего не помнил, все знал Шелапутов: час на сборы, рыдания женщин и детей, уплотнившие воздух, молитвы стариков, разграбленная серебряная утварь, сожранная скотина, смерть близких, долгая жизнь, совершенство опыта, но откуда в лице этот покой, этот свет? Именно люди, чьи бедствия тоже пестовали увеличивающийся недуг Шелапутова, теперь были для него отрадны, успокоительны и целебны. Асхат плел, Шелапутов смотрел.
Подойдя к своей калитке, он застал пленительную недостижимую Ингурку вплотную приблизившейся к забору: она отчужденно скосила на него глаза и условно пошевелила хвостом, имеющим новое, не относящееся к людям выражение. Собаки в изнеможении лежали на земле, тяжко дыша длинными языками, и только рыжий голосистый малыш пламенел и звенел.
И тогда Шелапутов увидел Собаку. Это был большой старый пес цвета львов и пустынь, с обрубленными ушами и хвостом, в клеймах и шрамах, не скрытых короткой шерстью, с обрывком цепи на сильной шее.
– Се лев, а не собака, – прошептал Шелапутов и, с воспламенившимся и уже тоскующим сердцем, напрямик шагнул к своему льву, к своей Собаке, протянул руку – и сразу совпали выпуклость лба и впадина ладони.
Пёс строго и спокойно смотрел желтыми глазами, нахмурив для мысли темные надбровья. Шелапутов осторожно погладил зазубрины обкромсанных ушей – тупым ножом привечали тебя на белом свете, но ничего, брат мой, ничего. Он попытался разъединить ошейник и цепь, но это была сталь, навсегда прикованная к стали, – ан ничего, посмотрим.
Шелапутов отворил калитку, с раздражением одёрнув оранжевого крикуна, ринувшегося ему под ноги: «Да погоди ты, ну-ка – пошел». Освобожденная Ингурка понеслась вдоль моря, окруженная усталыми преследователями. Сзади медленно шел большой старый пес.
Так цвел и угасал день.
Пристанище Шелапутова, расположенное на отшибе от благоустройства дома, не отапливалось, не имело электрического света и стекла в зарешеченном окне. Этой комнатой гнушались прихотливые квартиранты, но ее любил Шелапутов. Он приготовился было уподобиться озябшим розам, как вдруг, в чепчике и шали, кокетливо появилась мадам Одетта и преподнесла ему бутылку с горячей водой для согревания постели. Он отнёс эту любезность к мягкосердечию ее покойного мужа, сведущего в холоде грустных ночей: его робкая тень и прежде заметно благоволила к Шелапутову.
Красное солнце волнующе быстро уходило за мыс, и Шелапутов следил за его исчезновением с грустью, превышающей обыденные обстоятельства заката, словно репетируя последний миг существования. Совсем рядом трудилось и шумело море. Каждую ночь Шелапутов вникал в значение этого мерного многозвучного шума. Что знал, с чем обращался к его недалекости терпеливый гений стихии, монотонно вбивавший в каменья суши одну и ту же непостижимую мысль?
Шелапутов возжег свечу и стал смотреть на белый лист бумаги, в котором не обитало и не проступало ничего, кроме голенастого шестиногого паучка, резвой дактилической походкой снующего вдоль воображаемых строк. Уцелевшие в холоде ночные насекомые с треском окунали в пламя слепые крылья. «Зачем всё это? – с тоской подумал Шелапутов. – И чего хочет эта ненасытная белизна, почему так легко принимает жертву в му́ках умирающих, мясистых и сумрачных мотыльков? И кто волен приносить эту жертву? Неужто вымышленные буквы, приблизительно обозначающие страдание, существеннее и драгоценней, чем бег паучка и все мелкие жизни, сгорающие в чужом необязательном огне?» Шелапутов, и всегда тяготившийся видом белой бумаги, с облегчением задул свечу и сразу же различил в разгулявшемся шелесте ночи одушевленно-железный крадущийся звук. Шелапутов открыл дверь и сказал в темноту: «Иди сюда». Осторожно ступая, тысячелетним опытом беглого каторжника умеряя звон цепи, по лестнице поднялась его Собака.
Шелапутов в темноте расковырял банку тушенки – из припасов, которыми он тщетно пытался утолить весь голод Ингурки, накопленный ею к тому времени. И тут же в неприкрытую дверь вкатился Рыжий, повизгивая сначала от обиды, а потом – как бы всхлипывая и прощая. «Да молчи ты, по крайней мере», – сказал Шелапутов, отделяя ему часть мясного и хлебного месива.
Наконец улеглись: Собака возле постели, Шелапутов – в теплые, трудно сочетаемые с телом бутылки, куда вслед за ним взлетел Рыжий и начал капризно устраиваться, вспыльчиво прощелкивая зубами пушистое брюхо. «Да не толкайся ты, несносное существо, – безвольно укорил его Шелапутов. – Откуда ты взялся на мою голову?» Он сильно разволновался от возни, от своего самовольного гостеприимства, от пугающей остановки беспечного гамака, в котором он дремал и качался последнее время. Он опустил руку и сразу встретил обращенную к нему большую голову Собаки.
Странно, что всё это было на самом деле. Не Хамодурова, не Шелапутов, или как там их зовут по прихоти человека, который в ту осень предписанного ликования, в ночь своей крайней печали лежал на кровати, теснимый бутылками, Рыжим и толчеей внутри себя, достаточной для нескольких жизней и смертей, не это, конечно, а было: комната, буря сада и закипающего моря, Собака и человек, желавший все забыть и вот теперь положивший руку на голову Собаки и плачущий от любви, чрезмерной и непосильной для него в ту пору его жизни, а может быть, и в эту.
Было или не было, но из главной части дома, сквозь проницаемую каменную стену донеслось многоточие с восклицательным знаком в конце: это мадам Одетта ритуально пролепетала босыми ногами из спальни в столовую и повернула портрет лицом к обоям. Рыжий встрепенулся спросонок и залился пронзительным лаем. Похолодевший Шелапутов ловил и пробовал сомкнуть его мягко обороняющиеся челюсти. После паузы недоумения в застенной дали стукнуло и грохнуло: портрет повернулся лицом к неприглядной яви, а Пыркин мощно брыкнул изножие кровати. Уже не впопыхах, удобно запрокинув морду, Рыжий предался долгой вдохновенной трели. Шелапутов больше не боролся с ним. «Сделай что-нибудь, чтоб он наконец заткнулся», – безнадежно сказал он Собаке, как и он, понимавшей, что он говорит вздор. Рыжий тявкнул еще несколько раз, чтобы потратить возбуждение, отвлекающее от сна, звонко зевнул, и всё затихло.
За окном медленно, с неохотой светало. Из нажитого за ночь тепла Шелапутов смотрел сквозь решетку на серый зябкий свет, словно в темницу, где по обязанности приходил в себя бледный исполнительный узник. Пёс встал и, сдержанно звякая цепью, спустился в сад. Рыжий спал, иногда поскуливая и часто перебирая лапами. Уже было видно, какой он яркий франт, какой неженка – по собственной одаренности, по причуде крови, заблудшей в том месте судьбы, где собак не́жить некому. Успел ли он поразить Ингурку красотой оперения, усиленной восходом, – Шелапутов не знал, потому что проснулся поздно. Сад уже оттаял и сверкал, а Шелапутов всё робел появиться на хозяйской половине. Это живое чувство опять соотносило его с забытой действительностью, с ее привычным и когда-то любимым уютом.
Вопреки его опасениям, мадам Одетта, хоть и посмотрела на него очень внимательно, была легка и мила и предложила ему кофе. Шелапутов, подчеркнуто чуравшийся застольного и всякого единения, на этот раз заискивающе согласился. Пыркин фальшивой опрометью побежал на кухню, вычурно кривляясь и приговаривая: «Кофейник, кофейник, ау! Скорее иди сюда!» – но тут же умолк и насупился: сегодня был его день ехать в город.
Мадам Одетта, построив подбородку грациозную подпорку из локотка и кулачка, благосклонно смотрела, как Шелапутов, отвыкший от миниатюрного предмета чашки, неловко пьет кофе. Ее губы округлялись, вытягивались, складывались в поцелуйное рыльце для надобности гласных и согласных звуков – их общая сумма составила фразу, дикий смысл которой вдруг ясно дошел до сведения Шелапутова:
– Помните, у Пруста это называлось: совершить каттлею?
Он не только понял и вспомнил, но и совершенно увидел ночной Париж, фиакр, впускающий свет, и тьму фонарей, борьбу, бормотание, первое объятие Свана и его Одетты, его жалкую победу над ее податливостью, столь распростертой и недостижимой, возглавленной маленьким спертым умом, куда не было доступа страдающему Свану. При этом действительно была повреждена приколотая к платью орхидея, чьим именем стали они называть безымянную безысходность между ними.
Шелапутов прекрасно приживался в вымышленных обстоятельствах и в этом смысле был пронырливо практичен. Малым ребенком, страдая от войны и непрерывной зимы, он повадился гулять в овальном пейзаже, врисованном в старую синюю сахарницу. По изогнутому мостику блеклого красного кирпича, лаская ладонью его нежный мох, он проходил над глухим водоемом, вступал в заросли купавны на том берегу и навсегда причислил прелесть желто-зеленых цветов в молодой зелени луга к любимым радостям детства и дальнейшей жизни. Он возвращался туда и позже, смелея от возраста и удлиняя прогулки. Из черемухового оврага по крутой тропинке поднимался на обрыв парка, увенчанный подгнившей беседкой, видел в просвете аллеи большой, бесформенно-стройный дом, где то и дело кто-то принимался играть на рояле, бросал и смеялся. Целомудренный зонтик прогуливался над стриженым кустарником. Какой-то господин, забывшись, сидел на скамье, соединив нарядную бороду и пальцы, оплетшие набалдашник трости, недвижно глядя в невидимый объектив светлыми, чуть хмельными глазами. Шелапутов хорошо знал этих добрых беспечных людей, расточительных, невпопад влюбленных, томимых благородными помыслами и неясными предчувствиями. Он, крадучись, уходил, чтобы не разбудить их и скрыть от них, что ничего этого нет, что обожаемый кружевной ребенок, погоняющий обруч, давно превратился в прах и тлен.
Годы спустя, незадолго до постыдного публичного обморока, затаившись в руинах чьей-то дачи, он приспособился жить в чужеземстве настенного гобелена. Это было вовсе беспечальное место: с крепостью домика, увитого вечным плющом, с мельницей над сладким ручьем, с толстыми животными, опекаемыми пастушкой, похожей на мадам Одетту, но, разумеется, не сведущей в Прусте. Там бы ему и оставаться, но он затосковал, разбранился с пастушкой, раздражавшей его шепелящими ласкательными суффиксами, и бежал.
Вот и сейчас он легко променял цветущую Диоскурию на серую дымку Парижа, в которой и обитал палевый, голубой и лиловый фазан.
Две одновременные муки окликнули Шелапутова и вернули его в надлежащую географию. Первая была – маленькая месть задетой осы, трудящейся над красным вздутием его кисти. Вторая боль, бывшая больше его тела, коряво разрасталась и корчилась вовне, он был ею и натыкался на нее, может быть, потому, что шел вслепую напрямик, мимо дорожки к воротам и ворот, оставляя на оградительных шипах клочья одежды и кожи.
Бессмысленно тараща обрубки антенн, соотносящих живое существо с влияниями и зовами всего, что вокруг, он опять втеснился в душную комнату, достаточную лишь для малой части человека, для костяка, кое-как одетого худобою. Какие розы? Ах, да. Читатель ждет уж… Могила на холме и маленький белый монастырь с угловой темницей для наказанного монаха: камень, вплотную облегающий стоящего грешника, его глаза, уши, ноздри и губы, – благо ему, если он стоял вольготно, видел, слышал и вдыхал свет.
Потайным глубинным пеклом, загодя озирающим длительность предшествующего небытия, всегда остающимся про запас, чтобы успеть вглядеться в последующую запредельность и погаснуть, Шелапутов узнал и впитал ту, что стояла перед ним. Это и была его единственная родимая собственность: его жизнь и смерть. Ее седины развевались по безветрию, движимые круговертью под ними сквозь огромные глаза виден был ад кипящей безвыходной мысли. Они ринулись друг к другу, чтобы спасти и спастись, и, конечно, об этом было слово, которое дымилось и пенилось на ее губах, которое здраво и грамотно видел и никак не мог понять Шелапутов.
Как мало оставалось мученья: лишь разгадать и исполнить ее заклинающий крик и приникнуть к, проникнуть в, вновь обрести блаженный изначальный уют, охраняемый ее урчащей когтистой любовью. Но что она говорит? Неужели предлагает мне партию на биллиарде? Или все еще хуже, чем я знаю, и речь идет о гольфе, бридже, триктраке? Или она нашла мне хорошую партию? Но я же не могу всего этого, что нам делать, как искуплю я твою нестерпимую муку? Ведь я – лишь внешность раны, исходящей твоею бедною кровью. О, мама, неужели я умираю?
Они хватали и разбрасывали непреодолимый воздух между ними, а его все больше становилось. Какой маркшейдер ошибся, чтобы они так разминулись в прозрачной толще? Вот она уходит все дальше и дальше, протянув к нему руки, в латах и в мантии, в терновом венце и в погонах.
Шелапутов очнулся от того, что опять заметил свою руку, раненную осою: кисть болела и чесалась, ладонь обнимала темя Собаки.
Опираясь о голову Собаки, Шелапутов увидел великое множество моря с накипью серебра, сад, обманутый ослепительной видимостью зноя и опять желавший цвести и красоваться. На берегу ослабевшая Ингурка, вяло огрызаясь, уклонялась от неизбежной судьбы. Уже без гордости и жеманства стряхивала она то одни, то другие объятия. Рыжий всех разгонял мелким начальственным лаем. И другая стайка играла неподалеку: девочка Кетеван смеялась и убегала от Гиго.
Под рукой Шелапутова поднялся загривок Собаки, и у Шелапутова обострились лопатки. Он обернулся и увидел Пыркина, собравшегося в город. Он совсем не знал этого никакого человека и был поражен силою его взгляда, чья траектория отчетливо чернела на свету, пронзала затылок Шелапутова, взрывалась там, где обрывок цепи, и успевала контузить окрестность. Он сладострастно посылал взгляд и не мог прервать этого занятия, но и Шелапутов сильно смотрел на Пыркина.
Следуя к автобусной станции, Пыркин схватил каменья гор вместе с домами и огородами и запустил ими в иноплеменную нечисть собак и детей, во всю дикоязычную прустовую сволочь, норовящую бежать с каторги и пожирать фейхоа.
– Вот что, брат, – сказал Шелапутов. – Иди туда, не уступай Рыжему прощальной улыбки нашего печального заката. А я поеду в город и спрошу у тех, кто понимает: что делать человеку, который хочет уехать вместе со своей Собакой?
Пёс понуро пошел. Шелапутов не стал смотреть, как он стоит, опустив голову, пока Рыжий, наскакивая и отступая, поверхностно кусает воздух вокруг львиных лап, а Ингурка, в поддержку ему, морщит нос и дрожит верхней губой, открывая неприязненные мелкие острия, при одобрении всех второстепенных участников.
Не стал он смотреть и на то, как Гиго ловит смеющуюся Кетеван. Разве можно поймать свет, золотой столбик неопределенной пыли? – а вот поймал же и для шутки держит над прибоем, а прибой для шутки делает вид, что возьмет себе. Но она еще отбивается, еще утекает сквозь пальцы и свободно светится вдалеке – ровня лучу, неотличимая от остального солнца.
Престарелый автобус с брезентовым верхом так взбалтывал на ухабах содержимое, перемешивая разновидности, национальности, сорта и породы, что к концу пути всё в нём стало равно потно, помято и едино, – кроме Пыркина и Шелапутова.
Вот какой город, какой Афинно-белый и колоннадный, с короной сооружения на главе горы; ну, не Парфенон, я ведь ни на что и не претендую, а ресторан, где кончились купаты, но какой любимый Шелапутовым город – вот он ждет, богатый чужеземец, владелец выспренних излишеств пальм, рододендронов и эвкалиптов, гипса вблизи и базальта вдали. Лазурный, жгучий, волосатый город, вожделеющий царственной недоступной сестры: как бы смял он ее флердоранж, у, Ницца, у!
Шелапутов, направляясь в контору Кука, как и всегда идучи, до отказа завел руки за спину, крепко ухватившись левой рукой за правую. Зачарованный Пыркин некоторое время шел за ним, доверчиво склонив набок голову для обдумывания этой особенности его походки, и даже говорил ему что-то поощрительное, но Шелапутов опять забыл замечать его.
Сподвижники отсутствующего Кука, до которых он доплыл, на этот раз без удовольствия, по извилинам очереди, брезгливо объяснили ему, что нужно делать человеку, который хочет уехать вместе со своей Собакой. Все это не умещалось во времени, отведенном Шелапутову, а намордник, реставрация оборванной цепи и отдельная клетка для путешествия и вовсе никуда не умещались.
Устав и померкнув, Шелапутов пошел вдоль набережной, тяготясь неподъемной величиной неба, гор и снующей жизни. Море белесо отсутствовало, и прямо за парапетом начиналось ничто. Урожденный близнец человеческой толчеи, слоняющейся, торгующей, настигающей женщин или другую добычу, он опять был совсем один и опирался лишь на сцепленные за спиною руки.
Усевшись в приморской кофейне, Шелапутов стал смотреть, как грек Алеко, изящный, поджарый, черно-седой, ведает жаровней с раскаленным песком. Никакой болтливости движений, краткий полёт крепкого локтя, скошенный блеск ёмкого глаза, предугадывающий всякую новую нужду в черном вареве, усмехающийся кофейным гадателям: ему-то не о чем спрашивать перевернутую чашку, он прозорливей всеведущей гущи.
Ничего не помнил, всё знал Шелапутов: тот же мгновенный – пошевеливайся, чучмек! – час на сборы, могилы – там, Алеко – здесь.
Почуяв Шелапутова, Алеко любовно полыхнул ему глазом: обожди, я иду, не печалься и здравствуй во веки веков. Есть взор между человеком и человеком, для которого и следует жить в этом несказанном мире, с блистающим морем и хрупкой гигантской магнолией, держащей на весу фарфоровую чашу со светом. Совладав с очередной партией меди в песке, Алеко подошел, легкой ладонью приветил плечо Шелапутова. Про Собаку сказал:
– Иди по этому адресу, договорись с проводником. Он приедет завтра вечером, послезавтра уедет и вместе с ним ты со своей Собакой.
Потом погасил глаза и спросил:
– Видел Кетеван?
– Езжай туда, Алеко, – внятно глядя на него, ответил Шелапутов. – Не медли, езжай сегодня.
Алеко посмотрел на простор дня, на Грецию вдали, коротко сыграл пальцами по столу конец какой-то музыки и сказал с вольной усмешкой:
– Я старый бедный грек из кофейни. А она – ты сам знаешь. Пойду-ка я на свое место. Прощай, брат.
Но как ты красив, Алеко, все в тебе. Ты всё видел на белом свете, кроме высшей его белизны – возлюбленной родины твоей древней и доблестной крови. С тобою Самофракийская Ника! Смежим веки и станем думать, что море и море похожи, как капля и капля воды. И что так стройно белеет на вершине горы? Не храм же в честь начала и конца купат, а мысль без просчета, красота без изъяна: Парфенон.
Шелапутов обнял разрушенную колонну, вслушиваясь лбом в шершавый мрамор. Внизу подтянуто раскинулся Акрополь, ниже и дальше с достоинством суетился порт Пирей, совсем далеко, за маревом морей, в кофейню вошли двенадцать человек, неотличимых один от другого. Кто такие? Должно быть, негоцианты, преуспевшие в торговле мускусом, имбирем и рабами, допировывающие очередную сделку. Но где уже видел их Шелапутов? Влюбленная прислуга сдвигала столы, тащила бутылки и снедь. Виктория – их, несомненно, но разве мало у них драхм, чтобы подкупить руку, смазавшую черты их лиц, воздвигшую больной жир животов, опасный для их счастливой жизни? Бр-р, однако, как они выглядят.
– Пошевеливайся, грек! – Но он уже идет с чашкой и медным сосудом, безупречно статный, как измышленье Лисиппа, весело глядя на них всезнающими глазами.
– На, грек, выпей!
С любезным поклоном берет он стакан, пристально разглядывает влагу, где что-то кишит и плодится, смеется дерзкими свежими зубами и говорит беспечно:
– Грязно ваше вино.
Больше он ничего не говорит, но они, беснуясь, слышат:
– Грязно ваше вино, блатные ублюдки. Проклятье тому, кто отпил его добровольно, горе тому, чью шею пригнули к нему. Этот – грек, тот – еще кто-нибудь, а вы – никто ниоткуда, много у вас владений, но родины – нет, потому что все ваше – чужое, отнятое у других.
Так он молчит, ставит стакан на стол и уходит на свое место: путем великих Панафиней, через Пропилеи, мимо Эрехтейона – к Парфенону.
Прощай.
Какое-то указание или приглашение было Шелапутову, о котором он забыл, но которому следовал. Бодрым и деловым шагом, задушевно и мимолетно поглаживая живую шерсть встречных пальм, шел он вдоль темнеющих улиц к подмигивающему маяку неведомой дали. Вот юный дом с обветшалой штукатуркой, надобный этаж, дверь, бескорыстный звонок с проводами, не впадающими в электричество. Он постучал, подождал и вошел.
Мрак комнаты был битком набит запахом, затрудняющим дыхание и продвижение вперед, – иначе как бы пронюхал Шелапутов густоту благовонного смрада?
Повсюду, в горшках и ящиках, подрагивали и извивались балетно-неземные развратно-прекрасные цветы.
Лицом к их раструбам, спиной к Шелапутову стоял и сотрясался Пыркин, в упоении хлопотавший о близкой удаче.
Вот пала рука, и раздался вопль победы и муки.
Отдохнув, охладев к докучливой искушающей флоре, Пыркин отвернулся от загадочно глядящих неутолимых растений, увидел Шелапутова и прикрикнул на него с достоинством:
– Я на пенсии! Я развожу орхидеи!
– Ну-ну, – молча пожал плечами Шелапутов, – это мило.
Они двинулись к автобусу и потом к дому: впереди Шелапутов, сомкнувший за спиной руки, сзади – Пыркин, приглядывающий за его затылком.
Поднявшись к себе, Шелапутов не закрыл дверь и стал ждать.
Вот – осторожно зазвенело в саду и вверх по лестнице. Шелапутов обнял голову Собаки, припал к ней лицом и отстранился:
– Ешь.
В эту ночь Рыжий появился ненадолго: перекусил, наспех лизнул Шелапутова, пискливо рявкнул на Собаку, в беспамятстве полежал на боку и умчался.
Важная нежная звезда настойчиво обращалась к Шелапутову – но с чем? Всю жизнь разгадывает человек значение этой кристальной связи, и лишь в мгновение, следующее за последним мгновеньем, осеняет его ослепительный ответ, то совершенное знание, которым никому не дано поделиться с другим.
Шелапутов проснулся, потому что пёс встал, по-военному насупив шерсть и мышцы, клокоча глубиною горла.
– Ты не ходи, – сказал Шелапутов и толкнул дверь.
Что-то ссыпалось с лестницы, затрещало в кустах и затаилось. Шелапутов без страха и интереса смотрел в темноту. Пёс всё же вышел и стал рядом. Выстрел, выстрел и выстрел наобум полыхнули по звезде небес. Эхо, эхо и эхо, оттолкнувшись от гор, лоб в лоб столкнулись с криком промахнувшегося неудачника:
– Все французы – жиды! Свершают каттлею! Прячут беглых! Воруют фейхоа!
– Не спится? – сказал Шелапутов. – Ах, да, вы боитесь умереть во сне. Опасайтесь: я знаю хорошую колыбельную.
Утром окоченевший Шелапутов ленился встать, да и не было у него дел покуда. В открытую дверь он увидел скромную кружевную франтоватость – исконную отраду земли, с которой он попытался разминуться: на железных перилах, увитых виноградом, на убитых тельцах уязвленной морозом хурмы лежала северная белизна. Обжигая ею пальчики, по ступеням поднималась мадам Одетта в премилой душегрейке. На пороге ей пришлось остановиться в смущении:
– Ах! Прошу прощения: вы еще не одеты и даже не вставали.
Галантный благовоспитанный Шелапутов как раз был одет во все свои одежды и встал без промедления.
Мадам Одетта задумчиво озирала его голубою влагой, красиво расположенной вокруг бдительных черных зрачков, знающих мысль, которую ей трудно было выразить, – такую:
– Причина, побуждающая меня объясниться с вами, лежит в моем прошлом. (Голубизна увеличилась и пролилась на щеку.) Видите ли, в Пыркине, лишенном лоска и лишнего образования, есть своя тонкость. Его странные поездки в город (влага подсохла, а зрачки цепко вчитались в Шелапутова) – это, в сущности, путешествие в мою сторону, преодоление враждебных символов, мешающих его власти надо мной. Он тяжко ревнует меня к покойному мужу – и справедливо. (Голубые ручьи.) Но я хочу говорить о другом. (Шепот и торжество черного над голубым.) Будьте осторожны. Он никогда не спит, чтобы не умереть, и всё видит. Пыркин – опасный для вас человек.
– Но кто это – Пыркин? – совершенно растерявшись, спросил Шелапутов и вдруг, страшно волнуясь, стал сбивчиво и словно нетрезво говорить: – Пыркин – это не здесь, это совсем другой. Клянусь вам, вы просто не знаете! Там, возле станции, холм, окаймленный соснами, и чу́дная церковь с витиеватыми куполами, один совсем золотой, и поле внизу, и дома́ на его другом берегу. Так вот, если идти к вершине кладбища не снизу, а сбоку, со стороны дороги, непременно увидишь забытую могилу, над которой ничего нет, только палка торчит из-под земли и на ней написано: «ПЫРКИН!» Представляете? Какой неистребимый характер, какая живучесть! Ходить за водкой на станцию, надвигать кепку на шальные глаза, на этом же кладбище, в праздник, сидеть среди цветной яичной скорлупы, ощущать в полегчавшем теле радостную облегченность к драке, горланить песнь, пока не захрипит в горле слеза неодолимой печали, когда-нибудь нелепо погибнуть и послать наружу этот веселый вертикальный крик: «ПЫРКИН!»
– Врешь! – закричал невидимый однофамилец нездешнего Пыркина. – Это тот – другой кто-нибудь, вор, пьяница, бездельник с тремя судимостями! Всё спал небось, налив глаза, – вот и умер, дурак!
Никто уже не стоял в проёме двери, не заслонял размороженный, нестерпимо сверкающий сад, а Шелапутов все смотрел на заветный холм, столь им любимый и для него неизбежный.
Дождавшись часа, когда солнце, сделав всё возможное для отогревания этих садов, стало примеряться к беспристрастной заботе о других садах и народах, Шелапутов через калитку вышел на берег и увяз в мокрой гальке. Уже затрещинами и зуботычинами учило море непонятливую землю, но, как ей и подобает, никто по-прежнему ничего не понимал.
Из ничьего самшита, вырвавшегося на волю из чьей-то изгороди, лениво вышел Гиго в полосатом свитере, снова не имеющий занятия и намерения. Далеко сзади, закрыв лицо всей длиной руки, преломленной в прелестной кисти, обмакнутой в грядущую мыльную бесконечность, шла и не золотилась девочка Кетеван.
Солнце, перед тем как невозвратимо уйти в тучу, ударило в бубен оранжевой шерсти, и Рыжий скрестил передние лапы на волчье-козьей темно-светлой шее. Сооружение из него и Ингурки упрочилось и застыло. Массовка доигрывала роль, сидя кругом и глядя. Вдали оцепеневшего хоровода стоял и смотрел большой старый пёс.
– Плюнь, – сказал ему Шелапутов. – Пойдем.
Впереди был торчок скалы на отлогом берегу: еще кто-нибудь оглянулся, когда нельзя. Шелапутов провел ладонью по худому хребту – львиная шерсть поежилась от ласки, и волна морщин прокатилась по шрамам и клеймам.
Сказал: – Жди меня здесь, а завтра – уедем, – и, не оглянувшись, пошел искать проводника.
Адрес был недальний, но Шелапутов далеко зашел в глубь расторопно сгустившейся ночи, упираясь то в тупик чащобы, то в обрыв дороги над хладным форельным ручьем. Небо ничем не выдавало своего предполагаемого присутствия, и Шелапутов, обособленный от мироздания, мыкался внутри каменной безвоздушной темноты, словно в погасшем безвыходном лифте.
Засквозило избавлением, и сразу обнаружилось небо со звездами и безукоризненной луной, чье созревание за долгими тучами упустил из виду Шелапутов и теперь был поражен ее видом и значением. Прямо перед ним, на освещенном пригорке, стоял блюститель порядка во всеоружье и плакал навзрыд. Переждав первую жалость и уважение к его горю, Шелапутов, стыдясь, все же обратился к нему за указанием – тот, не унимая лунных слез, движением руки объяснил: где.
Женщины, в черном с головы до ног, встретили Шелапутова на крыльце и ввели в дом. Он еще успел полюбоваться скорбным благородством их одеяний, независимых от пестроты нынешнего времени, и лишь потом заметил, как с легким шелковым треском порвалось его сердце, и это было не больно, а мятно-сладко. Старик, главный в доме, и другие мужчины стояли вкруг стола и окропляли вином хлеб. И Шелапутову дали вина и хлеба. Старик сказал:
– Выпей и ты за Алеко, – он пролил немного вина на хлеб, остальное выпил.
Как прохладно в груди, какое острое вино, как прекрасно добавлен к его вкусу вольно-озонный смолистый привкус. Уж не рецина ли это? Нет, это местное черное вино, а рецина золотится на свету и оскоминным золотом вяжет и услаждает рот. Но все равно – здравствуй, Алеко. Мы всегда умираем прежде, чем они, их нож поспевает за нашей спиною, но их смерть будет страшнее, потому что велик их страх перед нею. Какие бедные, в сущности, люди. И не потому ли они так прожорливо дорожат своей нищей жизнью, что у нее безусловно не будет продолжения и никто не заплачет по ним от горя, а не от корысти?
Шелапутов выпил еще, хоть тревожно знал, что ему пора идти: ему померещилось, что трижды пошатнулась и погасла звезда.
– Так приходи завтра, если сможешь, – сказал старик на прощанье. – Я буду ждать тебя с твоею Собакой.
Не потратив нисколько времени, одним прыжком спешащего ума, Шелапутов достиг вздыбленного камня. Собаки не было там. Шелапутов не знал, где его Собака, где его лев, где он лежит на боку, предельно потянувшись, далеко разведя голову и окоченевшие лапы. Три пулевые раны и еще одна, уже лишняя и безразличная телу, чернеют при ясной луне. По горлу и по бархатному свободному излишку шеи, надобному большой собаке лишь для того, чтобы с обожанием потрепала его рука человека, прошелся нож, уже не имевший понятной цели причинить смерть.
– Значит – четыре, – аккуратно сосчитал Шелапутов. – Вот сколько маленьких усилий задолжал я гиенам, которые давно недоумевают: уж не враг ли я их, если принадлежащая им падаль до сих пор разводит орхидеи?
Зарницей по ту сторону глаз, мгновенным после-тоннельным светом, за которым прежде он охотился жизнь напролет, он вспомнил всё, что забыл в укрытии недуга. Оставалось лишь менять картины в волшебном фонаре. Селенье называлось: Свистуха, река Яхрома, неподалеку мертвая вода канала возлежала в бетонной усыпальнице. За стеной с гобеленом хворала необщительная хозяйка развалившейся дачи. Однажды она призвала его стуком, и он впервые вошел в ее комнату, весело глядящую в багрец и золото, октябрь, подводивший итог увяданья, солнечный и паутинный в том году. Старая красивая дама пылко смотрела на него, крепко прихватив пальцами кружева на ключицах. Он сразу увидал в ней величественную тень чего-то, большего, чем она, оставившую ее облику лишь узкую ущербную скобку желтенького света. Он был не готов к этому, это было так же просто и дико, как склонить к букварю прилежный бант и прочесть слово: смерть.
– Голубчик, – сказала она, – я видела тех, кто строил этот канал. Туда нельзя было ходить, но мы заблудились после пикника и нечаянно приблизились к недозволенному месту. Нас резко завернули, но мы были веселы от вина и от жизни и продолжали шутить и смеяться. И тогда я встретила взгляд человека, которого уже не было на свете, он уже вымостил собою дно канала, но вот стоял и брезгливо и высокомерно смотрел на меня. Столько лет прошло, клешни внутри меня намертво сомкнулись и дожирают мою жизнь. А он всё стоит и смотрит. Бедное дитя, вы тогда еще не родились, но я должна была сказать это кому-то. Ведь надо же ему на кого-то смотреть.
Все это несправедливо показалось прежнему Шелапутову: ведь он уже бежал в спасительные чудотворные рощи и теперь ему надо было подаваться куда-то из безмятежных надмогильных лесов и отсиживаться в гобелене.
Время спустя Шелапутов или та, чей свитер был – его, плыл или плыла по каналу на развлекательном кораблике с музыкой и лампионами. Двенадцать спутников эффектной экскурсантки в обтяжном бархате и перезвоне серебряных цепочек – отвечали неграмотными любезностями на ее предерзкие словечки. Слагая допустимые колкости, она пригубляла вино, настоянное на жирных амёбах. И вдруг увидела, как из заоконной русалочьей сырости бледные лица глядят на нее брезгливо и высокомерно. Но почему не на тех, кого они видели в свой последний час, а на нее, разминувшуюся с ними во времени? Остальная компания с удовлетворением смотрела на уютную дрессированную воду, на холодную лунную ночь, удачно совпавшую с теплом и светом внутри быстрокрылого гулящего судна.
Затем был этот недо-полёт через долину зала, врожденный недо-поступок, дамский подвиг упасть без чувств и натужное мужество без них обходиться. Не пелось певунье, не кувыркалось акробатке, и этот трюк воспалил интерес публики, всегда грезящей об умственной собственности. Каждой делательнице тарталеток любо наречь божеством того, кто прирученно ест их с ее ладони, втянув зубы, вытянув губы. Но Шелапутова ей не обвести вокруг пальца!
Он положил руку на пустоту, нечаянно ища большую голову Собаки с ложбиной меж вдумчивых надбровных всхолмий.
Ничто не может быть так холодно, как это.
Спущенный с тетивы в близкую цель, Шелапутов несся вдоль сокрушительного моря и споткнулся бы о помеху, если бы не свитер цвета верстового столба.
Гиго рыдал, катая голову по мокрым камням.
– Мать побила меня! Мать била Гиго и звала его сыном беды, идиотом. Мать кричала: если у Кетеван нет отца, пусть мой отец убьет меня. Отец заступался и плакал. Он сказал: теперь Алеко женится на ней. А она убежала из дома. Мать велела мне жить там, где живут бездомные собаки, и она вместе со всеми будет бросать в меня камни и не бросит хлеба.
Отвечая праздничной легкости Шелапутова, сиял перед ним его курортик, его кромешный Сен-Тропез, возжегший все огни, факелами обыскивающий темноту.
Навстречу ему бежала развевающаяся мадам Одетта. Добежала, потащила к губам его руки, цепляясь за него и крича:
– Спасите! Он заснул! Он умирает во сне!
Отряхнувшись от нее, Шелапутов вошел в дом и не спеша поднялся в спальню. На кровати, под перевернутым портретом, глядящим сквозь стену в шелапутовскую каморку, хрипел и кричал во сне Пыркин. Лицо его быстро увеличивалось и темнело от прибыли некрасивой крови, руки хватались за что-то, что не выдерживало тяжести и вместе с ним летело с обрыва в пучину.
Ружье отдыхало рядом, вновь готовое к услугам.
– Помогите! – рыдала мадам Одетта. – Ради того, которого над нами нет, разбудите его! Вы можете это, я не верю, что вы так ужасно жестоки. – Она пала на колени, неприятно белея ими из-под распавшегося халата, и рассыпалась по полу саксонской фасолью, нестройными черепками грузного фарфора.
Маленький во фраке, головою вниз повисший со звезды, поднял хрустальную указку, и Шелапутов запел свою колыбельную. Это была невинная песенка, в чью снотворную силу твердо верил Шелапутов. От дремотного речитатива Пыркину заметно полегчало: рыщущие руки нашли искомый покой, истомленная грудь глубоко глотнула последнего воздуха и остановилась – на этом ее житейские обязанности кончались, и выдох был уже не ее заботой, а кого-то другого и высшего.
Прилично соответствуя грустным обстоятельствам, Шелапутов поднял к небу глаза и увидел, что маленький завсегдатай звезды, отшвырнув повелительную палочку, обнял луч и приник к нему плачущим телом.
Шелапутов накинулся на затихшего Пыркина: тряс его плечи, дул ему в рот, обегал ладонью левое предплечье, где что-то с готовностью проснулось и бодро защелкало. Он рабски вторил подсказке неведомого суфлера и приговаривал:
– Не баю-бай, а бей и убей! Я всё перепутал, а вы поверили! Никакого отбоя! Труба зовет нас в бой! Смерть тому, кто заснул на посту!
Новорожденный Пыркин открыл безоружные глаза, не успевшие возыметь цвет и взгляд, и, быстро взрослея, строго спросил:
– Что происходит?
– Ничего нового, – доложил Шелапутов. – Деление на убийц и убиенных предрешено и непоправимо.
Опытным движением из нескольких слагаемых: низко уронить лоб, успеть подхватить его на лету, вновь подпереть макушкой сто шестьдесят пятый от грязного пола сантиметр пространства с колосниками наверху и укоризненной звездой в зените и спиной наобум без промаха пройти сквозь занавес – он поклонился, миновал стену и оказался в своей чужой и родной, как могила, комнате. А там уже прогуливался бархат в обтяжку, вправленный в цирковые сапожки со шпорами, переливалось серебро цепочек, глаза наследственно вели в ад, но другого и обратного содержания.
– Привет, кавалерист-девица Хамодурова! – сказал Шелапутов (Шеламотов? Шуралеенко?). – Не засиделись ли мы в Диоскурийском блаженстве? Не время ли вернуться под купол стадиона и пугать простодушную публику песенкой о том, что песенка спета? Никто не знает, что это – правда, что канат над темнотой перетерся, как и связки голоса, покрытые хриплыми узелками. И лишь за это – браво и все предварительные глупые цветы. Ваш выход. Пора идти.
Так она и сделала.
Оставшийся живучий некто порыскал в небе, где притворно сияла несуществующая звезда, и пошел по лунной дорожке, которая – всего лишь отраженье отраженного света, видимость пути в невидимость за горизонтом, но ведь и сам опрометчивый путник – вздор, невесомость, призрачный неудачник, переживший свою Собаку и всё, без чего можно обойтись, но – зачем?
1978
Бабушка
Чаще всего она вспоминается мне большой неопределенностью, в которую мягко уходят голова и руки, густым облаком любви, сомкнувшимся надо мной, но не стесняющим моей свободы, – бабушка, еще с моего младенчества, как-то робко, восхищенно, не близко любила меня, даже ласкать словно не смела, а больше смотрела издалека огромными, до желтизны посветлевшими глазами, пугавшими страстным выражением доброты и безумия, навсегда полупротянув ко мне руки. Только теперь они успокоились в своей застенчивой, неутоленной алчности прикоснуться ко мне.
Я вообще в детстве не любила, чтобы меня трогали. Гневный, капризный стыд обжигал мою кожу, когда взрослые привлекали меня к себе или видели раздетой. Особенно жестоко стыдилась я родных – к немногим людям одной со мною крови, породившим меня, я навсегда сохранила неловкую, больную, кровавую корявость, мукой раздирающую организм. Даже Рома, собака моя, тесно породнившийся со мной за долгое время моей одинокой, страстной близости к нему, повторяющий мои повадки, очень известный мне, умеющий глянуть на меня взором бабушкиного прощения, подлежит в какой-то мере этой тяжелой сложности, мстящей за физическое единство.
К чужим у меня не было такой резкости ощущений, такой щепетильности тела. Однажды дурной, темный человек, попавший в дом, когда никого не было, кроме домработницы Кати, нечистой своею рукою попытался погладить мою детскую голову. Я брезгливо, высокомерно оттолкнула его. Но стыда во мне не было, даже когда вошла Катя и кокетливо улеглась животом на подоконник, открыв безобразные, закованные в синие штаны ноги.
Зато, когда мать захотела сняться в море со мной, восьмилетней и голой на руках, я бросилась бежать от нее, оступаясь на камнях гудаутского пляжа, и долго еще смотрела на нее восточным, исподлобья способом, которым очень хорошо владела в детстве.
Но бабушка, может быть, именно из-за безумия, кротко жившего в ней, своей влюбленной в меня слепотой чутко провидела кривизну моих причуд и никогда не гневила моего гордого и придирчивого детского целомудрия. Казалось, ей было достаточно принять в объятия воздух, вытесненный мной из пространства, еще сохраняющий мои, только для нее заметные контуры.
Степень моего физического доверия к родным установилась обратно моей к ним причастности: бабушка, тетка моя Христина, потом мама.
В баню я ходила только с бабушкой, но и тогда я не испытывала непринужденности моющегося ребенка, снисходительно выставляющего под мочалку руку и ногу. Предубежденным глазом злого начальника, ищущего желанного изъяна, я, сквозь боль мыла, косилась на бабушку, на ее маленькое жалкое тело с большой, подрагивающей головой, на белую седину которой нанесена трудно смывающаяся пестрота – она всегда пачкалась о Христинины краски, на нетвердые беленькие ноги. И злорадно заметив ее бедно поникший живот с уголком козье-седых слабых волос, в каком-то злобном отчаянье толкала его серым острием шайки.
По двум старым, чудом уцелевшим, фотографиям можно судить, что бабушка была очень высокая – много выше мужчины в нарядных праздничных усах, запечатленного рядом с ней, сильно и угрюмо стройная, с мощно-свободной теменью итальянских волос, с безмерными глазами, паническая обширность которых занесена в недоброе предвидение какого-то тщетного и гибельного подвига. В крупном смуглом лице – очевидная сокрытость тайны. В наклоне фигуры, подавшейся вперед, ощущается привольное неудобство, как если бы она стояла на высоком и узком карнизе.
У нее было четыре мужа, трое детей – девочка Елена умерла в младенчестве – и одна внучка. Может быть, из-за этой всё упрощающей единственности моей бабушка, холодком осенившая мужей, неточно делившая любовь между дочерьми, с болью и скрипом резкого торможения, свою летящую, рассеянную, любвеобильную душу остановила на мне. Ее разум, тесный для страстного неразумия, которым она захворала когда-то, мятущийся, суматошный, не прекративший своего ищущего бега даже перед преградой лечения, неопределенно тоскующий о препятствиях, замер, наконец, и угомонился под спасительным шоком моего появления на свет. Бабушкины разнонаправленные нервы, легко колеблемые жалостью, любопытством, вспыльчивостью переживаний, влюбчивостью во все, – конически, конечно, сосредоточились на мне, и это не было моей заслугой, – бабушка заранее, за глаза, неистово, горько и благоговейно полюбила меня 10 апреля 1937 года.
В детстве я знала, что бабушка родилась давно, в Казанской губернии. Ее девичью фамилию внес в Россию ее дед, шарманщик и итальянец. Я думаю теперь – что привело его именно в эту страну мучиться, мерзнуть, уморить обезьяну, южной мрачностью дикого взора растлить невзрачную барышню, случайно родить сына Митрофана – и всё там, близко к Казани, где его чужой, немыслимый брат по скудному небу, желтый и раскосый, уже хлопотал, трудясь и похохатывая, уже вызывал к жизни сына Ахмадуллу, моего прадеда по отцовской линии. Какой долгий взаимный подкоп вели они сквозь непроглядную судьбу, чтобы столкнуться на мне, сколько жертв было при этом. Отец бабушки был доктор, в Крымскую кампанию врачевавший раненых, мать смелым и терпеливым усилием практичного и тщеславного ума обрела дворянство и некоторое состояние. У них, сколько я помню по моим детским слушаниям, было шестеро детей обоего пола поровну. Старшие сыновья, своевольные и дерзкие, дырявили из рогаток портреты не очень почтенных предков, привязывали бабушку за ногу к столу и учились в кадетском корпусе. Что с ними, бедными, любимыми мной, плохими, дальше случилось в этом мире, я не знаю. Младший, несколько флегматичный и очень честный и добрый, стал известным революционером. Бабушка только с ним, до его смерти, держалась в родстве, восхищалась им, и мне казалось, что в ней навсегда задержалась нежная благодарность к нему за то, что он не привязывал ее за ногу. Мне и от других людей доводилось слышать, что он всегда был честен и добр, но его точной яркости я не усвоила. Старшие сестры бабушки Наталия и Мария Митрофановны были красавицы, певшие прекрасно, сильно итальянского облика и нрава, надолго заключенные в девичество корыстью матери и вступившие обе в трагический брак. Они жили какими-то порывами несчастий и умерли в сиротстве, украшенном глубоким психическим недугом. Моя мать помнит одну из них, еще прекрасную, но уже казненную болезнью, жадной судорогой тонких рук собирающую, выпрашивающую, ворующую разные ничтожные вещицы. Видимо, тяжело оскорбленная в своей красоте и бескорыстии павшей на нее тенью великих светил: Жизни, Любви, Надежды, – она доверяла только маленьким и безобидным солнышкам мира: жестяным баночкам, стекляшкам, конфетному серебру, осколкам зеркал, утешаясь их кротким, детским блеском. У бабушки, хотя болезнь давно оставила ее, тоже сохранилась страсть к пустяковым предметам, но она строго выбирала из них только те, которые казались ей отмеченными милостью моего следа: мои коробки, обертки моих конфет, обрывки моих рисунков, благодарности и письма печатными буквами многим животным моего детства. Все это и посейчас цело или исчезло вместе с ней, копившей их так скаредно и любовно.
Бабушка была самым младшим, некрасивым и нелюбимым ребенком в семье. Вероятно, мать ее к тому времени уже устала бороться, терпеть тяжелое хозяйство, принимать в себя острую, ранящую ее тело итальянскую кровь и разводить ее своей негустой, российско-мещанской кровью, чтобы смягчить черноглазие и безумие будущих детей, которые все разочаровывали и охладили ее своими неудачами. Я думаю, что ей, властным и равноправным участием скудного организма, кое-как удалось полуспасти, полуисправить судьбы всех ее потомков: благодаря ее трезвому здоровью безумие в нашей семье всегда было не окончательным, уравновешенным живой скудостью быта, страшная чернота зрачков подкрашена ленивой желтизной, неимоверному, гибельному запросу глаз отвечают бесплодность и скука существования. Но я все же надеюсь – может быть! – свежее азиатство отца, насильным подарком внесенное в путаницу кровей, освободит меня от ее опрометчиво-осторожного полуколдовства, даст мне жить и умереть за пределами тусклости, отвоеванной ею у трагедии!
Будучи маленькой гимназисткой, бабушка всей страстью сиротливой замкнутости полюбила старшую воспитанницу, которая оказывала ей снисходительное покровительство, звала «протежешкой» и потом осмеяла во всеуслышание бабушкины детские дневники, доверенные ей порывом признательности. Подобные истории случаются со всеми детьми, но бабушке никогда не удавалось вырасти из тихой, почти юродивой безобидности, непременно вызывающей злые проявления старших и сильных характеров. Уже в конце бабушкиной жизни, чем фантастичнее, карикатурнее становились ее доброта и кротость, тем яростнее они гневили и смешили соседей и прохожих, передразнивавших ее сбивчиво-возвышенную речь, брезгующих разведенным ею зверинцем, презирающих даже ее бескорыстие к еде, которую бабушка пробовала укрощать на кухне, но всегда выходила побежденной из неравной схватки с кастрюлей или сковородкой. Кроме того, постаревшую бабушку в магазинах стали принимать за еврейку, и она кротко сносила и этот, уже лишний, гнев.
В какое-то время юности бабушка была в гувернантках в семье Залесских, людей богатых, веселых, забывавших ее обижать. И только младшая их дочь Зинаида немного терзала бабушку резкостью нрава и неожиданностями рано и дерзко созревшего организма. Бабушка однажды вспомнила об этом, но почему-то и мне запомнилась их фамилия, беззаботный дом и большой сад, с горы впадающий в реку, и то, как они на лодках отправились на пикник, не взяв с собой бабушку и Зинаиду, и Зинаида, стоя на ветру горы, кричала им вслед: «Я, Зинаида Залесская, пятнадцати лет, желаю кататься на лодке!»; а когда, не вняв ей, они скрывались из виду, воскликнула с веселым высокомерием, дернув крючки, соединяющие батист: «Дураки! Смотрите! У меня грудь и все остальное взрослое и лучше, чем у мадемуазель Надин!» Бабушка отчетливо помнила и любила всё, что противостояло ее скромной тишине, видимо, тоскуя по бурности, которую велел ей шальной юг шарманщика и возбраняла жесткая умеренность матери. А я не забыла этого пустяка потому, что он жил там, где я хотела бы жить: в том доме, в том саду, в той единственной стране, осенившей меня глубоким ностальгическим переживанием, которую я, читая любимые книги, не узнаю, а будто вспоминаю – как древнюю до-жизнь в колыбели, откуда меня похитили кочевники.
Под влиянием доброго брата, поддерживающего ее в семейной одинокой угнетенности, бабушка резко рассталась с семьей и уехала в Казань на фельдшерские курсы. (Я перечисляю, сколько помню, ее жизнь не потому, что события ее сюжета представляются мне эффектными и замечательными, а скорее из уважения к ореолу многозначительной жалкости, бледно взошедшему над всеми нами, над скудной полутьмой наших драм, а также пробуя объяснить, чем образ бабушки, лишенный яркого острия, остро и больно поразил мое зрение и не раз мягко одернул меня в самонадеянности или начале бесполезного зла.) Она увлеклась идеями свободы и равенства, участвовала в сходках и маевках, хранила за корсетом прокламации и возглавляла недолгий революционный кружок. Две товарки по этому кружку более полувека спустя отыскали и проведали бабушку в ее узкой, длинной, холодной комнате, имеющей в виду закалить человека перед неудобствами кладбища. Чопорные, черно-нарядные, вечно-живые старухи с брезгливым ужасом переступили порог бабушкиного беспорядка, подхватив юбки над опасным болотом пола, населенного нечистью наших зверей. Рассерженные глубиной ее падения, словно и на них бросавшего обидную тень, они строго и наставительно говорили с бабушкой, грозно убеждали ее добиться увеличения пенсии, сияя лакированными револьверами черных ботинок. Она безбоязненно летала вокруг них на нечистых бумазейных крыльях, умиленно лепеча и не слушая, всему поддакивающая непрочным движением головы, совала им белый чай, конфеты, слившиеся в соты, ливерную колбасу, предназначенную коту, тут же отнимала все это, освобождая их руки для моих детских рисунков и стихов. И, в довершение всего, сначала объявила – чтобы подготовить их к счастливому потрясению, а затем уже привела маленькую и угрюмую меня как лукаво скрытый от них до времени, но все объяснивший наконец довод ее ослепительного и чрезмерного благополучия. Они холодно и без восхищения уставились на мой бодающе-насупленный лоб и одновременно пустили в меня острые стрелы ладоней. Это, видимо, несколько повредило им в глазах бабушки, потому что вдруг она глянула на них утемнившейся желтизной зрачков с ясным и веселым многознанием высокого превосходства. Мы вышли провожать их на лестницу, и бабушка снова радостно лепетала и ветхо склонялась им вслед, туманно паря над двумя черными и прямыми фигурами, сложенными в зонты.
Молодую бабушку то и дело сажали в тюрьму: по чьим-то оговоркам и оговорам, по неспособности охранить себя от расплохов слежки и обысков, по склонности, радостно и отвлеченно увеличив глаза, принять на себя всеобщую вину революционных проступков. Жандармы упорно и лениво, как спички у ребенка, постоянно отбирали у бабушки саквояжи с двойным дном, и привычным жестом – пардон, мадемуазель, – извлекали папиросную бумагу, адресованную пролетариям всех стран, из горячей тесноты ворота.
Последним, некрасивым и нелюбимым ребенком родилась и росла бабушка и в этой же неказистой, несмелой осанке прожила долгую жизнь. Детский страх перед собственной нежеланностью и обременительностью и в старости сообщал ее облику неуверенное, виноватое, стыдливое выражение.
Более всего и ужасно, до своевольного хода подрагивающих головы и рук, бабушка суетливо боялась, как боятся бомбежки, принять на себя даже мельк чьего-нибудь внимания, худобой своей, округленной в спине, загромоздить пространство, нужное для движения других людей. Старея, бабушка становилась все меньше и меньше, словно умышленно приближала себя к заветной и идеальной малости, уж никому не нужной и не мешающей, которую обрела теперь, нищей горсточкой пыли уместившись в крошечный и безобразный уют последнего прибежища.
Несмотря на грозные скандалы моей матери, бабушка, настойчиво и тайком, почти ничего не ела, словно стыдясь обделить вечно открытый, требующий, ненасытный рот какого-то неведомого птенца, и, чтобы задобрить алчность чьего-то чужого голода, угнетающего ее, она подкармливала худых железных котов, со свистом проносящихся над мрачной помойкой нашего двора, и прожорливую птичью толчею на подоконнике.
К маминому неудовольствию и стыду перед соседями, бабушка одевалась в неизменный гномий неряшливый бумазейный балахон, в зимнее время усиленный дополнительной ветошью, и спала на застиранной, свято и смело оберегаемой, серенькой тряпице – восемьдесят лет искупая вину изношенных в детстве пеленок и рубашек, угрюмо пересчитанных ее матерью, страстно боявшейся смерти своего добра, в муках порожденного ею.
Ее суровая, непреклонная мать всё чаще покидала гаснущее имение на произвол пьяных и сумасшедших людей, чей хоровод жутко смыкался вокруг подвига ее здравомыслия, и падала ниц, смущая немилосердные начальственные ноги, чтобы прижать к груди большую голову нелюбимого ребенка.
Бабушка вступила в фиктивный брак с молодым революционером, нужный ему для разрешения на выезд, и навсегда сохранила фамилию, дарованную ей этим бедным условным венчанием. Бабушка увезла его за границу, но Швейцария только усугубила его болезнь, выбирающую лёгкие исступленных людей; им надлежало срочно вернуться, но здесь имела место смутная, нечистая история с растратой денег, нужных для этого, какими-то товарищами, на счастливые десятилетия пережившими жертву своей неаккуратности, – бабушка никогда не говорила об этом. Наконец, они попали на юг России, как неблагонадежные люди, по случаю проезда царя были на три дня заключены в тюрьму, где иссякала не знавшая удержу кровь первого бабушкиного мужа.
Это было в самом начале века, еще до революции пятого года, и с этого времени, во всяком случае, по моим детским представлениям, начался несердцебиенный, полусонный провал бабушкиной жизни. Но, вероятно, я недооценивала его горестной остроты: бабушка в Нижнем Новгороде родила Христину, была окончательно отвергнута семьей и, оставшись без средств, отправилась в Донбасс на эпидемию холеры. Там она долгое время работала и жила во флигеле на больничном дворе, подвергая постоянной опасности старшую дочь и спустя несколько лет родившуюся маму (мама болела в лад со всеми, кто болел под бабушкиным присмотром). Четвертый муж бабушки, тот, украшенный усами, тяжело любил ее, теряя достоинство скромного мещанина, удочерил ее детей и был им добрым отцом, пока и его не скрыл туман, завершавший все линии бабушкиной судьбы. Бабушка по мере сил воспитывала дочерей, учила их рисованию, языкам и музыке, к которым они обе не были расположены. Христина так и не научилась ничему, даже живописи, которую она всю жизнь любила так безответно, а мама, усилием маленького поврежденного болезнями тела, – всему. Но только Христина умеет любить, жалеть и прощать. Разумеется, и жизнь на скушном, нищем руднике не обошлась без неизлечимо-буйной женщины, вырывавшейся подчас на гадкий простор больничного двора: нагая, в нечистом вихре великих волос являлась она на пыльное солнце мгновенной свободы, чтобы диким криком «Изыди, сатана!» огласить детство мамы и тетки, даже меня напугать воспроизведением страшного ыканья этой мольбы, предупреждающего о мучительном и непосильном гнете: «Изы-ы-ди!»…
То, что бабушка была «милосердной сестрой» – «чьей» – «всех кому нужно», – в раннем детстве было понятно и использовано мной. К ней, к ее сестринскому милосердию тащила я многочисленных слабых уродцев, отвергнутых моей мамой: белого щенка с огромным розовым животом, слепую морскую свинку, кролика с перебитыми ногами, кошек, бескрылых птиц и других убогих животных, чьи мелкие тела оказались огромно-лишними в избытке мира и униженно существовали вне породы. Бабушка всех их принимала в свое темное гнездо, равно воздавая им почести, заслуженные рождением. От нее, ныне мертвой, научилась я с нежным уважением выговаривать удивленно и нараспев: «Живое…» – стало быть, хрупкое, беззащитное, нуждающееся в помощи и сострадании. Однажды, когда тиканье малых пульсов, населивших ее комнату, грозило перерасти в сокрушительный гул, я купила и принесла домой только что вылупившегося инкубаторского цыпленка, и мама, не допустив меня к бабушке, будто навсегда захлопнула передо мной дверь в той непобедимой строгости, которая подчас овладевала ею и с которой ничего нельзя было поделать. Поникнув плачущей головой, я медленно спустилась по лестнице и уселась на пол за дверью, охраняя ладонью крошечную желтизну, осужденную и проклятую великим миром. Я слышала, как мимо прошел наверх отец, другие матери звали других детей, и мне страшно представилось, что я буду сидеть здесь всегда, заключенная в тюрьму между стеной и дверью. Двадцать лет спустя я помню, что мне пришла сложная, горячая мысль убить маленькое вздыхающее горло, и я примерила круг двух пальцев к узкому ручейку крови и воздуха, беззащитно текущему сквозь него. Но пальцы мои не сомкнулись – раз и навсегда, я радостно, свежо заплакала над своим и всеобщим спасением, и, в благодарность Бога мне, надо мной тут же склонилась отыскавшая меня бабушка и немедленно вознесла меня и цыпленка в спасительный рай своей любви, пахнущей увядшим тряпьем и животными.
Мы все очень боялись крыс после того, как, вернувшись из эвакуации, долго выпрашивали у них возможность жить в своем доме, по ночам чувствуя на себе острый двухогоньковый взор, не предвещающий добра, но и их нам с бабушкой довелось простить. Военный, охраняющий соседнее учреждение, смеясь испугу детворы, вышвырнул носком сапога большую, рыжую, в кровь полуубитую крысу. Оставшись наедине с ней на мостовой переулка, исподлобья оглянувшись на веселого военного, я торжественно пересилила содрогание тела, близко нагнулась и взяла ее в руки. Крыса ярко глядела на меня могучим взглядом ненависти, достойным красивого сильного животного, как будто именно отвращение ко мне было причиной ее смерти. Я повлекла ее всё в том же единственном направлении, где моя свобода была безгранична, и, наверно, моя чистая жалость к живому укреплялась злорадным измывательством над собой и, в отношении бабушки, некоторой ядовитостью, желавшей подразнить и испытать ее вседоброту. Но бабушка, не знавшая такой сложности, без гнева и удивления увидела меня с умирающей крысой в руках, осенив нас ясным, одноосмысленным вздохом сострадания.
Еще и теперь плывет, доплывает бедный бабушкин ковчег, уже покинутый ею, не управляемый рассеянной старенькой Христиной, спасающей бледного, розового кота Петю и целое племя некрупных лепечущих голубей.
Бабушка не то что была щедра – просто организм ее, легкий, простой, усеченный недугом странности, уместил в своем ущербном полумесяце только главное: любовь и добро, не усвоив вторых инстинктов: осторожности, бережливости, зависти или злобы.
Она суеверно тяготилась всяким довольством, даже нищую пенсию вкладывала для меня и для Христины в толстую книгу о детских болезнях, лежавшую на виду, – как помнится мне эта книга, привыкшая открываться на одной странице, изображающей больного засохшего ребенка с упавшей головой и нескрытым обилием рёбер и костей, не сумевших помочь его прочности. Там-то и хранилось бабушкино богатство, словно принесенное в жертву маленькому нездоровому богу, достойному всей жалости мира. (Ключа у бабушки и подавно не было, и однажды кто-то насмешливо ограбил этого хилого заветного младенца.)
Как-то летом на все свои праздничные деньги я приобрела дюжину серебряных ёлочных слонов – меня почему-то до беспокойного, сводящего с ума ощущения щекотки поражало большое количество одинаковых предметов. Порицаемая и осмеянная всеми, я с одиноким рёвом уткнулась в бабушку, и она, подыгрывая то ли моему детскому безумию, то ли безумию старших сестер, восхищенно воззрилась на тупое, дикое, слоновье серебро, сбивчиво прославляя мою удачу. Мы купили еще восемь слонов, обеднив рахитичного бога, – у меня засвистело, засверкало в мозгу – и, захлебываясь смехом, стали всех их раздавать или тихонько подсовывать детям в Ильинском сквере, почти никто не брал, и бабушка испуганно улепетывала вместе со мной, шаркая обширной рванью обуви.
И, вероятно, не моя доброта велит мне спьяну или всерьез освобождаться от легкой тяжести имущества, а веселая бабушкина лень утруждать себя владением.
Бабушка до предпоследнего времени много и живо читала, просто и точно различая плохие и хорошие книги слабым, помноженным на стекла зрачком, много раз изменившимся в цвете, уж поголубленном катарактой. Она не умом рассуждала чтение или слушание, а все той же ограниченностью в добре, не знающей грамоты зла. Вообще, она ведала и воспринимала только живые, означающие слова, чья достоверность известна ощупи, всякое пустое, отвлеченное многословие обтекало ее, как чужая речь. Когда с маминой работы явилась комиссия проверять и осуждать мое воспитание, бабушка долго, почтительно, натужно подвергала ухо красноречию, трудному для нее, как не-музыка, и вдруг, поняв телом реальный смысл моего имени, мигом разобралась во всем и, страшно тряся головой, возобновив болезнь голоса, крикнула: «Вон!»
Бабушка восхищалась мной непрестанно, но редким моим удачам удивлялась менее других – уж она-то предусмотрела и преувеличила их заранее. Что бы ни сталось со мной, уж никому я не покажусь столь прекрасной и посильной для зрения, только если притупить его быстрым обмороком любви, влажно затемняющим веки.
Последний раз, после долгого перерыва, я увидела бабушку уже больной предсмертием, поровну поделившим ее тело между жизнью и смертью, победившим наконец все ее привычки: чистая, на чистом белье, с чистой маленькой успокоенной головой лежала бабушка и с ложечки ела протертые фрукты, о которых прежде думала, что они для меня лишь полезны и съедобны.
– Подожди, – прошептала Христина, заслоняя меня собой, – я сначала предупрежу ее.
Но она долго не могла решиться, боясь, что имя мое, всегда потрясавшее бабушку, теперь причинит ей вред.
– Мама, – осторожно и ласково сказала Христина, – только ты не волнуйся… к тебе Беллочка пришла…
– А, – равнодушно отозвалась бабушка половиной губ и голоса.
И вдруг я узнала свой худший, невыносимый страх, что Христина сейчас отойдет, и я увижу, и у меня уже не будет той моей бабушки, которая не позволит мне увидеть эту мою бабушку, как никогда не позволяла ничего, что может быть болью и страхом.
Всё же я присела на край ее чистой постели и слепым лицом поцеловала ее новый чистый запах.
– Скоро умру, – капризно и как будто даже кокетливо сказала бабушка, но мне всё уже было безразлично в первой, совершенной полноте беды, каменно утяжелившей сознание.
На мгновение живая сторона бабушкиного тела, где сильно, предельно умирало ее сердце, слабо встрепенулась, сознательно прильнула ко мне неполной теплотой, и один огромный, бессмертно любовный глаз вернулся ко мне из глубины отсутствия.
– Иди, я устала, – словно со скукой выговорила бабушка и добавила: – Убери, – имея в виду тоскующего, потускневшего Петьку, жавшегося к ней. Видимо, все, что она так долго любила и жалела, теперь было утомительным для нее, или, наоборот, она еще не утомилась любить и жалеть нас и потому отстраняла от себя сейчас.
Август 1968Красная Пахра
На сибирских дорогах
Всем сразу нашлось куда ехать.
– Горск! Речинск! – радостно вскрикивали вокруг нас и бежали к «газикам», пофыркивающим у обкомовского подъезда.
И только мы с Шурой слонялись по городу, томились, растерянно ели беляши, и город призрачно являлся нам из темноты, по-южному белея невысокими домами, взревывая близкими паровозами.
Шура был долгий, нескладный человек, за это и звали его Шурой, а не Александром Семеновичем, как бы следовало, потому что он был не молод.
К утру наконец нашелся и для нас повод прыгнуть в «ГАЗ-69» и мчаться вперед, толкаясь плечами и проминая головой мягкий брезентовый потолок.
– Поезжайте-ка вы в Туму, – сказал нам руководитель нашей группы практикантов-журналистов. – Где-то возле Тумы работают археологи из Москвы, ведут интересные раскопки. Это для Шуры. А вы разыщите сказителя Дорышева.
Мы сразу встали и вышли. Яркий блеск неба шлепнул нас по щекам. И мне и Шуре хотелось бы иметь другого товарища – более надежного и энергичного, чем мы оба, которому счастливая звезда доставляет с легкостью билеты куда угодно и свободные места в гостинице. Неприязненно поглядывая друг на друга, мы с Шурой все больше тосковали по такому вот удачливому попутчику.
…На маленьком аэродроме маленькие легкомысленные самолеты взлетали и опускались, а очередь, почти сплошь одетая в белые платочки, всё не убавлялась. Куда летели, кого провожали эти женщины? Умудренные недавним огромным перелётом, мы с улыбкой думали о малых расстояниях, предстоящих им, а их лица были серьезны и сосредоточенны. И, может быть, им, подавленным значительностью перемен, которые собирались обрушить на их склоненные головы маленькие самолеты, суетными и бесконечно далекими казались и огромный город, из которого мы прилетели, и весь этот наш семичасовой перелёт, до сих пор тяжело, как вода, мешающий ушам, и все наши невзгоды, и археологи, блуждающие где-то около Тумы.
На маленьком аэродроме Шура стал уже нестерпимо высоким, и, когда я подняла голову, чтобы поймать его рассеянное, неопределенно плывущее в вышине лицо, я увидела сразу и лицо его и самолет.
Нас троих отсчитали от очереди: меня, Шуру и мрачного человека, за которым до самого самолета семенила, оступалась и всплакивала женщина в белом платке. Нам предстояло час лететь: дальше этого часа самолет не мог ни разлучить, ни осчастливить. Но когда самолет ударил во все свои погремушки, собираясь вспорхнуть, белым-бело, белее платка, ее лицо заслонило нам дорогу – у нас даже глаза заболели, – и, ослепленный и напуганный этой белизной, встрепенулся всегда дремлющий вполглаза, как птица, Шура. Белело вокруг нас! Но это уже небо белело – на маленьком аэродроме небо начиналось сразу над вялыми кончиками травы.
Летчик сидел среди нас, как равный нам, но все же мы с интересом и заискивающе поглядывали на его необщительную спину, по которой сильно двигались мышцы, сохранявшие нас в благополучном равновесии. Этот летчик не был отделен от нашего земного невежества таинственной недоступностью кабины, но цену себе он знал.
– Уберите локоть от дверцы! – прокричал он, не оборачиваясь. – До земли хоть и близко, а падать все равно неприятно.
Я думала, что он шутит, и с готовностью улыбнулась его спине. Тогда, опять-таки не оборачивая головы, он крепко взял мой локоть, как нечто лишнее и вредно мешающее порядку, и переместил его по своему усмотрению.
Внизу близко зеленели неистовой химической зеленью горы, поросшие лесом, или скушно голубела степь, по которой изредка проплывали грязноватые облака овечьих стад, а то вдруг продолговатое чистое озеро показывало себя до дна, и чудилось даже, что в нем различимы продолговатые рыбьи тела.
Эта таинственная, близко-далекая земля походила на дно моря – если плыть с аквалангом и видеть сквозь стекло и слой воды неведомые, опасно густые водоросли, пробитые белыми пузырьками, извещающими о чьей-то малой жизни, и вдруг из-за угла воды выйдет рыба и уставится в твои зрачки красным недобрым глазом.
– Красивая земля! – крикнула я дремлющему Шуре в ухо.
– Что?
– Красивая земля!
– Не слышу!
Пока я докричала до него эту фразу, она утратила свою незначительность и скромность и оглушила его высокопарностью, так что он даже отодвинулся от меня.
Около Тумы самолет взял курс на старика, вышедшего из незатейливой будки – в одной руке чайник, в другой полосатый флаг, – и прямо около чайника и флага остановился.
Нашего мрачного попутчика, которого на аэродроме провожала женщина в белом платке, встретила подвода, а мы, помаявшись с полчаса на посадочной площадке, отправились в ту же сторону пешком.
В Тумском райкоме, издалека обнаружившем себя бледно-розовым выцветшим флагом, не было ни души, только женщина мыла пол в коридоре. Она даже не разогнулась при нашем появлении и, глядя на нас вниз головой сквозь твердо расставленные ноги, сказала:
– С Москвы, что ль? Ваша телеграмма нечитаная лежит. Все на уборке в районе, сегодня третий день.
Видно, странный ее способ смотреть на нас – наоборот и снизу вверх – и нам придавал какую-то смехотворность, потому что она долго еще, совсем ослабев, заливалась смехом в длинной темноте коридора, и лужи всхлипывали под ней.
Наконец она домыла свое, страстно выжала тряпку и пошла мимо нас, радостно ступая по мокрому чистыми белыми ногами, и уже оттуда, с улицы, из сияющего простора своей субботы, крикнула нам:
– И ждать не ждите! Раньше понедельника никого не будет!
При нашей удачливости мы и не сомневались в этом. Вероятно, я и Шура одновременно представили себе наших товарищей по командировке, как они давно приехали на места, сразу обо всем договорились с толковыми секретарями райкомов, выработали план на завтра, провели встречи с работниками местных газет, и те, очарованные их столичной осведомленностью и уверенностью повадки, пригласили их поужинать чем Бог послал. А завтра они поедут куда нужно, и сокровенные тайны труда и досуга легко откроются их любопытству, и довольный наш руководитель, принимая из их рук лаконичный и острый материал, скажет озабоченно: «За вас-то я не беспокоился, а вот с этими двумя просто не знаю, что делать».
С завистью подумали мы о мире, уютно населенном счастливцами.
В безнадежной темноте пустого райкома мы вдруг так смешны и жалки показались друг другу, что чуть не обнялись на сиротском подоконнике, за которым с дымом и лязгом действовала станция Тума и девушки в железнодорожной форме, призывая паровозы, трубили в рожки. Мы долго, как та женщина, смеялись: Шура, закинув свою неровно седую, встрепанную голову, и я, уронив отяжелевшую свою.
Вдруг дверь отворилась, и два человека обозначились в ее неясной светлоте. Они приметили нас на фоне окна и, словно в ужасе, остановились. Один из них медленно и слепо пошел к выключателю, зажегся скромный свет, и, пока они с тревогой разглядывали нас, мы поняли, что они, как горем, подавлены тяжелой усталостью. Из воспаленных век глядели на нас их безразличные, уже подернутые предвкушением сна зрачки.
Окрыленные нашей первой удачей – их неожиданным появлением, – страстно пытаясь пробудить их, мы бойко заговорили:
– Мы из Москвы. Нам крайне важно увидеть сказителя Дорышева и археологов, работающих где-то в Тумском районе.
– Где-то в районе, – горько сказал тот из них, что был повыше и, видимо, постарше возрастом и должностью. – Район этот за неделю не объедешь.
– Товарищи, не успеваем мы с уборкой, прямо беда, – отозвался второй, виновато розовея белками, – не спим вторую неделю, третьи сутки за рулем.
Но все это они говорили ровно и вяло, уже подремывая в преддверии отдыха, болезненно ощущая чернеющий в углу облупившийся диван, воображая всем телом его призывную, спасительную округлость. Они бессознательно, блаженно и непреклонно двигались мимо нас в его сторону, и ничто не могло остановить их, во всяком случае, не мы с Шурой.
Мы не отыскали столовой и, нацелившись на гудение и оранжевое зарево, стоящие над станцией, осторожно пошли сквозь темноту, боясь расшибить лоб об ее плотность.
В станционном буфете, вкривь и вкось освещенном гуляющими вокруг паровозами, тосковал и метался единственный посетитель.
– Нинку речинскую знаешь? – горестно и вызывающе кричал он на буфетчицу. – Вот зачем я безобразничаю! На рудники я подамся, ищи меня свищи!
– Безобразничай себе, – скушно отозвалась буфетчица, и ее ленивые руки поплыли за выпуклым стеклом витрины, как рыбы в мутном аквариуме.
Лицо беспокойного человека озарилось лаской и надеждой.
– Нинку речинскую не знаете? – спросил он, искательно заглядывая нам в лица. И вдруг в дурном предчувствии, махнув рукой, словно отрекаясь от нас, бросился вон, скандально хлопнув дверью.
– Кто эту Нинку не знает! – брезгливо вздохнула буфетчица. – Зря вы с ним разговаривать затеяли.
Было еще рано, а в доме приезжих все уже спали, только грохочущий умывальник проливал иногда мелкую струю в чьи-то ладони. Я села на сурово-чистую, отведенную мне постель, вокруг которой крепким сном спали восемь женщин и девочка. «Что ее-то занесло сюда?» – подумала я, глядя на чистый, серебристый локоток, вольно откинутый к изголовью. Среди этой маленькой, непрочной тишины, отгороженной скудными стенами от грохота и неуюта наступающей ночи, она так ясно, так глубоко спала, и сладкая лужица прозрачной младенческой слюны чуть промочила подушку у приоткрытого уголка ее губ. Я пристально, нежно, точно колдуя ей доброе, смотрела на слабый, не окрепший еще полумесяц ее лба, неясно светлевший в полутьме комнаты.
Вдруг меня тихо позвали из дверей, я вышла в недоумении и увидела неловко стоящих в тесноте около умывальника тех двоих из райкома и Шуру.
– Еле нашли вас, – застенчиво сказал младший. – Поехали, товарищи.
Мы растерянно вышли на улицу и только тогда опомнились, когда в тяжело дышавшем, подпрыгивающем «газике» наши головы сшиблись на повороте.
Они оказались секретарем райкома и его помощником, Иваном Матвеевичем и Ваней.
Скованные стыдом и тяжелым чувством вины перед ними, мы невнятным лепетом уговаривали их не ехать никуда и выспаться.
– Мы выспались уже, – бодро прохрипел из-за руля Иван Матвеевич. – Только вот что. Неудобно вас просить, конечно, но это десять минут задержки, давайте заскочим в душевую, как раз в депо смена кончилась.
Нерешительно выговорив это, он с какой-то даже робостью ждал нашего ответа, а мы сами так оробели перед их бессонницей, что были счастливы и готовы сделать всё что угодно, а не то что заехать в душевую.
«Газик», похожий на «виллис» военных времен, резво запрыгал и заковылял через ухабы и рельсы, развернулся возле забора, и мы остановились. Шура остался сидеть, а мы пошли: те двое – в молчание и в тяжелый плеск воды, а я – в повизгивание, смех до упаду и приторный запах праздничного мыла. Но как только я открыла дверь в пар и влагу, всё стихло, и женщины, оцепенев, уставились на меня. Мы долго смотрели друг на друга, удивляясь разнице наших тел, отступая в горячий туман. Уж очень по-разному мы были скроены и расцвечены, снабжены мускулами рук и устойчивостью ног. Я брезговала теперь своей глупо белой, незагорелой кожей, а они смотрели на меня без раздражения, но с какой-то печалью, словно вспоминая что-то, что было давно.
– Ну что уставились? – сказала вдруг одна, греховно рыжая, расфранченная веснушками с головы до ног. – Какая-никакая, а тоже баба, как и мы. – И бросила мне в ноги горячую воду из шайки. И без всякого перехода они приняли меня в игру – визжать и заигрывать с душем, который мощно хлестал то горячей, то холодной водой.
А когда я ушла от них одеваться, та, рыжая, позолоченной раскрасавицей глянула из дверей и заокала:
– Эй, горожаночка! Оставайся у нас, мы на тебя быстро черноту наведем.
Иван Матвеевич и Ваня уже были на улице, и такими молодыми оказались они на свету, после бани, что снова мне жалко стало их: зачем они только связались со мной и Шурой?
Мы остановились еще один раз. Ваня нырнул, как в омут, в темноту и, вынырнув, бросил к нам назад ватник, один рукав которого приметно потяжелел и булькал.
– Ну, Дорышева известно где искать, – сказал Иван Матвеевич, посвежевший до почти мальчишеского облика. – Потрясемся часа два, никак не больше.
Жидким, жестяным громом грянул мотор по непроглядной дороге, в темноте зрение совсем уже отказывало нам, и только похолодевшими, переполненными хвоей легкими угадывали мы дико и мощно растущий вокруг лес.
– Эх, уводит меня в сторону! – тревожно и таясь от нас, сказал Иван Матвеевич. – Не иначе баллон спустил.
Он взял правее, и тут что-то еле слышно хрястнуло у нас под колесом.
– Ни за что погубили бурундучишку, – опечаленно поморщился Ваня.
Одурманенные, как после карусели, подламываясь нетвердыми коленями, мы вышли наружу.
– Не бурундук это! – радостно донеслось из-под машины.
Под правым колесом лежал огромный, смертельно перебитый в толстом стебле желтый цветок, истекающий жирною белой влагой.
– Здоровые цветы растут в Сибири! – пораженно заметил Ваня, но Иван Матвеевич перебил его:
– Ты бы лучше колесо посмотрел, ботаник.
Ваня с готовностью канул во тьму и восторженно заорал:
– В порядке баллон! Как новенький! Показалось вам, Иван Матвеевич! Баллончик хоть куда!
Он празднично застучал по колесу одним каблуком, но Иван Матвеевич всё же вышел поглядеть и весело, от всей своей молодости лягнул старенькую, да выносливую резину.
– Ну, гора с плеч, – смущенно доложил он нам. – Не хотел я вам говорить: нет у нас запаски, не успели перемонтировать. Сидели бы тут всю ночь.
Кажется, первый раз за это лето у меня стало легко и беззаботно на душе. Как счастливо все складывалось! Диковатая, неукрощенная луна тяжело явилась из-за выпуклой черноты гор, прояснились из опасной тьмы сильные фигуры деревьев, и, застигнутые врасплох этим ярким, всепроникающим светом, славно и причудливо проглянули наши лица. И когда, подброшенные резким изъяном дороги, наши плечи дружно встретились под худым брезентом, мы еще на секунду задержали их в этой радостной братской тесноте.
Я стала рассказывать им о Москве, я не вспоминала ее: в угоду им я заново возводила из слов прекрасный, легкий город, располагающий к головокружению. Дворцы, мосты и театры складывала я к их ногам взамен сна на черном диване.
Из благодарности к ним я и свою жизнь подвела под ту же радугу удач и развлечений, и столько оказалось в ней забавных пустяков, что они замолкли, не справляясь со смехом, прерывающим дыхание.
Вдруг впереди слабо, как будто пискнул, прорезался маленький свет.
На отчаянной скорости влетели мы в Улус и остановились, словно поймав его за хвост после утомительной погони.
Мы долго стучали на крыльце, прежде чем медленное, трудно выговоренное «Ну!» то ли пригласило нас в дом, то ли повелело уйти. Все же мы вошли – и замерли.
Прямо перед нами на высоком табурете сидела каменно-большая, в красном и желтом наряде женщина с темно-медными, далеко идущими скулами, с тяжко выложенными на живот руками, уставшими от власти и труда.
Ваня почему-то ничуть не оробел перед этой обширной, тяжело слепящей красотой. Ему и в голову не пришло, как мне, пасть к подножию ее грозного тела и просить прощения неведомо в чем.
– Здравствуйте, мамаша! – бойко сказал он. – А где хозяин? К нему люди из Москвы приехали.
Не зрачками она смотрела на нас, а всей длиной узко и сильно чернеющих глаз. Пока она смиряла в себе глубокий рокот древнего, царственного голоса, чтобы не тратить его попусту на неважное слово, казалось, проходили века.
Каков же должен быть он, ее «повелитель», отец ее детей, которого и ей не дано переглядеть и перемолчать, пред которым ее надменность кротко сникнет? Я представляла себе, как он, знаменитый сказитель, войдет в свой дом и оглянет его лукаво и самодовольно: ради этого дома он погнушался городской славы и почёта, а чего только не сулили ему! Без корысти лицемеря, он скромно вздохнет. Нет, он не понимает, почему не поют другие. Только первый раз трудно побороть немоту, загромождающую гортань. Зато потом так легко принять в грудь, освобожденную от душного косноязычия, чистый воздух и вернуть его полным и круглым звуком. Как сладко, как прохладно держать за щекой леденец еще не сказанного слова! Разве он сочинил что-нибудь? Он просто вспомнил то, что лежит за пределами памяти: изначальную влажность земли, вспоившую чью-то первую алчность жизни, высыхание степи, вспомнил он и то время, когда сам он был маленькой алой темнотой, предназначенной к жизни, и все то, что знали умершие, и то, чего еще никогда не было, да и вряд ли будет на земле.
Да и не поет он вовсе, а просто высоко, натужно бормочет, коряво пощипывая пальцем самодельную струну, натянутую вдоль полого длинного ящика.
Но вот острое кочевничье беспокойство легкой молнией наискось пробьет его неподвижное тело, хищной рукой он сорвет со стены чатхан с шестью струнами и для начала покажет нам ловкий кончик старого языка, в котором щекотно спит до поры звёздная тысяча тахпахов-песен, ведомых только ему.
Потом он начнет раздражать и томить инструмент, не прикасаясь к его больному месту, а ходя пальцами вокруг да около, пока тот, доведенный до предела тишины, сам не исторгнет печальной и тоненькой мелодии. Тогда, зовуще заглядывая в пустое нутро чатхана, выкликнет он имя богатыря Кюн-Тениса – раз и другой. Никто не отзовется ему. Красуясь перед нами разыгранной неудачей, загорюет он, заищет в струнах, и, на радость нашему слуху, явится милый богатырь, одетый в красный кафтан на девяти пуговках, добрый и к людям, и к скоту.
Так я слушала свои мысли о нём, а в ее небыстрых устах зрели, образовывались и наконец сложились слова:
– Нет его. Ушел за медведем на Белый Июс.
Зачарованная милостивым ее ответом, я не заметила даже, как с горестным сочувствием и виновато Иван Матвеевич и Ваня отводят от меня глаза. (Шура-то, наверное, и не ожидал ничего другого.) Но не жаль мне было почему-то, что, усугубляя мои невзгоды, все дальше и дальше в сторону Белого Июса, точно вслед медведю, легко празднуя телом семидесятилетний опыт, едет на лошади красивый и величавый старик. Родима и уютна ему глубокая бездна тайги, и конь его не ошибается в дороге, нацелившись смелой ноздрей на гибельный и опасный запах.
Но тут как бы сквозняком вошла в дом распаленная движением девушка и своей разудалою раскосостью, быстрым говором и современной кофтенкой расколдовала меня от чар матери.
Она сразу поняла, что к чему, без промедления обняла меня пахнущими степью руками и, безбоязненно сдернув с высокого гвоздя отцовский чатхан, заявила:
– Не горюйте, услышите вы, как отец поет. Я вам его брата позову – и совсем не так и всё-таки похоже.
Она повлекла нас на крыльцо, с крыльца и по улице, ясно видя в ночи. Возле большого, не веющего жильем дома она прыгнула, не примериваясь, где-то в вышине поймала ключ и, вталкивая нас в дверь, объяснила:
– Это клуб. Идите скорей: электричество до двенадцати.
Выдав нам по табуретке, она четыре раза назвалась Аней, на мгновение подарив каждому из нас маленькую трепещущую руку. Затем повелела темноте за окном:
– Коля! Веди отцовского брата! Скажи, гости из Москвы приехали.
– Сейчас, – покорно согласились потёмки.
Аня, словно яблоки с дерева рвала, без труда доставала из воздуха хлеб, молоко и сыр и раскладывала их перед нами на чернильных узорах стола. Иван Матвеевич нерешительно извлек из ватника бутылку водки и поместил ее среди прочей снеди.
Тут обнаружился в дверях тонко сложенный и обветренный, как будто только что с коня, юноша и доложил Ане:
– Не идет он. Говорит, стыдно будить старого человека в такой поздний час.
– Значит, сейчас придет вместе с женой, – предупредила Аня. – Вы наших стариков еще не знаете: все делают наоборот себе. Интересно им что-нибудь – головы не повернут посмотреть; поговорить хочется до смерти, вот как матери моей, – ни одного слова не услышите. А если так и подмывает глянуть на гостей, разведать, зачем приехали, нарочно спать улягутся, чтобы уговаривали.
Мне и самой потом казалось, что эти люди в память древней привычки делать только насущное стараются побарывать в себе малые и лишние движения: любопытство, разговорчивость, суетливость.
Мы вытрясли из единственного стакана карандаши и скрепки и по очереди выпили водки и молока. Я сидела вполспины к Шуре, чтобы не помешать ему в этих двух полезных и сладких глотках, но поняла все же, что он не допил своей водки и передал стакан дальше.
– Ну, за ваши удачи, – сказал Иван Матвеевич, настойчиво глядя мне в глаза, и вдруг я подумала, что он разгадал меня, добро и точно разгадал за всеми рассказами мою истинную неуверенность и печаль.
– Спасибо вам, – сказала я, и это «спасибо» запело и заплакало во мне.
Снова заговорили о Москве, и я легко, без стыда рассказала им, как мне что-то не везло последнее время… Окончательно развенчав и унизив свой первоначальный «столичный» образ, я остановилась. Они серьезно смотрели на меня.
Сосредоточившись телом, как гипнотизер, трудным возбуждением доведя себя до способности заклинать, ощущая мгновенную власть над жизнью, Ваня сказал:
– Всё это наладится.
Все торжественно повторили эти слова, и Аня тоже подтвердила:
– Наладится.
Милые люди! Как щедро отреклись они от своих неприятностей, употребив не себе, а мне на пользу восточную многозначительность этой ночи и непростое сияние луны, и у меня действительно все наладилось вскоре, спасибо им!
В двенадцать часов погас свет, и Аня заменила его мутной коптилкой. В сенях, словно в недрах природы, возник гордый медленный шум, и затем, широко отражая наш скудный огонь, вплыли одно за другим два больших лица.
На нас они и не глянули, а, имея на губах презрительное и независимое выражение, уставились куда-то чуть пониже луны.
– Явились наконец, – приветствовала их Аня.
Они только усмехнулись: огромный и плавный в плечах старик, стоящий впереди, и женщина, точно воспроизводящая его наружность и движения, не выходившая из тени за его спиной.
– Садитесь, пожалуйста, – пригласили мы.
– Нет уж, – с иронией ответил старик, обращаясь к луне, и у нее же строптиво осведомился: – Зачем звали?
– Спойте нам отцовские песни, – попросила его Аня.
Но упрямый гость опять не согласился:
– Ни к чему мне его песни петь. Медведя убить недолго, вернется и споет.
– Ну, свои спойте, ведь люди из Москвы приехали, – умоляли в два голоса Аня и Коля.
– Зря они ехали, – рассердился старик, – зачем им мои песни? Им и без песен хорошо.
Мы наперебой стали уговаривать его, но он, вконец обидевшись, объявил:
– Ухожу от вас. – И тут же прочно и довольно уселся на лавке, и жена его села рядом. Но, нанеся такой вред своему нраву, он молвил с каким-то ожесточением:
– Не буду петь. Они моего языка не знают.
– Ну, не пойте, – не выдержала Аня, – обойдемся без вас.
– Ха-ха! – надменно и коротко выговорил старик, и жена в лад ему усмехнулась.
– Может быть, выпьете с нами? – предложил Иван Матвеевич.
– Ну уж нет, – оскорбленно отказался старик и протянул к стакану тяжелую, цепкую руку. Он выпил сам и, не поворачивая головы, снисходительно и ехидно глянул косиной глаза, как, не меняясь в лице, пьет жена.
Иван Матвеевич тем временем рассказывал, что у них в райкоме все молодые, а тех, кто постарше, перевели кого куда, урожай в этом году большой, но дожди, и рук не хватает, еще киномеханик заболел, вот Ваня и таскает за собой передвижку, чтобы хоть чуть отвлечь людей от усталости, а пока невеста хочет его бросить – за бензинный дух и красные, как у кролика, глаза.
– Мне-то хорошо, – улыбнулся Иван Матвеевич, – моя невеста давно замуж вышла, еще когда я служил во флоте на Дальнем Востоке.
– Ну, давай, давай чатхан! – в злобном нетерпении прикрикнул старик и выхватил из Аниных рук простой, белого дерева инструмент. Он долго и недоброжелательно примеривался к нему, словно ревновал его к хозяину, потом закинул голову, словно хотел напиться и освобождал горло. В нашу тишину пришел первый, гортанный и горестный звук.
Он пел хрипло и ясно, выталкивая грудью прерывистый, насыщенный голосом звук, и все, что накопил он долгим бесчувствием и молчанием, теперь богато расточалось на нас. В чистом тщеславии высоко вознеся лицо, дважды освещенное – луной и керосиновым пламенем, он похвалялся перед нами глубиной груди, допускал нас заглянуть в ее далекость, но дна не показывал.
– Он поет о любви, – застенчиво пояснил Коля, но я сама поняла это, потому что на непроницаемом лице женщины мелькнуло вдруг какое-то слабое, неуловимое движение.
– Хорошо я пел? – горделиво спросил старик.
Мы принялись хвалить его, но он гневно нас одернул:
– Плохо я пел, да вам не понять этого. Семен поет лучше.
Я снова подумала: каков же должен быть тот, другой, всех превзошедший голосом и упрямством?
Мы уже собирались укладываться, как вдруг в дверях встало желто-красное зарево, облекающее ту женщину, и я вновь приняла на себя сказочный гнев ее воли.
– Иди, – звучно сказала она, словно не губы служили ее речи, а две сведенные медные грани.
Я подумала, что она зовет дочь, но ее согнутый, утяжеленный кольцом палец смотрел на меня.
– Правда, идемте к нам ночевать! – обрадовалась Аня и ласково прильнула ко мне, снова пахнув на меня травой, как жеребенок.
Меня уложили на высокую чистую постель под чатханом, хозяин которого так ловко провел меня, оседлав коня в тот момент, когда я отправилась на его поиски.
Я легко улыбнулась своему счастливому злополучию и заснула.
Проснувшись от внезапного беспокойства, я увидела над собой длинные черные зрачки, не оставившие места белкам, глядящие на меня с острым любопытством.
Видно, эта женщина учуяла во мне то далекое, татарское, милое ей и теперь вызывала его на поверхность, любовалась им и обращалась к нему на языке, неведомом мне, но спящем где-то в моем теле.
– Спи! – сказала она и с довольным смехом положила мне на лицо грузную, добрую ладонь.
Утром Аня повела меня на крыльцо умываться и, озорничая и радуясь встрече, плеснула мне в лицо ледяной, вкусно охолодившей язык водой. Сквозь радуги, повисшие на ресницах, увидела я вкривь и вкось сияющее, ярко-золотое пространство. Горы, украшенные голубыми деревьями, близко подступали к глазам, и было бы душно смотреть на них, если бы в спину чисто и влажно не сквозило степью.
Кто-то милый ткнул меня в плечо, и по-родному, трогательному запаху я отгадала, кто это, и обернулась, ожидая прекрасного. Славная лошадь приветливо глядела на меня.
– Ты что?! – ликующе удивилась Аня и, повиснув у нее на шее, поцеловала ее крутую, чисто-коричневую скулу.
Оцепенев, я смотрела на них и никак не могла отвести взгляда.
…Мои спутники были давно готовы к дороге. Иван Матвеевич и Ваня обернулись пригожими незнакомцами. Даже Шура стал молодцом, свободно расположив между землей и небом свою высоко протяженную худобу.
Аня прощально припала ко мне всем телом, и ее быстрая кровь толкала меня, напирала на мою кожу, словно просилась проникнуть вовнутрь и навсегда оставить во мне свой горьковатый, тревожный привкус.
Женщина уже царствовала на табурете, еще ярче краснея и желтея платьем в честь воскресного дня. Мы поклонились ей, и снова ее продолговатый всевидящий глаз объемно охватил нас в лицо и со спины, с нашим прошлым и будущим. Она кивнула нам, почти не утруждая головы, но какая-то одобряющая тайна быстро мелькнула между моей и ее улыбкой.
На пороге крайнего дома с угасшими, но еще вкусными трубками в сильных зубах сидели вчерашний певец и его жена. Как и положено, они не взглянули на нас, но Иван Матвеевич притормозил и крикнул:
– Доброе утро! Археологов не видали где-нибудь поблизости? Может, кто палатки заметил или ходил землю копать?
– Никого не видали, – замкнуто отозвался старик, и жена повторила его слова.
Мы выехали в степь и остановились. Наши ноги осторожно ступили на землю, как в студеную чистую воду: так холодно-ясно все сияло вокруг, и каждый шаг раздавливал солнышко, венчающее острие травинки. Бурный фейерверк перепелок взорвался вдруг у наших ног, и мы отпрянули, радостно испуганные их испугом. Желтое и голубое густо росло из глубокой земли и свадебно клонилось друг к другу. Растроганные доверием природы, не замкнувшей при нашем приближении свой нежный и беззащитный раструб, мы легли телом на ее благословенные корни, стебли и венчики, опустив лица в холодный ручей.
Вдруг тень всадника накрыла нас легким облаком. Мы подняли головы и узнали юношу, который так скромно, в половину своей стати, проявил себя вчера, а теперь был целостен и завершен в неразрывности с рослым и гневным конем.
– Старик велел сказать, – проговорил он, с трудом остывая от ветра, – археологи на крытой машине, девять человек, один однорукий, стояли вчера на горе в двух километрах отсюда.
Одним взмахом руки он простился с нами, подзадорил коня и как бы сразу переместил себя к горизонту.
Наш «газик», словно переняв повадку скакуна, фыркнул, взбрыкнул и помчался, слушаясь руки Ивана Матвеевича, вперед и направо мимо огромной желтизны ржаного поля. При виде этой богатой ржи лица наших попутчиков утратили утреннюю ясность и вернулись к вчерашнему выражению усталости и заботы.
– Хоть бы неделю продержалась погода! – с отчаянием взмолился Ваня и без веры и радости придирчиво оглядел чистое, кроткое небо.
…Мы полезли вверх по горе, цепляясь за густой орешник, и вдруг беспомощно остановились, потому что заняты стали наши руки: сами того не ведая, они набрали полные пригоршни орехов, крепко схваченных в грозди нежно-кислою зеленью.
Щедра и приветлива была эта гора, всеми своими плодами она одарила нас, даже приберегла в тени неожиданную позднюю землянику, которая не выдерживала прикосновения и проливалась в пальцы приторным, темно-красным медом.
– Вот он, бурундучишка, который вчера уцелел, – прошептал Ваня.
И правда, на поверженном стволе сосны, уже погребенном во мху, сидел аккуратно-оранжевый, в чистую белую полоску зверек и внимательно и бесстрашно наблюдал нас двумя черно-золотыми капельками.
Археологи выбрали для стоянки уютный пологий просвет, где гора как бы сама отдыхала от себя перед новым подъемом. Резко повеяло человеческим духом: дымом, едой, срубленным ельником. Видно, разумные, привыкшие к дороге люди ночевали здесь: последнее тление костра опрятно задушено землею, колышки вбиты прочно, словно навек, банки из-под московских консервов, грубо сверкающие среди чистого леса, стыдливо сложены в укромное место. Но не было там ни одного человека из тех девяти во главе с одноруким, и природа уже зализывала их следы влажным целебным языком.
У Шуры колени подкосились от смеха, и он нескладно опустился на землю, как упавший с трех ног мольберт.
– Не обращайте внимания, – едва выговорил он, – всё это так и должно быть.
Но те двое строго и непреклонно смотрели на нас.
– Что вы смеетесь? – жестко сказал Иван Матвеевич. – Надо догонять их, а не рассиживаться.
И тогда мы поняли, что эта затея обрела вдруг высокий и важный смысл необходимости с тех пор, как эти люди украсили ее серьезностью и силою сердца.
Мы сломя голову бросились с горы, оберегаемые пружинящим сопротивлением веток. Далеко в поле стрекотал комбайн, а там, где рожь подходила вплотную к горе, женщины побарывали ее серпами. Иван Матвеевич и Ваня жадно уставились на рожь, на комбайн и на женщин, прикидывая и вычисляя, и лица их отдалились от нас. Оба они поиграли колосом, сдули с ладони лишнее и медленно отведали зубами и языком спелых, пресно-сладких зерен, как бы предугадывая их будущий полезный вкус, когда они обратятся в зрелый и румяный хлеб.
– Когда кончить-то собираетесь, красавицы? – спросил Иван Матвеевич у жницы, показывающей нам сильную округлую спину.
Сладко хрустнув косточками, женщина разогнулась во весь рост и густою темнотой глянула на нас из-под низко повязанного платка. Уста ее помолчали недолго и пропели:
– Если солнышко поможет, – за три дня, а вы руку приложите, так сегодня к обеду управимся.
– Звать-то тебя как? – отозвался ее вызову Иван Матвеевич.
Радостно показывая нам себя, не таясь ладным, хороводно-медленным телом, она призналась с хитростью:
– Для женатых – Катерина Моревна, для тебя – Катенька.
Теперь они оба играли, прямо глядя в глаза друг другу, как в танце.
– А может, у меня три жены.
– Я к тебе и в седьмые пойду.
– Ну, хватит песни петь, – спохватился Иван Матвеевич. – Археологи на горе стояли – с палатками, с крытой машиной. Не видела, куда поехали?
– Видала, да забыла, – завела она на прежний мотив, но, горько разбуженная его деловитостью, опомнилась и буднично, безнапевно сказала, вновь поникая спиной: – Все их видали, девять человек, с ними девка и однорукий, вчера к ночи уехали, на озере будут копать.
– Поехали! – загорелся Иван Матвеевич и погнал нас к «газику», совсем заскучавшему в тени.
– Знаю я это озеро, – возбужденно говорил Ваня. – Там всяких первобытных черепков тьма-тьмущая. Экскаватору копнуть нельзя: то сосуд, то гробница. Весной готовили там яму под столб, отрыли кувшин и сдали к нам в райком. Так себе кувшинчик – сделан-то хорошо, но грязный, зеленый от плесени. Стоял он, стоял в красном уголке – не до него было, – вдруг налетели какие-то ученые, нюхают его, на зуб пробуют. Оказалось, он еще до нашей эры был изготовлен.
Всем этим он хотел убедить меня и Шуру, что на озере мы обязательно поймаем легких на подъем археологов.
Переутомленные остротой природы, мы уже не желали, не принимали ее, а она всё искушала, всё казнила нас своей яркостью. Ее цвета были возведены в такую высокую степень, что узнать и назвать их было невозможно. Мы не понимали, во что окрашены деревья, – настолько они были зеленее зеленого, а воспаленность соцветий, высоко поднятых над землей могучими стеблями, только условно можно было величать желтизною.
Машина заскользила по красной глине, оступаясь всеми колесами. Слева открылся крутой обрыв, где в глубоком разрезе земли, не ведая нашей жизни, каждый в своем веке, спали древние корни. Держась вплотную к ним, правым колесом разбивая воду, мы поехали вдоль небольшой быстрой реки. Два ее близких берега соединял канатный паром.
Согласно перебирая ладонями крученое железо каната, мы легко перетянули себя на ту сторону.
Озеро было большое, скучно-сладкое среди других, крепко посоленных озер. Наслаждаясь его пресностью, рыбы теснились в нём. Рыболовецкий совхоз как мог «облегчал» им эту тесноту: по всему круглому берегу сушились большие и продуваемые ветром, как брошенные замки, сети.
В конторе никого не было, только белоголовый мальчик, как наказанный, томился на лавке под доской почета. Он неслыханно обрадовался нам и в ответ на наш вопрос об археологах, заикаясь на каждом слове, восторженно залепетал:
– Есть, есть, в клубе, в клубе, я вас отведу, отведу.
Он сразу полюбил нас всем сердцем, пока мы ехали, перелез по кругу с колен на колени ко всем по очереди, приклеившись чумазой щекой.
– Ага, не ушли от нас! – завопил Ваня, приметив возле клуба крытый кузов грузовика.
– Не ушли, не ушли! – счастливо повторял мальчик.
Отворив дверь, мы наискось осветили большую затемненную комнату. В ее пахнущей рыбой полутьме приплясывали, бормотали и похаживали на руках странные и непригожие существа. Видимо, какой-то праздник происходил в этом царстве, но наше появление смутило его неладный порядок. Все участники этого темного и необъяснимого действа, завидев нас, в отчаянии бросились в дальний угол, оскальзываясь на серебряном конфетти рыбьей чешуи. И тогда, прикрывая собой их бегство, явился перед нами маленький невзрачный человек и объявил с воробьиной торжественностью:
– Да мы не профессионалы, мы от себя работаем!..
Он смело бросил нам в лицо эти гордые слова, и я почувствовала, как за моей спиной сразу сник и опечалился добрый Шура.
– Так, – потрясенно вымолвил Иван Матвеевич и, подойдя к окну, освободил его от мрачно-ветхого одеяла, заслонявшего солнце.
Среди чемоданов, самодельных ширм, оброненных на пол красных париков обнаружилось несколько человек, наряженных в бедную пестрость бантиков, косынок и беретов. В ярком и неожиданном свете дня они стыдливо и неумело томились, как выплеснутые на сушу водяные.
Меж тем маленький человек опять храбро выдвинулся вперед и заговорил, обращаясь именно ко мне и к Шуре, – видимо, он что-то приметил в нас, что его смутно обнадеживало.
– Мы действительно по собственной инициативе, – подтвердил он каким-то испуганным и вместе героическим голосом.
Тут он всполошился, забегал, нырнул в глубокий хлам и выловил там длинный лист бумаги, на котором жидкой кокетливой акварелью было выведено: «ЭСТРАДНО-КОМИЧЕСКИЙ КОСМИЧЕСКИЙ АНСАМБЛЬ». Рекламируя таким образом программу ансамбля, он застенчиво придерживал нижний нераскрученный завиток афиши, видимо, извещавший зрителя о цене билетов.
Поощренный нашей растерянностью, он резво и даже с восторгом обратился к своей труппе:
– Друзья, вот счастливый момент доказать руководящим товарищам нашу серьезность.
И жалобно скомандовал:
– Афина, пожалуйста!
Вышла тусклая, словно серым дождем прибитая, женщина. Она в страхе подняла на нас глаза, и сквозь скушный, нецветной туман ее облика забрезжило вдруг яркое синее солнышко детского взгляда. Ее как-то вообще не было видно, словно она смотрела на нас сквозь щель в заборе, только глаза синели, совсем одни, они одиноко синели, перебиваясь кое-как, вдали от нее, не ожидая помощи от ее слабой худобы и разладившихся пружин перманента.
Она торопливо запела, опустив руки, но они тяготили ее, и она сомкнула их за спиной.
– Больше мажора! – поддержал ее маленький человек.
– Тогда я, пожалуй, спою с движениями? – робко отозвалась она и отступила за ширму. Оттуда вынесла она большой капроновый шарф с опадающей позолотой и двинулась вперед, то широко распахивая, то соединяя под грудью его увядшие крылья.
Она грозно и бесстыдно наступала на нас озябшими локтями и острым голосом, а глаза ее синели все так же боязливо и недоуменно. Смущенно поддаваясь ее натиску, мы пятились к двери, и все участники ансамбля затаенно и страстно следили за нашим отходом.
– Эх, доиграетесь вы с вашей халтурой! – предостерег их Ваня.
На крыльце мы вздохнули разом и опять улыбнулись друг другу в какой-то странной радости.
Тут опять объявился мальчик и, словно мы были ненаглядно прекрасны, восхищенно уставился на нас.
– А других археологов не было тут? – присев перед ним для удобства, спросил Иван Матвеевич.
– Нет, других не было, – хорошо подумав, ответил мальчик. – Шпионы были, но я проводил их уже.
– Ишь ты! – удивился Иван Матвеевич. – А что ж они здесь делали?
Мальчик опять заговорил, радуясь, что вернулась надобность в нем.
– Приехали, приехали и давай, давай стариков расспрашивать. А главный все пишет, пишет в книжку. Я ему сказал: «Ты шпион?» – он засмеялся и говорит: «Конечно». И дал мне помидор. Потом говорит: «Ну, пора мне ехать по моим шпионским делам. А если пограничники будут меня ловить, скажи, уехал на Курганы». Но я никому ничего не сказал, только тебе, потому что он, наверно, обманул меня. И жалко его: он однорукий.
– Эх ты, маленький, расти большой, – сказал Иван Матвеевич, поднимаясь и его поднимая вместе с собой. Босые ножки полетали немного в синем небе и снова утвердились в пыли около озера. Я погладила мальчика по прозрачно-белым волосам, и близко под ними, пугая ладонь хрупкостью, обнаружилось теплое и круглое темя, вызывающее любовь и нежность.
На Курганах воскресенье шло своим чередом. По улице, с одной стороны имеющей несколько домов, а с другой – далекую и пустую степь, гулял гармонист, вполсилы растягивая гармонь. За ним, тесно взявшись под руки, следовали девушки в выходных ситцах, а в отдалении вилось пыльное облачко детворы. Изредка одна из девушек выходила вперед всей процессии и делала перед ней несколько кругов, притопывая ногами и выкрикивая частушку. Вроде бы и незатейливо они веселились, а все же не хотели отвлечься от праздника, чтобы ответить на наш вопрос об археологах. Наконец выяснилось, что никто не видел крытой машины и в ней девяти человек с одноруким.
– Разве это археологи? – взорвался вдруг Ваня. – Это летуны какие-то! Они что, дело делают, или в прятки играют, или вообще с ума сошли?
– А ты думал, они сидят где-нибудь, ждут-пождут, и однорукий говорит: «Что-то наш Ваня не едет?» – одернул его Иван Матвеевич и быстро глянул на нас: не обиделись ли мы на Ванину нетерпеливость?
У последнего дома мы остановились, чтобы опорожнить канистру с бензином для поддержки «газика», а Ваня распластался на траве, обновляя мыльную заплату на бензобаке.
На крыльцо вышла пригожая старуха, и Иван Матвеевич тотчас обратился к ней:
– Бабка, а не видала ты… – Он тут же осекся, потому что из бабушкиных век смотрели только две чистые, пустые, широко открытые слезы.
– Ты что примолк, милый? – безгневно отозвалась она. – Ты не смотри, что я слепая, может, и видала чего. Меня вон как давеча проезжий человек утешил, когда мою воду пил. Ты, говорит, мать, не скучай по своим глазам. У человека много всего человеческого, каждому калеке что-нибудь да останется. У меня, говорит, одна рука, а я ею землю копаю.
– Ну и бабка! – восхищенно воскликнул Иван Матвеевич. – Я ведь как раз этого однорукого ищу. Куда же он отсюда поехал?
– Отсюда-то вон туда, – она указала рукой, – а уж оттуда куда, не спрашивай – не знаю.
– Верно, вот их след, – закричал Ваня, – на полуторке они от нас удирают!
– Нам теперь прямая дорога в уголовный розыск, – заметил Иван Матвеевич, бодро усаживаясь за руль. – Иль в индейцы. Хватит жить без приключений!
У нас глаза сузились от напряжения и от света, летящего навстречу, в лицах появилось что-то древневоенное и непреклонное. «Газик» наш – гулять так гулять! – неистово гремел худым железом, и орлы, парящие вверху, брезгливо пережидали в небе нашу музыку.
Вдруг нам под ноги выкатилась большая фляга, обернутая войлоком. Мы не могли понять, ни откуда она взялась, ни что в ней, но наугад стали отхлёбывать из горлышка прямо на ходу и скоро, как щенки, перемазались в белой сладости. Фляга ударяла нас по зубам, и мы хохотали, обливаясь молоком, отнимая друг у друга его косые всплески. Мы нацеливались на него губами, а оно метило нам в лицо, мгновенным бельмом проплывало в глазу и клеило волосы. Но когда я уже отступилась от погони за ним, перемогая усталость дыхания, оно само пришло на язык, и его глубокий и чистый глоток растворился во мне, напоминая Аню. Это она, волшебная девочка, дочь волшебницы, предусмотрительно послала мне свое крепкое снадобье, настоянное на всех травах, цветах и деревьях. И я, вновь похолодев от тоски и жадности, пригубила ее живой и добрый мир. Его дети, растения и звери приблизились к моим губам, влажно проникая в мое тело, и ничего, кроме этого, тогда во мне не было.
Подослепшие от тяжелого степного солнца, нетрезво звенящего в голове, мы снова попали в хвойное поднебесье леса. Он осыпал на наши спины прохладный дождь детских мурашек, и разомлевшее тело строго подобралось в его свежести. Никогда потом не доводилось мне испытывать таких смелых и прихотливых чередований природы, обжигающих кожу веселым ознобом.
– Они в Сагале, больше негде им быть, – уверенно сказал Иван Матвеевич.
Мы остановились возле реки и умылись, раня ладони острым холодом зеленой воды.
На переправе мы хором, азартно и наперебой спросили:
– Был здесь грузовик с крытым кузовом?
– И с ним девять человек?
– Среди них – однорукий?
– И девушка? – мягко добавил Шура.
Не много машин переправлялось здесь в воскресенье, но старый хакас, работавший на пароме, долго размышлял, прежде чем ответить. Он раскурил трубку, отведал ее дыма, сдержанно улыбнулся и промолвил:
– Были час назад.
– Судя по всему, они должны быть в столовой, – обратился Иван Матвеевич к Ване. – Как ты думаешь, следопыт?
– Я думаю, если они даже сквозь землю провалились, в столовую нам не мешает заглянуть, – решительно заявил Ваня. – Целый день не ели, как верблюды.
– Может, Ванюша, ты по невесте скучаешь? – поддел его Иван Матвеевич.
Он, видимо, чувствовал, что нам с Шурой все больше делалось стыдно за их даром пропавшее воскресенье, и потому не позволял Ване никаких проявлений недовольства. Ваня ненадолго обиделся и замолк.
В совхозной чайной было светло и пусто, только два вместе сдвинутых стола стояли неубранными. Девять пустых тарелок, девять ложек и вилок насчитали мы в этом беспорядке, оцепенев в тяжелом волнении.
Я помню, что горе, настоящее горе осенило меня. Чем провинились мы перед этими девятью, что они так упорно и бессмысленно уходили от нас?
– Где археологи? – мрачно спросил Иван Матвеевич у розово-здоровой девушки, вышедшей убрать со стола.
– Они мне не докладывались, – с гневом отвечала она, – нагрязнили посуды – и ладно.
– Мало в тебе привета, хозяйка, – укорил ее Иван Матвеевич.
– На всех не напасешься, – отрезала она. – А вы за моим приветом пришли или обедать будете?
– А были с ними однорукий и девушка? – застенчиво вмешался Шура.
Он уже второй раз с какой-то нежностью в голосе поминал об этой девушке: видимо, ее неопределенный, стремительно ускользающий образ трогал его своей недосягаемостью.
Но кажется, именно в этой девушке и крылась причина немилости, павшей на наши головы.
– У нас таким девушкам вслед плюют! – закричала наша хозяйка. – Вырядилась в штаны – не то баба, не то мужик, глазам смотреть стыдно. И имя-то какое ей придумали! Я Ольга, и все Ольги, а она Э-льга! Знать, и родители ее бесстыдники были, вот и вышла Эль-га! Одна на восемь мужиков, а они и рады: всю мою герань для нее общипали. Отобедали – и ей, ей первой спасибо говорят, а уж за что спасибо, им одним известно.
– Как вам не стыдно! – не выдержал Шура. – Что она вам худого сделала? Ведь она работает здесь, одна, далеко от дома, думаете, легко ей с ними ездить?
– Что ты меня стыдишь? – горько сказала она, утихая голосом, и, поникнув розовым лицом на розовые локти, вдруг заплакала.
Иван Матвеевич ласково погладил ее по руке и поймал пальцем большую круглую слезу, уже принявшую в себя ее розовый цвет.
– Полно горевать, – утешал он ее, – у тебя слезинка – и та красавица. У них в городе все по-своему. А ты меня возьми спасибо говорить.
– А сам, небось, поедешь ее догонять? – ответила она, повеселев и одного только Шуру не прощая взглядом. – Что есть будете?
Мы уже перестали торопиться и, ослабев, медленно ели глубокий, нежно-крепкий борщ и оладьи, вздыхающие множеством круглых ноздрей. Сильный розовый отблеск хозяйки как бы плыл в борще, ложился на наши лица, вода, подкрашенная им, отдавала вином. За окном близко от нас садилось солнце.
Рядом, опаляя ресницы, действовала вечная закономерность природы: земля и солнце любовно огибали друг друга, сгущались земные облака над деревьями, иные планеты отчетливо прояснялись в небесах.
Быстро темнело, и только женщина смирно как бы теплилась в углу. Усталость клонила наши головы, ничего больше нам не хотелось.
– Зато выспитесь сегодня, – осторожно сказала я Ивану Матвеевичу и Ване.
Они тут же вскочили.
– Поехали! – крикнул Иван Матвеевич.
Мы помчались, не разбирая дороги. Иногда одинокая фигура, темнеющая далеко в степи, при нашем приближении распадалась на два тоненьких силуэта и четыре затуманенных глаза в блаженном неведении смотрели на нас. Тени встревоженных животных изредка пересекали свет впереди, и тогда Ваня в добром испуге хватался за рукав Ивана Матвеевича.
Никто из неспящих в этой ночи не знал об археологах. Раза два или три нас посылали далеко направо или налево, и мы, описав долгую кривую, находили в конце ее геологов, метеорологов, каких-то студентов или неведомых людей, тоже чего-то ищущих в Сибири.
Мы давно уже не знали, где мы, когда Иван Матвеевич с тревогой признался:
– Кончается бензин, меньше нуля осталось.
Вдали, в сплошной черноте, вздрагивал маленький оранжевый огонь. Наш «газик» все-таки дотянул до него из последних сил и остановился. Возле грузовика, стоящего поперек дороги, печально склонившись к скудному костру, воняющему резиной, сидел на земле человек.
– Браток, не одолжишь горючего? – с ходу обратился к нему Иван Матвеевич.
– Да понимаешь, какое дело, – живо отозвался тот, поднимая от огня яркое лицо южанина, – сам стою с пустым баком. Второй час уже старую запаску жгу.
Он говорил с акцентом, и из речи его, трудно напрягающей горло, возник и поплыл на меня город, живущий в горах, разгоряченный солнцем, громко говорящий по утрам и не утихающий ночью, в марте горько расцветающий миндалем, в декабре гордо увядающий платанами, щедро одаривший меня добром и лаской, умудривший мой слух своей огромной музыкой. Не знаю, что было мне в этом чужом городе, но я всегда нежно тосковала по нему, и по ночам мне снилось, что я легко выговариваю его слова, недоступные для моей гортани.
Иван Матвеевич и Ваня грустно, доверчиво и словно издалека слушали, как мы с этим шофером говорим о его стране, называя ее странным именем «Сакартвело».
Между тем становилось очень холодно, это резко континентальный климат давал о себе знать, остужая нас холодом после дневной жары.
Все они стали упрашивать меня поспать немного в кабине. Я отказалась и сразу же заснула, склонившись головой на колени.
Очнулась я среди ватников и плащей, укрывших меня с головой. Озябшее тело держалось как-то прямоугольно, онемевшие ноги то и дело смешно подламывались. Было еще бессолнечно, но совсем светло. Иван Матвеевич и тот шофер, сплевывая, отсасывали бензин из шланга, уходящего другим концом в глубину бензовоза, стоящего поодаль. Его водитель до упаду смеялся над нашими бледно-голубыми лицами и нетвердыми, как у ягнят, коленями.
– И этакие красавцы чуть не погибли в степи! – веселился он. – Из-за бензина! А у меня этого добра целая бездонность. Так бы и зимовали тут, если б не я.
Но Иван Матвеевич и Ваня, пригорюнившись с утра, ничего не отвечали.
У грузина под сиденьем припрятана была бутылка вина. Мы позавтракали только этим вином, уже чуть кислившим, но еще чистым и щекотным на вкус, и наскоро простились. Пыль, разбуженная двумя машинами, рванувшимися в разные стороны, соединилась в одну хлипкую, непрочную тучку, повисела недолго над дорогой и рассеялась.
Мы все молчали и словно стеснялись друг друга. Красное, точно круглое солнце понедельника уже отрывалось от горизонта. Мы никого больше не искали, мы возвращались, до Тумы было часа четыре езды.
И тут что-то добро и тепло обомлело там, в самой нашей глубине, видимо, слабое вино, принятое натощак, все же оказывало свое действие. Как долго было все это: из маленького, кислого, зеленого ничего образовывалось драгоценное, округлое тело ягоды с темными сердечками косточек под прозрачной кожей; все тягостнее, непосильней, томительней гроздь угнетала лозу; затем, бережно собранные воедино, разбивались хрупкие сосуды виноградин, и освобожденная влага опасно томилась и пенилась в чане; старик кахетинец и его молодые красивые дети, все умеющие петь, помещали эту густую сладость в кувшины с коническим дном, зарытые в землю, и постепенно укрощали и воспитывали ее буйность. И всё затем, чтобы в это утро, не принесшее нам удачи, мы испытали неопределенную радость и доброту друг к другу. Мы сильно, нежно ни с того ни с сего переглянулись вчетвером в последний раз в степи, под солнцем, уже занявшим на небе свое высокое неоспоримое место.
У переправы через Гутым сгрудилось несколько машин, ожидающих своей очереди. Мы пошли к реке, чтобы умыться. Там плескался, зайдя в воду у берега, какой-то угрюмый человек, оглянувшийся на нас криво и подозрительно.
– Возишь кого или сам начальство? – спросил он у Ивана Матвеевича, обнажив праздничный самородок зуба, недобро засиявший на солнце.
– А черт меня знает, – рассеянно и необщительно ответил Иван Матвеевич.
– Ну, а я сам с чертом одноруким связался. Замучили совсем, гробокопатели ненормальные, день и ночь с ними разъезжаю – ни покушать, ни пожрать, да еще землю рыть заставляют.
Вяло обмерев, слушали мы, как он говорит со злорадством и мукой, выдыхая свое золотое сияние.
– Где они? – слабо и боязливо выговорил Иван Матвеевич.
– Вон, вон! – в новом приливе ожесточения забубнил человек, протыкая воздух указательным пальцем. – То носились, как угорелые, а теперь палатки поставили и сидят, ничего не делают.
В стороне, близко к воде, и правда, белело несколько маленьких палаток, а между ними деловито и начальственно расхаживала тоненькая девушка в брюках и ковбойке.
Иван Матвеевич и Ваня, обгоняя друг друга, бросились к ней и разом обняли ее.
Холодно и удивленно отстранила она их руки и, отступив на шаг, сурово осведомилась:
– В чем дело?
– Вы археологи? Вас Эльга зовут?
– Да, археологи, да, Эльга, – строго и нетерпеливо продолжала она.
И тогда оба они увидели ее, надменную царевну неведомого царства, в брюках, загадочно украшенных швами и пуговками, с невыносимо гордой ее головой на непреклонной шее.
Отдалившись от нее, Иван Матвеевич, смутившись, стал сбивчиво оправдываться:
– Мы… ничего не хотим, тут вот товарищи из Москвы… всё разыскивали вас…
– Где?! – воскликнула девушка и радостно и недоверчиво посмотрела на меня и Шуру, склонив набок голову. – Вы, правда, из Москвы? – заговорила она, горячо схватив нас за руки. – Когда приехали? Что там нового? Мы же ничего не знаем, совсем одичали! Какое счастье, что вы нас разыскали! И как кстати: мы тут нашли одну замечательную вещь! Да идемте же, что мы стоим, как дураки! Как вы нас нашли, мы ж всё время мчались, намечали план раскопок!
Какие-то молодые люди обступили нас со всех сторон, тормошили, обнимали, расспрашивали и все кричали наперебой, как будто это они догнали нас наконец в огромном пространстве.
Мы с Шурой совсем растерялись. Вот они все тут, рядом, уже не отделенные от нас горизонтом: семь человек, девушка и вышедший из-за деревьев, ярко охваченный солнцем, смуглый, узкоглазый, однорукий.
– Это наш профессор, – шепнула Эльга, – он замечательный, очень ученый и умный, на вид строгий, а на самом деле предобрый.
Профессор крепко, больно пожал нам руки. Он, видно, был хакас и глядел зорко, словно прищурившись для хитрости.
Мы радостно оглянулись на Ивана Матвеевича и Ваню и вдруг увидели, что их нет. Как это? Мы так привыкли к тесной и постоянной близости этих людей, что неожиданное, немыслимое их отсутствие потрясло нас и обидело.
– Постойте, – сказал Шура, пробиваясь сквозь археологов, – где же они?
– Кого вы ищете? – удивилась Эльга. – Мы все здесь.
Еще обманывая себя надеждой, мы обыскали весь берег и лес около – их нигде не было. Золотозубый стоял на прежнем месте и, погруженный в глубокое и мрачное франтовство, налаживал брюки, красиво напуская их на сапоги.
– Тут было двое наших, не видели, куда они делись? – обратился к нему взволнованный Шура.
– Это почему же они ваши? Они сами по себе, – отозвался тот, выплюнув молнию. – Ваши вон стоят, а те – на работу, что ли, опаздывали да не хотели вас отвлекать своим прощанием, велели мне за них попрощаться. Так что счастливо.
Как-то сразу устав и помертвев, мы побрели назад, к поджидавшим нас археологам. Все они вдруг показались нам скучно похожими друг на друга. Эльга – жестокой и развязной, однорукий – чопорным. Мы и тогда знали, конечно, что это не так, но всё же дулись на них за что-то.
Целый день мы записывали их рассказы: о их работе, о тагарской культуре, длившейся с седьмого по второй век до нашей эры. Мне тоскливо почему-то подумалось в эту минуту, что все это ни к чему.
– Мы напишем прекрасную статью, романтическую и серьезную, – ласково ободрил меня Шура.
– Да, – сказала я, – только знаете, Александр Семенович, вы сами напишите ее, а я придумаю что-нибудь другое.
Вечером разожгли костер, и с разрешения профессора нам торжественно показали находку, которой все очень гордились.
Это был осколок древней стелы, случайно обнаруженный ими вчера в Курганах. Эльга осторожно, боясь вздохнуть, поднесла к огню небольшой плоский камень, в котором первый взгляд не находил ничего примечательного. Но, близко склонившись к нему, мы различили слабое, нежное, глубоко высеченное изображение лучника, грозно поднимающего к небу свое бедное оружие. Какая-то трогательная неправдоподобность была в его позе, словно это рисовал ребенок, томимый неосознанным и могучим предвкушением искусства. Две тысячи лет назад и больше кто-то кропотливо трудился над этим камнем. Милое, милое человечество!
В лице и руках Эльги ясно отражался огонь, делая ее трепетной соучастницей, живым и светлым языком этого пламени, радостно нарушающего порядок ночи. Я смотрела на славные, молодые лица, освещенные костром, выдающие нетерпение, талант и счастливую углубленность в свое дело, лучше которых ничего не бывает на свете, и меня легко коснулось печальное ожидание непременной и скорой разлуки с этими людьми, как было со всеми, кого я повстречала за два последних дня или когда-нибудь прежде.
– Как холодно, – сказала Эльга, поежившись, – скоро осень.
Я тихонько встала и пошла в деревья, в белую мглу тумана, поднявшегося от реки. Близкий огонь костра, густо осыпающиеся августовские звезды, теплый, родной вздох земли, омывающий ноги, – это было добрым и детским знаком, твердо обещающим, что все будет хорошо и прекрасно. И вдруг слезы, отделившись от моих глаз, упали мне на руки. Я радостно засмеялась этим слезам и всё же плакала, просто так, ни по чему, по всему на свете сразу: по Ане, по лучнику, по Ивану Матвеевичу и Ване, по бурундуку, живущему на горе, по небу над головой, по этому лету, которое уже подходило к концу.
1963
Нечаяние. Дневник
Вечной памяти тети Дюни
Вчера поступила так, как написала: поставила точку, задула свечу. Но лампа продолжала нести службу, жаль было грубо усмирить и без того смирную, иссякающую лампадку, не шел приглашаемый сон в непокойную темь меж челом и потылицей, меж подушкой и поддушкой – к этим словам часто и намеренно прибегаю, потому что любят их мои лоб, затылок и заповедная окраина быстротекущего сердца.
Молитвослов объясняет содержание слова «нечаяние» как «бесчувственность», я, в моем собственном случае, толкую его как условное, кажущееся бесчувствие, зоркое и деятельное не-сознание, чуткое забытье – например, опыт важного, как бы творческого, сна или хворобы, претерпеваемой организмом с трудным усердным успехом, с нечаянной пользой и выгодой драгоценно свежего бытия. Приблизительно в таком блазнящем и двойственном поведении разума ярко являлись мне Вологда, безумный Батюшков, Ферапонтов монастырь с Дионисием, череда прозрачно соотнесенных озер – вплоть до деревни Усково, тетя Дюня, давно покинувшая белый свет, но не меня.
Усмехнувшись, переглянулась с верным дружественным будильником, ни разу не исполнявшим этой своей должности: в восьмом часу утра обдумываю посвящение вечной ея памяти – не на долгую посмертную жизнь моих измышлений полагаясь, а на образ хрупко-сухонькой тети Дюни, он и есть зримо выпуклый, объемный образ моей пространной горемычной благословенной родной земли, поминаемой не всуе.
Сильно влияет на беспечно бодрое, вспыльчивое возглавие нерассветшее утро: «Другим – все ничего, а нам – всё через чело».
Раба Божия тетя Дюня, при крещении нареченная Евдокией, по батюшке – Кирилловна, родилась в последнем году прошлого века, в прямой близости от села Ферапонтова, жития ея было без малого девяносто лет. В девках ей недолго довелось погулять: о шестнадцатом годе вышла она замуж за Кузьму Лебедева – «самоходкою», без родительского благословения. «Мы на высочайшее подавали», – важно говаривала тетя Дюня. Высочайшее соизволение было молодыми получено: осенью четырнадцатого года Кузьма ушел на войну, успев перед походом сладить, сплотничать собственную нарядную избу в деревне Усково на крайнем берегу Бородаевского озера. Многажды и сладостно гащивали мы с Борисом в этой избе, в которой теперь гощу лишь мечтаньем помысла: иначе, без тети Дюни, – зачем? Исторический документ за Государевой подписью так хоронила тетя Дюня от вражеского призора, что потом уже не могла найти. От краткой девичьей поры осталась бледная, нежного цвета сумеречного воздуха лента, когда-то вплетаемая в косу, после венца, запрещенного отцом-матерью, повязавшая давно увядшие бумажные цветки, поднесенные дедовской иконе. Тетя Дюня, перед скудными трапезами, крестилась на нее, шептала «Отче наш…». Ей утешно было, что и мы встаем вместе с ней, кланяемся покаянно образу Божией Матери и соседнему Святому Николаю-угоднику, чья опека не помогла ее старшему сыну в грешной его, уже окончившейся, жизни. От чужих тетя Дюня таилась, и не напрасно: сколько раз посягали на ее сокровища местные начальственные антихристы, потом поглядывали в окошко хищные заезжие люди. Натруженные прялица, веретено, коклюшки в ту пору скушно отдыхали в верхней светелке, а прежде была тетя Дюня знаменитая мастерица прясть, ткать, плести кружева. Однажды явилась из Вологды комиссия, испугалась гореопытная хозяйка, завидев не своих гостей: неужто опять грядет разбой по ее иконы и другие, менее ценные необходимости, или несут дурную весть, или сбылся чей-то навет? Ан нет, пришельцы были ласковые, хвалебные, взяли ее рукоделия на выставку народного творчества и, через время, наградили почетной грамотой, с золотыми буквами вверху, с печатью внизу. Иногда тетя Дюня просила меня: «Вынь-ка, Беля, из скрывища мою лестную грамотку, почитай мне про мой почет». Я бережно доставала, вразумительно, с выражением читала. В конце чтения нетщеславная слушательница смеялась, прикрывая ладошкой рот: «Ишь, чего наславословили, да что им, они – власть, им – власть, они и не видывали, как в старое-то время кружевничали, вот хоть матушка моя, а бабка – и того кружевней. Ох, горе, не простили меня родные родители за Кузю, маменька сожалела по-тихому, а тятенька так и остался суров, царствие им небесное, вечная память». Так потеха переходила в печаль, но защитная грамотка обороняла ее владелицу от многих председателей, заместителей и прочих посланцев нечистого рока, упасала, как могла, хрупкую и гордую суверенность.
Если можно вкратце, спроста, поделить соотечественное человечество на светлых, «пушкинских» людей и на оборотных, противу-пушкинских, нечестивцев, то тетя Дюня, в моём представлении, нимало не ученая ни писать, ни читать, в иной, высокой грамоте сведущая, – чисто и ясно «пушкинский» человек, абсолют природы, ровня ее небесам, лесам и морским озерам.
Я передаю ее речь не притворно, не точно, уместно сказать: не грамотно, лишь некоторые выражения привожу дословно. Письма тети Дюни обычно писали за нее просвещенные соседки, кто четыре класса, а кто и восемь окончившие. Но одно ее собственноручное послание у меня есть, Борис подал его мне, опасаясь, что стану плакать. В конверте, заведомо мной надписанном и оставленном, достиг меня текст: «Беля прижай худо таскую бис тибя». К счастью, вскоре мы собрались и поехали. Что мне после этого все «почетные грамотки» или мысли о вечной обо мне памяти, которую провозгласят при удобном печальном случае. Но, может быть, в близком следующем веке кто-нибудь поставит за рабу Божию Евдокию поминальную заупокойную свечу.
Про следующий век ничего не могу сказать, но сегодня к обеду были гости, один из них привез мне из Иерусалима тридцать три свечи – сувенирных, конечно, но освященных у Гроба Господня. Разговоры веселого дружного застолья то и дело, впрямую или косвенно, нечаянно касались жизни и смерти, таинственной «вечной памяти». Потом гости ушли. В полночь, не для излишнего изъявления правоверного чувства, а по обыкновению своему, зажгла лампу, лампадку, дежурную свечу и одну из подаренных – с неопределенной улыбкой, посылаемой в сторону тети Дюни.
Ровно в шесть часов сама угасла лампадка: масло кончилось. Трудится большая, красного стеарина, для праздничных прикрас дареная, – рабочая свеча, определение относится лишь к занятию свечи. «Горит пламя, не чадит, надолго ли хватит?»
Иерусалимскую, как бы поминальную свечу я давно задула, чтобы не следить за ее скончанием, и подумала: возожгу новую во здравие и многолетие всех любимых живых.
По молитвеннику – словесный рай есть обитель не словес, не словесности, но духа, духовный рай. Искомая, совершенная и счастливая неразъятость того и другого – это ведь Слово и есть?
Некие неуправные девицы пошли в небеса по ягоды, обобрали ежевику ночи, голубику предрассвета – синицы прилетели по семечки кормушки.
Еще держу вживе огонь сильной красной свечи – во благоденствие всех Татьян, не-Татьян, всемирных добрых людей.
«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое…» – дочитаю про себя, зачитаюсь… поставлю точку. Аминь.
Совсем недавно умер близкий друг художник Николай Андронов. Вижу и слышу как бы возбужденное, смятенное горе вдовы его, художницы Натальи Егоршиной.
Но было и пред-начало. Это Коля Андронов заведомо представил меня и Бориса тете Дюне – иначе не живать бы нам в ее избушке: строго опасалась она новых, сторонних людей. Но дверь не запирала – подпирала палкой, вторая, не запретная, была ее подмога: клюка и посох.
Задолго до того, в пред-пред-начале фабулы, состоялся знаменитый разгром художников, косым боком задевший и меня, и моих, тогда не рисующих, друзей. Сокрушенный земным громом, Коля подыскал и купил за малые деньги опустевшую, едва живую избу в деревне Усково, подправил ее, стал в ней жить, постепенно вошел в большое доверие деревенских жителей. Пропитание добывал рыбной ловлей и охотой. Тогда маленькая, теперь двудетная, дочка Машка говорила: «Я – балованная, я только черную часть рябчика ем». Так что – благородной художественной бедности сопутствовала некоторая вынужденная роскошь.
Я застала в еще бодрой, внешне свирепой резвости чудесного их пса – скотчтерьера по имени Джокер. За косматость и брадатость в деревне дразнили его за глаза – Маркс. Недавно Наташа сказала мне, что думала: это – мной данное шутливое прозвище. Куда там, мне бы и в голову не пришла такая смешная и не обидная для собаки складность. Джокер-Маркс, весьма избирательный и прихотливый в благосклонности к человеческому роду, был ко мне заметно милостив – в отличие от его ненастоящего тезки, терзавшего меня в институте, вплоть до заслуженного возмездия и исключения. Потомок родовитых чужеземных предков нисколько не скучал по Шотландии, вольготно освоился на Вологодчине, ярко соучаствовал в хозяйских трудах и развлечениях, но посягновений окрестной фамильярности не терпел.
В конце семидесятых – начале восьмидесятых годов стала я особенно ненасытно скучать по северным местам, по питательным пастбищам их сохранной речи. Очень был заманчив Архангельск – понаслышке, по упоительному чтению Шергина и о Шергине. Притягивала пучина сказов, песен, поверий Белого моря, но устрашали все беломорские направления: Каргополь, другие незабвенно смертные места. Впрочем, с пагубой таковых мест в моей стране нигде не разминешься.
Помню, как Надежда Яковлевна Мандельштам, до последних дней (умерла 29 декабря 1980 года) курившая «Беломор», удерживая кашель, указывала на папиросную пачку: на предъявленную карту злодеяний, на вечную память о лагерных мучениках. Мне ли забыть изысканную худобу ее долгих пальцев: дважды мы, по ее бескорыстному капризу, подбирали для нее колечко с зеленым камушком – одно в магазине, вместе с ней, в день ее рождения (31 октября), другое передала через нас Зинаида Шаховская, Надежда Яковлевна думала: Солженицын. При мне, по указанию Бориса, форматор, испросив вспомогательного алкоголя, снимал посмертную маску с ее остро-прекрасного лица и правой руки. Оба гипсовых слепка хранятся у нас. О Надежде Яковлевне, надеюсь, будет мой отдельный сказ.
До Белого моря мы не добрались, пришлось обойтись Белым озером. Тогда-то и затеял Андронов нахваливать нас тете Дюне. Она ответствовала: «Если ты не прилгнул мне, что они такие незлые люди, – мне с них ничего не надо, зови». И мы двинулись.
Путь известный: Загорск, Переславль-Залесский, где и сделаю неподробную остановку. В ту пору работал там старый друг и однокашник Бориса по Архитектурному институту Иван Пуришев. Тяжкие его труды напрямую были касаемы охраны памятников старины и состояли из непрестанной битвы: было от кого охранять. Туристы – нужны, но урожденный и воспитанный долг велит рушить и разорять. В побоище этом подвижник Иван был слабейшей, но доблестно оборонительной стороной. Кроме созерцания знаменитых заглавных храмов и Плещеева озера, где кораблестроил и флотоводил начинающий Великий Петр, предстояли нам горячие объятия, россказни с древним истоком, усладные застолья.
Одна Иванова тайна ранила и поразила. Это была его любимая печаль-забота: на отдаленном затаенном возвышении маленькая, незапамятного (не для Ивана) века, пре-скорбная, пожалуй, скорбнейшая из всех виданных, церковь – Троицкий собор Данилова Монастыря. Ключ от нее уберегал сражатель Иван.
Стены многогорестной церкви, словно вопреки пресветлому прозрачному Дионисию, расписал самородный, страстный, страждующий мастер, как бы загодя противоборствующий нашествию истребительных времен. Невыразимо печален был взор Божией Матери, словно предвидящий – что произойдет через тридцать три года с осиянным Младенцем, ушедшим из ее охранительных рук, суровы и укоризненны лики Апостолов и Святых угодников. Весь внутренний объем купола занимал страдальческий образ Иисуса Христа.
Страшно убитвище никогда не мирного времени. В церкви размещалась некогда воинская часть, используя оскверненный, опоганенный приют как развлекательное стрельбище. Все изображения были изранены тщательными или ленивыми пулями, наиболее меткие стрелки целились в очи Спасителя, так и взирал Он на нас простреленными живыми зрачками с не упасшей его высоты. Душераздирающее зрелище многое говорило о Его временной смерти, о нашей временной жизни.
Пред выходящим посетителем представала ужасающая картина Геенны огненной: алый и оранжевый пламень, черный дым, терзающие уголья, кипящие котлы, извивающиеся в мучениях, вопиящие и стенающие грешники. О чем думал грозно вдохновенный живописец, для нас безымянный: предостерегал ли, сам ли страшился и каялся, проклинал ли ведомых ему нехристей? Как бы то ни было, не убоялись его предупреждающего творения вооруженные недобрые молодцы.
Пришлось Ивану утешить нас лаской и опекой, чем он и теперь занимается время от времени.
Далее – сначала возмерещился вдали, потом вблизи явился сияющий куполами и крестами Ростов Великий. Подновленный пригожий блеск – приятная приманка для странников, желательно: чужеземных, но сошли и мы, особенно в мимолетной захудалой столовой, где то ли после заутрени, то ли небожно вкушал пиво воскресный люд. С удовольствием ощущая свою не-иностранность, приглядывались к пивопивцам, прислушивались к говору, приближающемуся к искомому. Затем – обозрели храмы, радуясь на множественных прихожан и отлично нарядных проезжих гостей, подчас крестившихся слева направо. Посетили трогательные окраины с престарелыми, дожившими до наших дней, когда-то процветавшими купеческими и мещанскими домами.
Миновали под вечер Карабиху, оставив ее себе на обратный путь, ночевали в Ярославле, в гостинице на берегу Волги, неожиданно оправдавшей свое название и предложившей нам пустующий «люкс». Но в этом лакированном и плюшевом «люксе» вспомнила я эпизод своего девятилетнего детства. Отец мой Ахат Валеевич, за годы войны раненный и контуженный, но уцелевающий в поблажках госпиталей, довоевался до медалей, ордена и звания майора. Двадцать лет, как он погребен, и остался у меня от него только гвардейский значок, да относительно недавно пришло письмо от его, много младшего, однополчанина, которое Борис прочел мне выразительно, как я тете Дюне ее «грамотку». Писано было про храбрость и доброту моего отца, про возглавленный им выход из опасно сомкнувшегося вражеского окружения к своим. Все это мне было грустно и приятно узнать, но клоню я к тому, что по новому его чину ему полагался ординарец, Андрей Холобуденко, тогда совсем юный и красивый, теперь – не знаю, какой. Я его очень помню, он дважды приезжал к нам в Москву с вестями и гостинцами от отца с побеждающего и победившего фронта. Так же сильно помню неразрывного с отцом военного друга добрейшего Ивана Макаровича. По окончании войны Андрей стал звать отца в разоренную Украину, Иван Макарович – в нищую Ярославщину, где сделался председателем доведенного до отчаяния колхоза. Отец думал, думал, примеривая ко мне обе красоты, оба бедствия. Надо было обживаться в чужом послевоенном времени, устраиваться на работу. Летом сорок шестого года выбрал Ивана Макаровича и малую деревеньку Попадинку. На Украине я побывала потом. И деревне Попадинке, где питалась исключительно изобильной переспелой земляникой, и хутору Чагиву, где по ночам с хозяйкой Ганной воровала жесткие колоски, – будут, если успею, мои посвящения, сейчас – только об Ярославле. Ехали мы туда в тесноте поезда, по которой гуляли крупнотелые белесые вши. Город успел осенить меня не белостенностью, не смугло-розовой кирпичностью, а угрюмым величественным влиянием – наверное, вот почему. Иван Макарович прислал за нами состоящий из прорех и дребезга грузовик. Родители поместились в кузове, я – рядом с водителем, явно неприязненным и ожесточенным, видно, хлебнувшим горюшка. Мы погромыхали по городу, вдруг он круто затормозил возле мрачного здания, я ударилась лбом о стекло – на то оно и лобовое. Он обо мне не сожалел, а уставился на длинную, понурую, значительно-примечательную очередь, и я стала смотреть на схожие до одинаковости, объединенные общей, отдельной от всех тоской, лица, будто это был другой, чем я, особо обреченный народ. Я подобострастно спросила: «Дяденька, а за чем эти люди стоят?» Он враждебно глянул на меня и с необъяснимой ненавистью рявкнул: «Затем! Передачу в тюрьму принесли». Отец постучал в крышу кабины – и мы поехали. Видение знаменитой Ярославской тюрьмы, лица, преимущественно женские, врозь съединенные бледно-голубой, как бы уже посмертной затенью, надолго затмили землянику, Волгу, милую изнемогшую Попадинку и теперь очевидны. Можно было бы вглядеться в тоже приволжское пятилетие моей жизни, когда, в казанской эвакуации, слабо гуливала я вкруг Черного по названию и цвету озера, вблизи тюрьмы, где в год моего рождения изнывала по маленькому сыну Васеньке Аксенову Евгения Семеновна Гинзбург, но безвыходный затвор я смутно видела и вижу – ко мне тогда уже подступало предсмертие беспамятной голодной болезни.
Описывать удобное наше ночевье в ярославской гостинице и воспоследовавшее обзорное дневье не стану – поспешаю, как впервые, к тете Дюне.
Уклоняясь от прямого пути, как я сейчас уклоняюсь, заезжали мы и в Борисоглебск, тогда называемый иначе, но действовали церковь и строка Пастернака: «У Бориса и Глеба – свет, и служба идет».
Возжигая полночную свечу, воздумаю о Преподобном Ефреме Сирине и о втором, но не Ефреме, в согласии души – не менее первом, ясно: кому посвящена ясногорящая свеча.
А я все еще вязну в любезных мне, затягивающих заболотьях «еръ» и «ять» и мутных, дымных загородьях Ярославля. Но и без меня – «понявы светлы постланы, Ефрему Сирину наволоки». Тетя Дюня моя, до коей все ѣду и ѣду, называла «понявой» и повязь платочка вкруг головы, и фату, хоть при утаенном венчании и обошлась бѣлой «косинкой» – наискось, в половину треугольника сложенным, шелковым бабкиным платом. На пред-родителев грѣхъ вѣнца, усиленный покражей плата из сундука, трачу я последние трудоемкие «ять» и «еръ». Всю жизнь замаливала этот грех тетя Дюня, а велик ли грех, что великим способом любила она грешника Кузьму: он и бивал ее, и на сторону хаживал, а что на колхозных насильных супостатов выходил с плотницким топором – грех за грех считать: он на германской войне расхрабрился. Бывало-живало: голубчика своего ворогом, погубителем рекла тетя Дюня, ловко уклонялась от хмельного натиска и напада. «Молода была – со грехом жила, теперь труха – все не без греха!» – туманилась, улыбчиво вспоминала, как сломя голову пошла за Кузю. Умела стаивать против угрозы отпором и отдачей: «Мужик – топор, баба – веретено». Обо всей этой бывальщине доложу в медленном последствии свече и бумаге. Сколько раз я при них «оканунилась», съединив ночи и дни последнего времени.
Пока я одолевала раняще невздольные, невзгодные предгородья Вологды и прощалась со старословием, оно самовольно вернулось и вновь со мной поздоровалось:
Я не раз от души заманивала тетю Дюню к нам зимовать, да обе мы понимали, что не гостить ей у нас так хорошо, как нам у нее. Лишь однажды, еще в бодрые горькие годы, кратким тяжелым проездом в плохое, «наказанное», место, отбываемое дочерью, краем глаза увидела и навсегда испугалась она Москвы, ее громадной и враждебной сутолочи.
Я вспоминаю, как легко привадилась в деревне Усково управляться с ухватом и русской печью. Нахваливала меня, посмеиваясь, тетя Дюня: «Эка ты, Беля, ухватиста девка, даром что уродилась незнамо где, аж в самой Москве».
Один день кончается, другой начинается, на точной их границе, по обыкновению, возжигаю свечу – в привет всем, кто помещен в пространном объеме любящего хлопочущего сердца.
Большая сильная свеча давно горит – «надолго ли хватит?» – и украшает себя самотворными, причудливыми и даже восхитительными, стеаринными изделиями, витиеватыми, как писания мои. Пожалуй, я только сейчас поняла, что их неопределенный, непреднамеренный жанр равен дневнику (и ночнику), и, стало быть, ни в чем не повинны все мои буквы и буквицы, пусть пребудут, если не для сведенья, то на память, хоть и об этом дне, понукающем меня кропотливо спешить с раздумиями и воспоминаниями.
Что касается многих слов моих и словечек, – они для меня не вычурны, а скорее «зачурны» (от «чур»), оградительны, заговорны. Не со свечой же мне заигрывать и миловидничать.
Не только к Далю – всегда я была слухлива к народным говорам и реченьям: калужским и тульским, разным по две стороны Оки, например: «на ло́шади» и «на лошади́», «ангел» и «андел», так и писала в тех местах. «Окала» в Иваново-Вознесенске, но никогда не гнушалась неизбежных, если справедливых, иностранных влияний, любила рифмовать родное и чужеродное слово, если кстати. Не пренебрегал чужеземными словесными вторжениями, подчас ехидно, а в Перми и «ахидно», сам народ.
Но не пора ли приблизиться к достославному городу Вологде?
При въезде, до осмотра достопримечательностей, с устатку дороги, сделали мы привал в приречном, пристанном ресторанчике. Спросили нехитрого того-сего и – опрометчиво – масла. По-северному пригожая, светловолосая и светлоглазая официантка гордо ответила, что об этом ястве имеются только слухи, но за иностранных туристов нас все-таки не приняла. Хорошо нам было сидеть, глядючи на необидно суровую подавальщицу, на захожих едоков, а больше – питоков, на реку, одноименную предстоящему городу.
Немногие колонны и арки старинных усадеб уцелели в претерпевшей многие беды Вологде. Это там архитектурно образованный Борис начал мне объяснять властное влияние Палладио на трогательное старо-русское и, в последовательно извращенном виде, пред-современное «дворцовое» зодчество. Первый вариант портиков, фронтонов и порталов как бы приходится Италии благородно потомственным и преемственным, второй – криво-косвенным, но зримым отражением учения Палладио. Приблизительно так толковал мне Борис, уточняя слова рисунком, приблизительно так не однажды воспето мной. Урок, посвященный обаянию Андреа Палладио, для него неожиданный, но не обидный, а приятный, окрепнет и усилится в городе Белозерске – если достигнем его, как некогда бывало.
Долго разглядывала картинку Бориса: старый господский дом с гостеприимным порталом, с колоннами (коринфскими, дорическими или тосканскими – не указано) с приросшими галереями, флигелями, можно довообразить въездную аллею, беседки, пруд… Хорошо: наводит на многие мечтания и грусти.
Отдаляя дальнейший тяжкий путь, минуя Вологду, воспомню родившегося и похороненного в ней Батюшкова. До ослепительности ярко и явно вижу я мало описанную (может быть, по неведению моему) сцену, когда страждущего, терзаемого пылким затмением умственного недуга Батюшкова проведал добрый, сострадающий Пушкин. Больной посетителя не узнал.
Привожу несколько четверостиший из давнего, не разлюбленного моего стихотворения.
Путь от Вологды до поворота (ошуюю) к Ферапонтову помнится и исполняется тяжким и долгим, потому что одесную сопровождается скорбным простором Кубенского озера с высоко сиротствующей вдали колокольней Спас-Каменного монастыря. Я смотрю не справочник, а в путеводную память и передаю бумаге, не точь-в-точь, а окольно то, что слыхивала. Сказывали примерно так. В задавние времена, когда не горело еще наше киянское озеро – а разве горело оно у вас? – то-то и есть, что нет, но плыл по нему царь со свитою – а какой? – это мы – всякие, и такие, и сякие, а он – известно, какой: всего царства царь, и с ближними слугами. Плыли они в пучину, а попали в кручину: напал на них чомор – а кто это? – и не надо тебе знать, его назовут, а он подумает, что зовут, может, и с царем так было, может, из гребцов кто помянул его нечисто имя, а он и рад прежде слуг служить: вздыбил, взбурлил воду, стали угрозные волны бросать их аж до низких туч, и поняли пловцы, что пришла их смерть. Тогда взмолился земной царь к небесному, покаялся во всех грехах, и за то прибило их к отрожному острову, всему из камня. После утишья, когда заутрело, заметили они, что целиком спаслись и берег близко. Царь этого случая Богу не забыл и велел поставить на том месте благодарственную часовню. Дальше – стал монастырь: Спас-Каменный.
В случае с царем все обошлось Боголюбно и Богоспасаемо. Пока шедшее к нам время еще пребывало от нас вдали, пригляделся к часовне отшельник, потянулись другие монахи, воздвигли Богосоюзную обитель, проложили от своих камней до суши сильную каменную тропу, свершали по ней хождения и Пасхальный Крестный ход. Богоугодный порядок продолжался до конца прежних времен и начала наших, когда многими званый чомор с охотою откликнулся, явился во всей грозе: монахов и паломников разогнали и изничтожили, монастырь, за неудобством несподручного расстояния, взорвали в запоздавшие к нему тридцатые годы. Колокольня – устояла.
Во всю длину озера и высоту колокольни приходилось горевать, пока не скрывались они из озору, за озором.
В тех местах говорят изредка: озор, что подходит озеристому краю по звуку и пространной необозримости.
Тогда, в уже давности, добравшись до Ферапонтова, мы лишь снаружи оглядели знаменитый монастырь, благоговейно дивясь его стройной внушительности. В дальнейшие дни и лета бессчетно наведывались мы в его пределы и на прилегающее к нему кладбище.
Миновав почти не раздельные деревеньки и озера, с прибрежными огородами и баньками, достигли Ускова, легко нашли Колю Андронова, Наташу и Джокера. Когда, предводительствуемые Колей, подъехали к избушке тети Дюни, увидели, что дверь подперта палкой. «Куда же Дюня делась? – удивился Коля. – Ведь обещала ждать».
Она и ждала – затаившись в недалекой сторонке, опершись на свою «ходливую» палку, с предварительной зоркой тревогой вглядываясь в незнакомых гостей.
– Ну, с прибытием вас, – строго сказала, неспешно приблизившись, тетя Дюня, – пожалуйте в мою хоромину.
Крыльцо, сенцы с полкою для тщеты припасов, для пользы трав, налево – две комнаты, в первой – стол под иконами, лавки, при входе – печка, кровать за ситцевой занавеской. Вторая – готовая спаленка, где мы быстро обжились и надолго прижились.
Я упомянула вскользь сторожкую зоркость впервые поджидавшей нас тети Дюни, вскоре смягчившуюся до ласкового, заботного выражения. Подобную проницательную зрячесть видела я у деревенских жителей, у особо урожденных, наособь живших людей (Шукшин, Вампилов), у тех, чье избранное урожденье умножено и усилено безошибочным опытом больших испытаний (Солженицын). Так, думаю, взглядывал и глядел или не глядел Пушкин, наипервее, наиболее – так.
Тетя Дюня остро и ясно видела и провидела – и напрямик, и назад, и вперед. Ярко видимое ею давнее прошлое, оставшееся позади, я жадно присваивала, «присебривала», предстоящее, без хорошего ожиданья, с хорошим пожеланьем молитвенной опеки, относила она к тем, кого любила, без горечи оставляя себе – известно, что.
В этом году тете Дюне исполнилось бы сто лет – точно или около первого марта, многозначного дня Евдокии: имя одно, прозвищ несколько, все с приметами, с предсказаньями. Поговорка: «с Евдокеи погоже – все лето пригоже» ко многим летам тети Дюни могла быть применима в обратном, пасмурном, смысле. С подлинной датой рождения приходилось «недомеком мекать»: церковное свидетельство не сохранилось, паспорт, запоздавший на большую часть жизни, день, да, кажется, и год указывал наобумно, «по-сельсоветовски», документ редко надобился, я его не читала.
Когда для других чтений я надевала очки, тетя Дюня жалостливо говорила, приласкивая мою голову: «Ох, Беля, рано ты переграмотилась, не то что я».
Вскорости и постепенно мы с тетей Дюней близко и крепко сдружились и слюбились. Наш первый приезд и все последующие теперь слились для меня в одно неразлучное свидание, хотя долгие перерывы тех пор были обеими ощутимы и утешались через Андронова – Егоршину, много жившими в деревне.
Тетя Дюня, чем дальше, тем открытее передо мной не таилась, не «утаймничала». Я, по ее допуску, проникалась ее жизнью, но даже не пытаюсь вполне передать складность и «таланность» ее речи, тоже не соблюдавшую порядок летосчисления возрастов и событий.
Младенчество и детство ее были не балованные, но светлые, счастливые. «Тятенька-маменька, нежьте, пока маленька, вырасту большинская – занежат бесчинствия». Может, и другие так говорили, но многие слова сама рассказчица сочиняла. Повторяла, имея в виду свою малую бесплотность и потомственные поколения: «Глянь, Беля, какая я плохая-никакая, а какой большинский народ наплодила».
Грамотой ее сызмальства были разные рукоделия, молочная и печная стряпня, пастушество, дойка, обихаживание скотины и птицы. Множилось приданое: кружева, полотна, насережные камушки. «Придано – не отдано».
Еще девочкой выглядела Дюня приметного, норовистого, опасного Кузьму Лебедева, уже вошедшего в «наусье», и он ее цепко выбрал. Сказал: «Ты пока спей, но знай – я от тебя не отзарюсь».
– Я и знала, – вспоминала старая Дюня, Евдокия Кирилловна, – сразу поверила, что недолго мне хороводить, лентами баловаться, не миновать судьбы-Кузьмы, не глядя на родительский запрет. У других девок – посиделки, припловухи… – а что это: припловухи? – а это, когда отец с матерью дочерей-невест на показ на ярмарку в Кириллов или в Белозерск возили. Там по озеру на лодке, груженной приданым, плавают, а фуфыры-девки на берегу сидят, очи долу, а женихи ходят, глядят, промышляют себе добычу. Да, мной не плыто, а Кузьмой добыто.
Когда, после ранения, вернулся с войны бравый Кузьма, жили они поначалу ладно, слюбно и сытно. Хозяин плотничал, кожевничал – больше по конскому, упряжному делу. Держали лошадей, двух коров, другую живность. Но дошли и до них напасть и разор, начав с начала: с Ферапонтова монастыря. Тетя Дюня ярко помнила, горько рассказывала, как мужики – топорами и вилами, бабы – воплями пытались оборонить свою святыню и ее служителей и обитателей, да куда монаху против разбойника, топору против ружья. В это лютое время родился старший сын Николай. И потом все дети рождались словно не от любви, а от беды и ей же обрекались.
Но самая лютость еще гряла: раскулачиванье. Бедными были и слыли эти пред-северные места, а губили и грабили – щедро. С непрошедшим страхом, горем и стыдом скупо рассказывала тетя Дюня про отъятие живого и нажитого добра, про страдания скотины. Многажды крестилась при нечистом имени председателя, всех подряд заносившего на «черную доску», быть бы на ней и топористому Кузьме, да откупалась Дюня, как могла, мужниными и своими уменьями-рукодельями, остатками былого имущества. Приходилось, сломив гордость, словесно угодничать, лебезить: «Была Дюня Лебедева – стала дура лебеЗева». Но и председатель не до конца добровал: из вины ушел в вино, снизился и кончился.
Уже в сороковые годы, глухой ночью, постучался к Дюне в окно, назвался знакомым именем один из бывших соседей, сосланных в Сибирь, хоть и ближе север был. В избу не просился, попросил хлеба: лучше в окно подать, чем под окном стоять. Тетя Дюня проверила занавески, пригасила коптилку, завела неузнаваемого гостя в дом. У нее ничего, ни настольного, ни отстольного, не было – только гороховый кисель. Кормила тем, что было, выслушала страшный доверительный сказ. Давний этот «нетчик» (в отсутствии бывший) такой был бедяга, словно и не белосветный человек. Ушел до свету – и канул.
В двадцатые – тридцатые лихолетья родились Вера, Александр, известный округе и мне как Шурка, и – под самый конец бабьего долга, с позднего горяча, – поскребыш, любимец Алексей.
Кузьма работал хорошо, но пил и буянил – не хуже. Загуливал по дням и ночам, потом оттруживал.
Худшей из всех его прохуд для тети Дюни была его привадка к моложавой заманистой вдовице, мелкой, да ученой, колхозной начальнице – счетоводу или близко к этому чину.
С неутешным удовольствием, с гордым чувством правого поступка поверяла мне тетя Дюня, как еще без-палочным пехом, по-воински пошла она к разлучнице на пост при счетах и в зачарованном кругу свидетелей выдрала из ее счетоводно-греховодной головы крашенный белым, а снизу рыжий клок волос. После этой битвы Кузя – как очнулся, навсегда вспомнил: кто ему жена, а кто – счетовод. Загоревал, завинился, закаялся – «как старый черт, что по схиме заскучал, да в музее-то не замонашествуешь». Перед смертью тосковал, хворал, жался к Дюне, как свое же дитя.
Я его видела только на фотографическом настенном портрете, с которого он зорко и враждебно глядел на снимателя и прочую скуку. (Были и немногие маленькие блеклые карточки, не передающие его характера.)
Из Кузиных и Дюниных детей первым увидела я меньшого, любимейшего – Алексея, но не живого, а тоже портретного, рядом с родителем, который хоть и сдерживал привыкшую воевать и бедовать свирепость для насильного торжественного момента, не обещал привечать будущего незваного созерцателя. «Так-то, Кузя, еще на день я к тебе ближе», – прощалась с ним по вечерам тетя Дюня. Алексей же, не тяготясь мирной солдатской одеждой, как веселым нарядом, открыто сиял доверчивыми глазами, пригожим лицом, всей молодой беспечной статью. «Эх, Лексеюшка, заупокойная головушка, ймется ли тебешеньке на Господних небесех?» – причитывала, кратко всплакивала тетя Дюня, имея для этого бесконечного случая сбереженный и питаемый прибылью горести запас двух аккуратных слезинок.
Уже позже, сильно попривыкнув ко мне сердцем, закатными и стемневшими в ночь вечерами, ведывала мне тетя Дюня о любимом отдельно от всех, «последышном» своем дитятке:
– Вот, Беля, ты, что ни день, видишь, каковы мои Николай и Шурка: один смурый, другой – суматошный, сыздетства такие были. И то сказать, на худом молоке росли, мякиш суслили, травой подпитывались. Николая полуночица мучила (плакал по ночам), Шурка – и при груде озоровал: уже у него недопой начинался.
– А Лексеюшка, заупокойная его головушка, словно нарозни от всех уродился, да так и было: стыдилась я, немолодица, брюхо деревне предъявлять, потычищем стала. (Пальцем тыкали.) Кузя тоже тупился, даром что ни с кем наравне не жил. Надо мной насмешничал: «Я тебя не просил семейство большить». Я ему тоже смехом отвечала: «Твое дело постороннее, и я не просила, а Бог послал». И взаправду – в утешенье послал и не взял бы до времени, да люди направили. У Кузи своя была собь – Верка, ей дитем добром жилось, уж потом злом отдалось, да ты знаешь. А Лешенька – мой собственный считался, как в чреве был, так и дальше близко держался: все при мамке ютится, все к мамке ластится.
Замуж Дюня пошла, как она говорила, а я повторила: «самоходкою», – а детей крестила тайной «самоволкою», с затруднениями и ухищрениями, за что тоже грозила пространная «черная доска», в деревне секретов не бывает.
Леша был хороший и хорошенький ребенок, дошколье провел с матерью в колхозном коровнике, встречаемого быка не боялся, коров обнимал, телят целовал. Доярки его ласкали, молоком питался досыта. Если кто пугался порчи от «сглазчивого» человека, бабы просили Дюню прислать Лешку – отвести лихо светлотой лика, что безотказно исполнялось.
За службу коровам и государству тетя Дюня, уже в старости, получила маленькое печатное награжденье, которым не дорожила, никогда не забыв мученичества двух родных коров, отобранных и погубленных. Положенных денег «счетовод» не выписала. Впрочем, это я от себя говорю.
Учился Алексей с прилежной радостью, после семи классов работал с отцом и сам – до армии, где служил охотно и покорно, начальство хвалило здравую и здравоумную вологодскую «кровь с молоком». К этому, прежде расхожему выражению, по поводу других, иногда совместных с ним, разнообразных человеческих качеств тетя Дюня подчас пририфмовывала «дурь с кулаком». Счастье Алешина возвращения домой было густо омрачено предсмертной тоской, а затем и смертью отца.
Алеша плотничал, сладил, с помощниками, для дальнейшей семейной жизни избу – вплотную к родительской, с отдельным входом. Он влюбился – и не один, а вдвоем с товарищем. Девушка была сдержанно милостива к обоим, но обоим и помалкивала. Необжитая изба поджидала, держась стены материнского дома, как он когда-то материнской юбки.
Однажды, снежным вечером, пошел он в Ферапонтово на танцы, предварительно чисто побрившись и принарядившись. В клубе танцевал с девушкой, честно меняясь очередью с товарищем. Когда она, с намеренным беспристрастием, танцевала с кем-то другим, они украдкой понемногу выпивали. Послушный матери, он ушел раньше, но домой не пришел. Мать тревожилась, корила девушку, но больше молилась.
Утром прохожие нашли его мертвым на середине дороги от Ферапонтова до Ускова. Туда повлекли под руки обезумевшую Дюню, обманывая ложной надеждой. Она пала на тело сына, пытаясь оживить его своей жизнью, но сама застыла вместе с ним и не помнила, как сперва ее отняли от Алеши, потом его от нее.
Следствие установило, что Алексей, будучи нетрезвым, заснул на дороге, может быть, поджидая товарища, который провожал девушку и ничего не знает, свидетельница подтвердила, что провожал, большего не знает. По спящему проехал трактор, задержавшийся в селе для несбывшейся починки фар, что подтверждает МТС.
Было много несовпадений и недоумений, но дело, за туманностью обстоятельств и недоказанностью чьей-нибудь, кроме рока, вины, закрыли. Алешу похоронили. О следующем времени тетя Дюня помнила лишь, что оно, словно удушливым черным войлоком, окутало всю ее голову вместе с разумом и ослепшим лицом.
В то же время деревня написала в Вологодскую прокуратуру, что она об этом деле думает. Трактор Алешу действительно задавил, но не спящего, а убитого, доказательства тому имеются.
Приехали новые следователи, искали неподписавшихся заявителей – и не нашли, заново допрашивали девушку, но ничего яснее плача не добились. Пробудили тетю Дюню. Она твердо возбранила тревожить могилу сына и сказала, что расследование было правильное, на самом деле так же твердо зная, что это не так. «Юрчисты» с облегчением уехали.
Мне она, много лет спустя, объясняла так:
– Мне их дело было чужое, мое дело было в Лексеюшке, а не в том, чтобы его «дружка»-погубителя в тюрьму засадить и тем его мать извести, у меня у самой двое детей – тюремные. А правду все знали, и я знаю, да она мне – для горя, а не для того, чтобы горе – горем бить. С тем, кто убил Лексеюшку, девкин плач расписывался и сейчас живет, и такой судьбы с нее предостаточно. Только передала ей через соседей – пусть близко мимо меня не ходят, я-то не скажу и не трону, а глаз, хоть и во крещеном лбу, нечаянно от меня может ожечь. Я тебе их не назову, глаз твой, как мой, для порчи негодильный, да думать станешь, а ты отдыхай.
Подивилась бы тетя Дюня, заслышав, куда «незнамо где, аж в самой Москве», скрывается солнце, у нее заходившее за «озор». Также говорила: «Из твоей светелки – большой озор, удобно тебе луну сторожить».
Сегодня утром думала я вот о чем.
Много, теперь не подсчитать без ошибки – сколько лет прошло с погибели Алексея, так и не дожившего до говоримого отчества и до новоселья в ожидающей избе, когда в очередной раз гостили мы у тети Дюни. Борис нашел писанный мною текст, думала: краткого письма, но, судя по отсутствию знаков препинания и даты, – пространной телеграммы. Переписываю не по-телеграфному: «161120 Вологодская область, Кирилловский район, п/о Ферапонтово, деревня Усково, Андронову Николаю Ивановичу. Дорогие Коля и Наташа, так захотелось проведать Вас и Ваши места, что даже грустно стало. Не может ли быть такого счастья, чтобы тетя Дюня снова приютила нас вместе с детьми? Вы, так или иначе, кланяйтесь ей от нас и пошлите нам весточку. (Обратный адрес Мастерской.) Целуем Вас. Ваша Б. А.».
Сомнения наши могли относиться к возможному пребыванию у тети Дюни череповецких внуков и нашему опасению стеснить ее, перелюднить избу. С внуками, этими и другими, в тот ли, в другой ли раз, мы совпадали, но бабушка помещала молодежь на сеновале.
Получив радостный пригласительный ответ, мы поехали.
Шла афганская война, уже большой кровью омывшая Вологодчину.
В январе 1980 года я была на полулегальных, вскоре вовсе запрещенных, гастролях в Ташкенте и Алма-Ате (Алма-Аты). Сразу после начала войны в Среднюю Азию, разрывая и убивая сердце, прибывали закрытые и цинком покрытые гробы, Сахаров был выслан в Горький, что утяжелило жизнь, но облегчило написание моего заявления в его защиту.
Жили мы, уже не в первые раз, а по-свойски, у тети Дюни. Как-то, украдкой от хозяйки, пришла ко мне хорошая знакомая, молодая (около сорока лет) доярка Катька и говорит: «Дай-ка мне, Белка, винца, пока Шурка не заявился. Только не за твое и не за коровье здоровье я выпью, а за упокой убиенного раба Божия Евгения, преставленного недавно, а точно когда: неизвестно, и он ли во гробе – тоже неизвестно, мать на нем без памяти лежит, пойди завтра со мной на похороны и на поминки, не робей, ты – своя девка».
Одна тетя Дюня звала меня: Беля, близкие деревенские (и другие) знакомцы – Белкой, прочие – уважительно, без имени. В другие случаи Катька предлагала такой тост: «Да здравствует Катька и ее коровы!»
На следующий день, вместе с Катькой и Колей Андроновым, Борис и я пошли в Ферапонтово на похороны.
Прошлой ночью я вспомнила, что описание этого события есть в моей книге (1997 год). Привожу цитату, начало которой завершительно относится к моему выступлению в клубе одной из воинских частей Алма-Аты. Простуженные, плохо обмундированные (слово неверное) дети, в отличие от меня, смутно догадывались, куда их направляют. «…Все мне рассеянно улыбались, никто меня не слушал: офицеры были серьезны и напряжены, солдаты – отчаянно возбуждены и веселы. Я спросила светлого синеглазого мальчика: откуда родом? «Новгородские мы, – ответил он смеясь, – два месяца осталось служить». Воротничок его был расстегнут, бляха ремня сбилась на худенькое бедро. Он радостно прошептал мне в ухо: «Нам всем вина дали – вдосталь, ночью куда-то переводят, но говорить об этом нельзя, не велено». Я обняла его, слезы крупно лились, падали на его разгоряченное лицо… Шел снег, снежки летали, кто-то начал и бросил строить снежную бабу. Мальчик утешал меня, с удивлением, но уже и с тайной тревогой: «Что это вы, не надо, это – долг, это – за родину». – «Новгород твоя родина, дай-то Бог тебе ее увидеть». Меня окликнули – мягко, без осуждения, – я вернулась в помещение. Солдатам приказали снять шапки и шинели, было мрачно, холодно, все они кашляли, заглушая ладонями рты и бронхи. Я тоже сняла шапку и пальто, мелким и жалким помнится мне этот жест единения с теми, кого впрямую из своих разомкнутых рук отпускала я на погибель. Много позже, в Ферапонтово, я и Борис видели похороны вологодского мальчика Жени. Мать его, беспамятно стоя над непроницаемым, одетым в кумач гробом, издавала недрами муки ровный непрестанный звук крика. Ее одернули: «Мамаша, обождите убиваться, военком будет говорить». Мать умолкла. Военком с хладнокровным пафосом говорил о покойном, что он – герой и погиб за родину. «Вон она – Женькина родина», – сказал подвыпивший мужичок, указав рукой на кротко мерцающее озеро, на малую деревеньку на берегу; скорбные и дивные это места. «Тише ты», – цыкнула на мужика жена, опасливо поглядывая на нас, чужаков, и на милицию, во множестве надзирающую за бедной церемонией. Через год я с трудом нашла на окраине кладбища заросший безымянный холмик, видно, и жизнь матери иссякла вместе с жизнью сына, некому было присмотреть за могилкой».
Сейчас (сей – пятый) прибавляю к опубликованному тексту, что Катька помнила, как Женя родился, тогда она была ровесницей столь мало жившего, безвинно погибшего и неправедно погребенного человека. О том, какой Женя был добрый и способный мальчик, говорила его совсем недавняя плачущая учительница. Многие слезы присутствующей округи, вообще-то дозволенные и извиняемые, бдительными надзирателями заметно не одобрялись. Исполнявшие погребальные залпы солдаты, по возрасту такие же дети, как убиенный, но, судя по скулам и затаенному узкоглазию, все были родом из Средней Азии. В этом невнятно прочитывалась какая-то глупая преднамеренность, возможно, схожая со сподручным, но опрометчивым выбором, множественно бросившим азиатских уроженцев, оснащенных мусульманской кровью, на службу в северные губернии России, а вологодских мальчиков – на юг, в начальное пекло гибельной войны. При домашнем, в полдня и ночь, прощании матери с невидимым сыном присутствовал покуривающий на крыльце страж.
Искренне состраждущие, но сторонние все-таки люди, на поминки, устроенные военкоматом за счет смертоносной власти, мы не пошли, а выпили дома, уже при Шурке. К этому времени я привыкла к ежевечернему Шуркину приветствию: «Здорово, мать, это я, Шурка, ты не подохла еще?» – «Сынок, батюшка, – безгневно отвечала тетя Дюня, – ты бы хоть гостей посовестился, ведь ты их припиватель-прикушиватель». При этом Шурка мать, несомненно, любил, а со мной быстро сдружился, изъявляя расположение собственным, ехидно-заковыристым, способом. При первой встрече, услышав мое имя, задорно и надменно спросил: «Это как у Лермонтова или как у евреев?» Дивясь его учености, я любезно сказала: «По вашему усмотрению зовите. Садитесь, пожалуйста, если матушка вам позволит». Шурка уселся: «А на что мне ее позволение, если я с ее соизволения в этой избе родился? И ты не приглашай, гость – человек заезжий да проезжий, на время приблудный». За все долгое время нашего знакомства я на него ни разу не обиделась, а пререкалась с ним часто. Это ему нравилось. Кажется, что совсем недавно передавал через Колю: «Скажи Белке: «Пьянство стало дорогое, я от безделья дом построил, пусть хоть всегда живет».
Вечером того похоронного дня Шурка закатился поздно, простительно веселый: «Здорово, мать, пришел поминать», – тетя Дюня откликнулась: «Шел с помина, а надо и помимо». Они часто и легко говорили в рифму, для смеху и я к ним иногда подлаживалась.
Помянули убиенного Женю, все мальчишество которого Шурка тоже знал наизусть. Тетя Дюня только слегка омочила сухие губы, ушла в печаль: «Правильной войны нет, ее для смерти и делают…» Она, конечно, переместилась в думу о Лексеюшке, заупокойной головушке.
В то же или в близкое время подвозили мы от Ферапонтова к Ускову, извилисто огибая дождевую дорожную хлябь, незнакомого, отчужденно неразговорчивого парня – направлялся к дружку, с которым вместе служил. «Не с афганской ли войны?» – спросила я в плохом предчувствии. «Так точно», – мрачно отвечал он.
Машина увязала, Борис и нечаянный седок выходили – вытягивать и толкать. Видимо, общие действия сблизили пассажира со вспомогательными попутчиками, которым и он помогал, и он проговорился: «Нас было тысяча человек вологодского десанта, осталось несколько, все – увечные или навсегда ненормальные. И мы с другом такие. Вот, хмеля ему везу», – он позвякал сумкой. В начале деревни простились.
По этой дороге едва ли не каждый день ходили мы в Ферапонтово. Внизу – нежно-суровое озеро, среди которого высился когда-то крест одинокого отлученного Никона, прибрежные камушки, которые избирательно толок Дионисий для своих красок, а сыновья левкасили стены, он учил их быть не хуже себя, они, должно быть, отвечали: «Нет, батюшка, мы не посмеем».
На возвышении – меньший и больший входы в ограду Монастыря (вход и въезд), два возглавия надвратной церкви. (Борис подошел и нарисовал карандашом.) В соборе Рождества Богородицы шла тогда реставрация, Борис трепетал за Дионисия, музейные служители, по призванию близкие священнослужителям, его утешали. Главная из них, Марина, разрешала нам подниматься по лесам. Приходилось охорашивать душу, хотя бы на время, по высокой опрятности, Дионисий с сыновьями любовно содействовали. Невероятно и непостижимо виделись из близи чудные, словно нерукотворные, деяния Мастера и родных подмастерий. До лика Спасителя не добирались. Осторожно спускались, минуя и усваивая небесные и околонебесные, озерные и приозерные цвета и оттенки настенной росписи. В монастырских пределах и вовне Борис рисовал акварелью. Иногда шел дождь: «аква» удваивалась, красиво и расплывчато множилась. Пейзажи остались, я попросила Бориса привезти из Мастерской: «Помнишь, как вы рисовали вдвоем с дождем?»
Я много ходила по кладбищу, навещала могилы, родные и косвенно родственные тете Дюне, потом – и мальчика Жени, всё более зараставшую.
Монастырь строился и достраивался в конце пятнадцатого столетия, прочно стоял и белел до сокрушительного двадцатого, этим годом кончающегося. «Переживет мой век забвенный…»
Однажды, по долго сдерживаемой просьбе тети Дюни, повезли мы ее на кладбище, она долго готовилась, прибиралась, меняла платок, сильно волновалась. Остановилась на том месте дороги, где в последний раз увидела она младшего сына. И нам было тяжело. Боря ласково протянул на ладони валидол. «Что ты, Боренька, спасибо, не надо снадобья, дай тосковать».
На кладбище проведали только Алексея Кузьмича, при жизни так не званного, и Кузьму, до старости званного вкратце: «Аж до пред-конца моложавился, зипун за кафтан выдавал, так и до савана дошло…» – всё это и многое другое говорено было не там, конечно, а в наших домашних посиделках. Пока тетя Дюня шепталась со своими любимыми, целовала их поверх земли, мы стояли в отдаленье. До родительских могил тетя Дюня ослабела идти, да и знала, что ни только у нее в незабвенье, у всех других – в запустенье. Шурка говорил, что давно уж, но навещал двух дедов, двух бабок. Тетя Дюня не поддакивала: «Внук у них большой вырос, а навиранье его – еще больше».
На обратном пути, на смертном Алешином месте, мать попросилась выйти из машины, обняла, перекрестила землю.
Без большого значения вспомнила две свои строчки: «…вообще наш люд настроен рукопашно, хоть и живет смиренных далей средь». По возвращении домой хозяйка встрепенулась, оживилась: «Что это, Беля, я весь твой отдых испечалила! Несите, парень и девка, мужик и баба, воду с озера!» Озерная вода надобилась для баньки, для долгого самовара.
Как-то приехала к тете Дюне старшая внучка с мужем. Наши ночлеги переместились на сеновал. Однажды ночью по крыше приятно шелестел дождь, но и внятно бубнил по мутному полиэтиленовому настелью, которым мы покрылись поверх одеяла. В старом сене, припасенном лишь для прокорму привычки, шуршала, поскрипывала, попискивала малая ночная жизнь. Внизу дрались на топорах Шурка с сыном и взывала к нашему верху тетя Дюня: «Боря, Беля, опять распря, идите разымать!» Мы не могли спуститься: мы слушали, как по радиостанции «Свобода» близко и печально говорит Жора Владимов. Года за два до этого следователь Губинский, с особенным усердием служивший Владимовым, назвал точную дату намеченного ареста: 17 января. В отчаянье писала я главному тогда Андропову: «Нижайше, как и подобает просителю, прошу Вас…» – ответ был, если можно так сказать, «положительный». Жора долго тянул с отъездом, мы за него боялись. И вот теперь его вдумчивый родной голос говорил с нашим сеновалом из цветущего Франкфурта-на-Майне. Я искренне вздохнула: «Бедный, бедный Жора, ведь он мог быть вместе с нами». Эти задушевные слова стали нашей домашней поговоркой на многие случаи жизни.
Про «большинский народ», пошедший от тети Дюни, не касаясь последних не известных мне поколений, думалось так. Генеалогия древнего крестьянского рода достигла в образе тети Дюни последнего совершенства и затем стала клониться к упадку, соответствующему разгрому церквей, войнам, колхозному и общему гнету. Ее говор был много обильней и объемней моей бедной передачи, с изъянами и приправами собственного акцента. Но я не притворяюсь перед бумагой, как и в деревне была – какая есть, за что, может быть, снисходительно-милостиво относились ко мне местные и окрестные жители.
Про бесполезность притворства доводилось мне помышлять и рассказывать по такому поводу. Как-то заявилась к нам веселая Катька и стала заманивать меня в близкий колхозный коровник, пошла с нами и Дюня. Для смеху замечу, что мои ладные, долго служившие «джинсовые» сапожки с удивлением погрузились в глубокую настойную грязь. Катька стала меня дразнить и учить: «Давай, Белка, дои корову, на такое простое дело должно хватить и московского ума». Вопреки себе и праведному животному, я вымыла руки, робко взялась за выменные сосцы. Диким, безумным глазом испуга и недоумения оглянулась отпрянувшая корова на неуклюжего пришельца. Тетя Дюня засмеялась, помолодела, присела на скамеечку и, скрывая утомление, опорожнила молочную тяжесть в большую половину ведра. Пальцы ее, покореженные земными трудами и ревматизмом, были долгие, сноровистые, не зазря присудили ей «грамотку» за тонкое изящество рукоделий. Слово «изысканность» для меня очень применимо ко всей стати облика тети Дюни: узкому, стройному лицу, тонким запястьям, хрупкому, уже согбенному стану, кротко-гордой и независимой повадке.
Я писала, что могу применить слово «изысканность» к прозрачному и непростому образу тети Дюни, – им как бы завершался ее благой, незамутненный, древний крестьянский род. Следующие поколения, по-своему примечательные, яркие, но тускнеющие, имели в себе, по сравнению с предками, явные черты упадка, не хочу и не смею употребить слово «вырождение».
Про младшего, любимейшего, погибшего сына Алексея уж писано мною, и едва ли не каждый день, при двух кратких слезинках, было тетей Дюней мне говорено. Добрый, доверчивый, простодушный, он один, по воспоминаниям и лучистому портрету, светло противостоял значению нежелательного слова, но вот и оказался «не жилец», был коварно убит и найден на снежной дороге.
Старший сын Николай родился и рос в тяжкие и страшные годы гражданской войны и коллективизации, но к угрюмости, в которой я его застала, готовился словно с утробного изначалья и копил ее по мере жизни. Он был судим за покушение на жизнь и чужое имущество, может быть, и не вполне справедливо, но срок отбыл полностью, в тюрьме и лагере. В темную эту историю я, из осторожности и жалости к его матери, не вникала, но в знакомстве с ним и его семейством состояла весьма пристально. Добротная его изба помещалась ровно напротив материнской, через улочку, на берегу озера. Он был давно и прочно женат, выбрав супружницу себе под стать: тяжеловесную, ловкую и неприветливую. Переиначить пословицу: «каков Ананья, такова у него и Маланья» – на «Николашку и его милашку» никак не выходило ввиду суровой солидности нелюдимой пары. Имелся, надеюсь, и теперь здравствующий, молодой, уже женатый сын с ребенком, тогда маленьким. Мы жалели тихую, больную их сноху и невестку, с отечными, опухшими ногами, возили ее в горестную Кирилловскую больницу. Огород и хозяйство, по тем местам, – хорошие: корова, овцы, птица, собака на жестокой привязи – для лютости, нарушаемой моими угощениями и ласками. Из всего этого родственного соседства с тетей Дюней сообщались только внук, забегавший к бабке попросить того-сего у ее скудости, и овцы, с блеянием вламывающиеся в ее худой как бы не-огород: слабые грядки с порушенной изгородью. Ни сам Николай, ни жена его Нина к матери и свекрови, ни она к ним никогда не ходили. Я брала у них молоко – в очередь с Шуркой, на чьей живописной рыжей (в соответствии с прозвищем) личности я остановлюсь не однажды.
Николай Кузьмич имел к моей заезжей персоне заметный, мрачно скрываемый, ехидный интерес, который, с допуском натяжки, можно было бы даже считать расположением. Во всяком случае, отклонение от сугубо непреклонного характера мной ощущалось, и хаживала я к ним безбоязненно. Икон в избе не было, хозяин открыто в Бога не верил. Вина не пил, не курил, не сквернословил. Исподлобный его взгляд тоже был очень цепкий и зоркий: и по-деревенски, и по-арестантски. Сидевший по уголовной линии, он, кажется, смутно соотносил разные мои суждения с известной ему 58-й статьей, что несколько смягчало его проницательный хмурый взор. Он неизменно указывал мне, в виде исключения, на лавку и начинал беседу с иронического и презрительного посвящения Москве, что меня нимало не обижало, сначала – к его удивлению, потом – к раздражению, впоследствии – к удовольствию. Власть он впрямую не упоминал и близко не подходил к опасной теме, с детства привыкший никому не верить, но мы, хоть и московские простофили, тоже не лыком шиты. Он с удовлетворением замечал, что раскулачивание, тюрьма и прочие бедствия для меня – не пустая наслышка, а живое больное место. С братом Шуркой он не общался и мою с ним дружбу презирал как изъян и городскую придурь. Сыновья Николая и Шурки, Колька и Сережка, схоже ладные, здоровые, уже вполне сведущие в хмеле, ребята родственно братались и дрались, ко мне относились с приязнью.
Шуркина жена Зинаида, уставшая бороться с его пьянством, сама повадилась выпивать и, по мере сил, участвовать в семейных баталиях. Мои строчки из тарусского стихотворения и там были совершенно уместны: «Вообще, наш люд настроен рукопашно, / хоть и живет смиренных далей средь». У Шурки и Зинки тоже была корова с объемистым к вечеру выменем. Роднило братьев то обстоятельство, что ни у того, ни у другого мать молока не брала. Поначалу я думала, что маленькая, невесомая тетя Дюня, привыкшая очень мало есть, блюдет постоянный суровый пост, но вскоре заметила, что она украдкой ходит куда-то с граненым стаканом и у дальней соседки наполняет его молоком. Только потом, когда неимоверная ее щепетильность, близким полным родством, свыклась и сплотилась с нами, она милостиво и любовно перестала считаться с как бы не своей, гостевой снедью, и стол наш стал общий, обильный и счастливый: с простоквашей и творогом, с топленным в печке молоком и кашей, с лепешками и пирогами. Однажды, при нашем отъезде в Москву, тетя Дюня и я плакали, машина двинулась, и Борис увидел в зеркальце, что она машет рукой. Мы вернулись. Оказалось, что прощальный ржаной рыбный пирог, в печальной суматохе прощания, остался лежать на заднем крыле автомобиля.
Я пишу это и плачу.
Шуркина изба накоротке соседствовала с материнской – ежевечерние визиты, с громогласным грубым приветствием из сеней, были незатруднительны. В ответ на мои укоризны он заявлял: «Ты, Белка, не знашь того, что она все сердце на Лешку истратила, для меня мало осталось, а Кольку и вовсе любить не за что». Повторяю, что в его тайной нежности к матери я не сомневалась. Забегал он и днем: выпрашивая у нее «бражки», которую тетя Дюня изготавливала из черных сухарей, привозимых нами дрожжей и еще из чего-то. При всем нашем обожании к хозяйке Борис к этому напитку привыкнуть не мог, и за ужином они с Шуркой выпивали сельповскую водку. Для веселого обману мать подсовывала сыну озерного питья, приговаривая: «Чай, не боярского роду – выпьешь и воду». В долгое последнее время я присвоила это присловье. Шурка кривился: «Не могу такую крепость потреблять, не зря на лягушках веками настаивалась. Плесни-ка мне, Борис, послабже да послаще, глотнем за мамкину жадность». Как бумаге уже известно, он с грудного возраста весело страдал неутолимым «недопоем». Шурка уважал и слушался Колю Андронова, весьма считался с Борисом, со мною задорно и снисходительно дружил. Но был у него ближе и дороже всех неразрывный друг – тоже Шурка, по безотцовщине и покойной матери называемый: Еленчик. Этот второй был миловидный, смирный, застенчивый, но буянства нашего огнистого Шурки хватало на двоих. Они неразлучно плотничали, колобродили, рыбачили, парились в бане, фыркали в озере и так и славились на всю округу: Шурка-Рыжий и Шурка-Еленчик. Круглый сирота Еленчик был холост и только в Рыжем тезке имел задушевного вождя и опору.
Заметно было, что великодушная тетя Дюня, горько ученая долгой вредоносной жизнью, людей сторонилась, гостей не звала и опасалась нашего небогатого московского хлебосольства, обозначенного зазывным настольным огоньком. На этот одинокий приветный зов явился однажды из соседней деревни пожилой, видавший виды мужик Паня. Снял шапку: «Здорово, кума, пришел до твоего ума. Наше вам почтение, московиты, слыхивал, что вы мозговиты. На одной земле – как в одном селе, в родстве-косине – все вода на киселе. Ну, где кисель, там и сел». Тетя Дюня смотрела неодобрительно: «А мне и невдомек, что ты мне куманек. Близко-то не прикиселивайся: их Москва – не твои места». Мы, для деликатного противовесу, несколько заискивали. Заскочил Шурка. Борис наполнил рюмки. Хозяйка молчала, поджав губы, гостя не потчевала. Шурка веселился, пламенея веснушками, ероша редеющую, седеющую рыжину: «Жалую Паню, эжели спьяну, а был бы тверез – жил бы поврозь».
Когда гость ушел, тетя Дюня сказала: «Плохой Паня, ехидной, он сына-неслуха из ружжа удушегубил, для поучения». И закручинилась.
А к ночи тетя Дюня говорила: «Задвинь, Беля, затенники, не то опять Паню наманишь».
Очень любила я закатные часы. Солнце садилось за окном «кивотной», с иконами, стены, золотило вмятины старого самовара, играло с цветами, красиво нарисованными масляной краской на печке. Вспоминая бойкого «душегубного» Паню и печальные пышные закаты, я пропустила полночь и зажгла свечи в половине второго часа.
Днем и вечером, следуя движению солнца, мы с Борисом гуляли вдоль озер и полей со стогами, укрепленными посредине шестами, с загоном для грустных ласковых телят, обращавших к нам просительные, мычащие головы. Борис рисовал акварелью, прозрачно родственной этим озерам, полям, недальней синеве леса. Я собирала цветочки, приносила тете Дюне. Когда мы возвращались, со взгорбий дороги и пригорков виднелся временами Ферапонтов монастырь.
Послав Лексеюшке неусыпный небесный вздох и две слезинки, тетя Дюня, для моего утешения, успокаивалась, переходила к воспоминаниям молодости и даже веселью. Много в ней оставалось несбывшейся, неизрасходованной радости, резвости, прыти. Бывало, она заведет:
а я приговариваю, указывая на нас с нею:
Дюня заливалась девичьим смехом, доставала ветхий батистовый платок, приплясывала:
Я, подбоченясь, ходила кругом:
И вместе:
Разбуженный нашим гамом и плясом, являлся из спаленки Борис, хватался за сонную голову. Тетя Дюня закрывала смех платком, винилась, каялась:
«Боренька, батюшка, прости, в церковь-то не хожу, вот бес и проснулся внутре и тебя, голубчика, обеспокоил».
Но все это были шалости, озорство, а песни тетя Дюня певала долгие, прекрасные, я их повторить не могу, но протяжная тень их жива в уме и слухе.
Это «помча» еще водилась в то время как слово и как рыболовная снасть, сеть с «очепом»-перевесом, оба Шурки, Рыжий и Еленчик, ловко управлялись с нею с мостков и с лодки, с «привадой» для добычи. В ловушку для рыбы охотно шли на погибель раки, мы с Борисом ездили по дорожным рытвинам, а то и по дождевой «кислице», в Кириллов, для ловли пива.
Про раков до сих пор не могу вспоминать без ужаса и содрогания. Однажды принесли Шурки целое решето черно-зеленых, тщетно обороняющихся клешнями раков. Рыжий стал меня дразнить: «Вот, Белка, убоишься ты их сварить, куда тебе, госпоже белоручке, покуситься на живую тварь, а кушать не брезгуешь». Я подумала: и то правда, мало ли едала я морских чуд, надо своими грехами питаться. И бросила раков в готовый кипяток. Стыдно было реветь навзрыд, казниться рачьей казнью. Тетя-Дюня прижимала мою голову к сострадательному сердцу, всполошилась, причитала: «Ой, Беля, ты сильней убиваешься, чем живешь, уйми душу, им Господь предрек людям в рот идти, с ним спорить нельзя».
В утешение себе воспомню и воспою единственную тети-Дюнину живность: поджарого, мускулистого черного кота, состоящего из мощной охотничьей энергии постоянной азартной проголоди. При нас он питался сытно и даже как бы роскошно, но неутомимо мышковал, рыбачил, стрелял глазами по птицам. Тетя Дюня убирала всю снедь на высокую недоступную полку, приговаривая: «Близко молоко, да рыло коротко». Звала его, конечно, как зовут нашего драгоценного любимого друга Аксенова. В тот раз, не дожидаясь моих постыдных рыданий, он выхватил из дырявой тары живого рака, унес на крыльцо и там съел целиком, оставив на ступеньке убедительно наглядное «мокрое место».
Только по рассказам тети Дюни знали мы предшествующую ему долгожительницу кошку: «Этот Васька – зверь дикий, вольнолюбный, не ластится, не мурлычит, никакой власти не терпит. А Мурка-покойница такова была ласкова кошурка, жалела меня: ляжет на грудь, сердце под ней затихнет, не болит, не ноет. Раз поехала я к дочери Верке в Белозерск и забыла ее, грешница, в закрытой избе. Спохватилась, да не пускали меня домой по большому снегу. Мучилась издали ее мукой, зябла по ней под стылым окошком, шти мимо рта шли. Думала: сгубила я свою подругу-мурлычицу, зачтется мне в могилке ее голод-холод. А кошурка-то умней меня оказалась: расковыряла мешок с мучицей, ссухарилась, а спаслась. Жила почти с мое, а пред концом глянула на меня прощально и ушла на укромные зады, не стала мне очи слезить. Я уж потом упокоила ее в земле, посадила ей вербный росток. До погоста мне нет мочи ходить, а до вербочки – нет-нет, да и доковыляю по весне, приласкаю ее коший дух».
Пришла пора поговорить и про Веру Кузьминичну, про дочку Дюни и Кузи Верку, которую одну из всех детей жалел и баловал строгий отец. Ее малолетству он потакал, носил в кармане липкий леденец, сохлый пряник.
Вера росла крепко-пригожей, здравомысленной, училась хорошо, особенно по арифметике, которая впоследствии и довела ее до большой беды, до магазинной растраты. Она была уже замужем, жила хорошо, имела маленькую дочку, когда предали ее суду, после чего, вослед брату Николаю, отбывала она тюремный и лагерный срок. Мать ее не оправдывала и не винила («Я – не верховная людей судить»), но душою думала, что опутали, отуманили дурную бабу злоумные люди. Навещая горемычную дочь, и увидела тетя Дюня страшно промелькнувшую Москву, показавшуюся ей близким предместьем Того света. Было это, по моим неточным подсчетам, в половине пятидесятых годов. Тогда же, уже во второй раз, с помощью деревенского грамотея, подавала Евдокия Кирилловна прошение «на высочайшее имя». На этот раз на имя Крупской Надежды Константиновны, к тому времени давно покойной и забытой. Самое удивительное, что ответ пришел не быстрый, но опять положительный: Веру освободили досрочно. Благодарная просительница говорила: «Про мужа ее не умею знать, а сама Крупская – женщина сердечная, пожалела меня, безвестную бедовуху».
Маленькую дочку своей несчастливицы-каторжанки взяла себе бабка Дюня, одна питала и растила до ранней взрослости, до возвращения матери из мест заключения. Эта любимая внучка, Валя, вышла замуж подале от семейных бедствий за окраинного москвича, за доброго рабочего человека. Это в честь их недолгого визита ночевали мы с Борисом на дождливом сеновале, пока Шурка с сыном дружелюбили на топорах, а мы слушали близкий голос Жоры Владимова, поступавший в наши сердца из Германии.
Когда гости приехали, мы ненароком увидели их продвижение к бабкиной избе. Перед вступлением в деревню Валя сняла боты и шла по непогожей хляби в белых туфлях на высоких каблуках. Во все окошки смотрели на городское шествие возбужденные деревенские лица. Валя ступала прямо и важно, муж скромно нес сумку с иностранной московской надписью.
Вечером мы дружно ужинали, Шурка, материнскими мольбами, к трапезе допущен не был. Приезжие мне понравились, особенно простодушный словоохотливый муж. Жена, как подобает горожанке, держалась солидно и несколько отчужденно. Мое нескрываемое пылкое почтение к ее бабушке могло показаться ей приживальской угодливостью, вообще она меня необидно сторонилась, и я не могла попасть в уклюжий, естественный способ краткого общения. Гостили они поспешно и вкратце.
Деревенские, двоюродные друг другу, внуки присутствовали постоянно и были славные ребята, но легкая засень порока, добытая в армии и других отлучках, мглила подчас их свежие молодые черты и урожденные здоровые повадки. Ладила я с ними легко.
Время от времени наезжали с приятелями череповецкие внуки, еще не вступившие «в наусье», с хрипотцою в грубых молодых горлах. Смотрели и говорили они как-то вкось, не желая брать грех на душу, я относила к своей рассеянности незначительные пропажи сигарет и мелких вещиц, с милого мне сеновала доносилась тихомолка их неумелого сквернословия. Можно было искренне сожалеть о бедной их бессветной юности, но, пожалуй, больнее и более – о явленной ею новизне увядания долгого, добротно выпестованного Вологодчиной предыдущего родословия.
Ярче других были помечены порчей другие какие-то непонятные залетные родичи, не здоровавшиеся при встрече, неприкрыто зарившиеся на неопределенную судьбу Алешиной избы, да и на собственные убогие владения, на их недобрый взгляд, назойливо живучей тети Дюни. Эти редкие вторжения омрачали наши дни и весь «озор» человеческого рода, но тетя Дюня противостояла им с непреклонным и даже высокомерным достоинством. По ее, долго таимой, просьбе, относящейся к тоске по дочери и по собственному накопившемуся устремлению, минуя хорошо знакомый Кириллов, отправились мы в древний город Белозерск, озаглавленный и возглавленный обширным чудом великого Белого озера. Родилась я в белокаменном граде Москве, в нем росла, в него проросла, а спроси меня где-нибудь в чужой стороне о родине, пожалуй, прежде, чем темные белые камни, увижу я темные белые воды, благородную суровость, высокородную печаль.
Скажу только кончающейся странице, что наполненные и увеличенные озером зрачки ослепли от золотого зарева церковного иконостаса во много рядов, заслонившего и уменьшившего прочие белозерские впечатления. При виде сохранившихся домов и городских усадеб Борис опять вспоминал италийского Палладио, наивно отразившегося в колоннах, фронтонах и портиках самобытных русских строений.
Озеро, церковь, влиятельный итальянец поместили нас в приятный отпуск из современного захудания и разора.
Веру мы застали в осторожный расплох, «невознатьи», как говаривала ее матушка, но в опрятном доме, при обильном самоваре, при скатерках и салфетках с вазонами и безделушками, соленые волнушки от Дюни в гостинец привезли, бутылку сами купили, посидели в довольстве и покое. Только напряженный, сметливый хозяйкин взгляд выдавал большой опыт ее многознающей доли. Благоприятные сведения о матери, братьях, московских дочери и зяте выслушала она с наружным доброжелательным спокойствием, но привычка наглухо скрывать сильные чувства была заметна и красила ее в наших глазах.
Признаю, что поразивший меня Белозерск описан плохо, словно обобран, но доклад, доставленный тете Дюне, был подробный, красочный и утешительный.
Вспомнила я один жаркий деревенский день. Я с удовольствием плавала в озере, обнимая и прихлебывая прозрачную воду. Шурка, оранжевый на солнопеке, добродушно серчал на берегу, что я мешаю рыбе сосредоточиться на скорой поимке: он выкапывал возле вражеских братниных угодий «приваду»: «Этому скареду и червя лучше засолить, чем братцу отдать, вот ты к ним льнешь, их невкусицу знаешь».
«Экая загрева, – заметила тетя Дюня, когда я пришла домой с озерной водой в двух ведрах, – «нетники» большого солнца не любят, разве что «шутовки», при водяном хороводные девки». Я уж знала, что «нетчики» – это отсутствующие, отлучные, а вот с присутствием «нетников» постоянно приходится считаться: это – разного рода нежить, нечисть, благодушно-игривая или коварная, вредительная. Про нее-то и пошел у нас разговор.
Тетя Дюня подумала, посчитала по пальцам дни, сверилась с тайными знаньями и приметами и так порешила: «Готовься, Беля, не бояться, надо тебе в полночный час Домового показать. Мой-то – худой бедяга, сараешник, его можно в ночь на Светлое Воскресенье застать, и то не всегда. При Кузе его дедушка в конюшне жил, любил с лошадиными гривами баловать, да и его не пожалели, раскулачили вместе с конями, а заодно и та пала, что молоко давала. Ох, смертное горе, одно на всех: и людям, и животине хватило. А пойдем мы с тобой ближе к полунощи в Шуркин хлев, корова не выдаст, она меня больше Зинки жалует». Важную нашу затею утаили мы даже от Бориса, волновались, шептались, даже принарядились в угоду Хозяину. Еще в начале нашей дружбы спрашивала я тетю Дюню про холодные зимы, про дрова, про воду. На сыновей надежды не было, а после печального случая с кошкой мать к Вере зимовать не ездила. Она смеялась: «А что нам! Нас мороз нянчил. Шубы нет – палка греет». Я привезла ей свою старую шубейку, еще ничего, теплую. Тетя Дюня ее полюбила, надевала и в летние прохладные вечера, покрывала ею дрему и сон. Красовалась: «Эка я моничка-щеголиха!» Мы снаряжались, тетя Дюня меня наставляла: «Ты особо-то не кудрявься, повяжись моим старушьим платком, перед Ним басы нельзя разводить».
Весь поздний вечер мы с тетей Дюней шушукались, Борис лег спать.
Близко к полуночи тихохонько подкрались к спящему Шуркину дому, тетя Дюня просунула тонкую руку в секретное от чужих отверстие, мы протиснулись в коровье обиталище. Корова мыкнула было в удивлении, но от знакомого шепота успокоилась. «Истёшенько», как тетя Дюня, говорю: я ощущала значительность момента с большим волнением. Было совершенно темно, чуть светилось белое коровье ожерелье. Наученная провожатой, смотрела я в дальний угол, пока как бы пустой. Тетя Дюня держала меня за руку, наши пульсы разнобойно трепетали. Понятно было, что урочный час еще не наступил. Но вот что-то зашевелилось, закосматилось в углу – сплошней и темней темноты, из пропасти недр, не знаемых человеком, раздался глухой протяжный вздох: «Ох-хо-хо-о…» Последнее заунывное «о» еще висело в душном воздухе, когда мы, по уговору, бросились наутек – чтобы не прогневить полночного властелина лишней развязной докукой. Вомчались в избу, сели к печке, не зажигая света. «Ну, видела, – отдышавшись, сказала тетя Дюня, – а теперь забудь, Он, в отместку за погляденье, отшибает людскую память, чтобы не было о Нем пустого слуху, новый-то народ не чтит его, облихует, опорочит ни за что, ни про что, а он горланов не любит, беспременно накажет». Я призадумалась: «Тетя Дюня, давайте у него прощенья просить. Но, вообще-то, он мне хорошим показался, милостивым». – «Это – по его выбору, а прощенья давай просить», – и она стала креститься на иконы. Я вот – не забыла, а проговариваюсь с почтительной опаской, поглядываю на свечу, на лампадку возле иконки.
На следующий день после ночного похождения тетя Дюня истопила мне баньку, хоть и там предполагался незримый ночной насельник: «баешник». Я никакой бани не люблю, а тою, деревенской, еще Кузею строенной, наслаждалась, особенно – ныряя в озеро с горячего полка. Тетя Дюня в жизни и речах была очень целомудренна, в спаленку, на случай переодевания, без стука не входила, в парильное дело не вмешивалась, никаких предложений, вроде «спинку потереть», за ней не водилось.
Но самое мое сокровенное блаженство заключалось в верхней светелке, считавшейся как бы моим владеньем. Ход в нее был через сеновал, по ветхой лесенке. Убранство ее состояло из старой трудолюбивой прялки, шаткого дощатого стола, сооруженного Борисом, занесенного наверх самодельного стула, покрытого рядном. На столе – глиняный кувшин с полевыми цветами, свеча – не для прихоти, а по прямой необходимости. Во все окно с резным наличником – озеро. Прилежные мои занятия сводились к созерцанию озера и по ночам – луны, продвигающейся слева направо, вдоль озера и дальнейших озер. Свеча горела, бумага и перо возлежали в неприкосновенности. Испытывая непрестанное сосредоточенное волнение, я ничего не писала, словно терпела какую-то крайне важную тайну, не предаваемую огласке. Ощущения безделья не было – напротив, соучастие в ходе луны и неботечных созвездий казалось ответственным напряженным трудом на посту у вселенной. Извлекла из памяти никчемный сор сочиненных в ранней юности строк: «Хворая головокруженьем и заблуждением ума, я полагала, что движеньем всемирным ведаю сама». Самоуверенные эти словечки лишь очень приблизительно соответствовали занимаемой мною высокой светелочной должности – в глуши веков, вблизи отверстого мироздания.
Возвращаюсь в мою возлюбленную светелку, к самой большой и властительной луне из всех мною виданных, удвоенной озером. А сколько ночей провела я у нее в почетном карауле, и всегда мне казалось, что луна возвращает мне взор Пушкина, когда-то воспринятый и вобранный ею.
Стоит мне прикрыть глаза, как ноздри легко воскрешают запах прелого сена и полевых цветов, в которые я окунала лицо, голубое от луны, розовое от свечи, волновавшей бессонницу деревенских старух, издалека видной округе.
Тете Дюне уже трудно было воздыматься на вершину избы, но отыщет она какую-нибудь живую вещь из милой рухляди и ветоши – подаст мне: «Тащи, Беля, к себе на свечную гору, ты любишь». С гордостью могу заметить, что кот Василий, не поступаясь независимым и неподкупным нравом, захаживал ко мне наверх, глядел внимательным прищуром, без одобрения.
«Ты у меня, Беля, верхний жилец, повадный летатель, – говорила тетя Дюня, – пригодился теремок твоим летасам (мечтаньям)». Так оно и было. Я вдохновенно и торжественно ничего не писала, весь мой слух был занят реченьями тети Дюни, воспоминаниями, песнями, которых не певала она с молодых лет. Сама она, по мужу, была Лебедева, и лебеди часто главенствовали в наших вечерах, вторить их воспеванию я могу лишь приблизительно, бедно.
Я спрашивала тетю Дюню: правда ли, что сурова была ее свекровь? кто это – «домоторка»? «Известно, кто, – объясняла она, – бедоноша, бедняха, бедяжная прикушивательница, побируха, чтоб тебе вразумительней было, их много после веролютия по домам торкалось».
Холодком ожигало меня «веролютное» обилие бедственных произрастаний в русской жизни и словесности. Про покойницу-свекровь старая ее невестка улыбалась: «Да нет, это больше по-песенному такое прилыганье выходит. Кузина матушка, как и по закону положено, строгая была, но меня жалела, собой заслоняла от сыновьего гнева. Он, смолоду, до ужасти ревнивый был, хоть я и глянуть не смела, что пол-людского роду – бородато да усато. Побелеет глазами и грозит: знай веретено да полбу, не то схлопочешь по лбу. Глаз не подымала – а схлопатывала, за посторонний призор за моей пригожестью». В этом месте памяти рассказчица несколько гордилась и приосанивалась, и я читала сквозь морщины ее стройно-овального, изящно сужающегося к подбородку лица свежую былую приглядность. «Да, жалела, и пироги мои, и грибники, и капустники, а особо – рыбники, едала с хвалебностью. Даривала мне свои прикрасы, да все – или роздано, или отнято. Вот, Беля, присудила я тебе остаточную низку, от большой шейной вязки, и ты мне не некай, возьми памятку». Маленькую нитку бисерного речного жемчуга я храню.
А я опять воспомнила «нетников». За избами тети Дюни и Шурки начиналось поле, где однажды, с Колей Андроновым, Наташей Егоршиной и с детьми, запускали мы «летушку» – воздушного змея. С ночною грустью вижу я погожий, ведреный и ветреный день нашего веселья. Присутствовавший при параде Рыжий Шурка, по своему обычаю, ерничал, «кудасничал»: «Эх вы, недотепы залетные, привыкли, что вас летчики по небу возят, вами начальство верховодит, а вы потеху по верху водить не умеете». Тетя Дюня радовалась вместе с нами: «Вам нельзя его видеть, а «Полевому» – все льзя, небось, дивуется на вашу забаву». Про этого невидимого обитателя полей было известно, что он благодушен и склонен к соглашательству и с Домовым, и с Лешим, враждующими меж собою. Про «Лесного дядю», «лесовика» сведения были не такие благоприятные. Тетя Дюня не любила и тревожилась, когда мы ходили в лес, прилегающий к полю. Прежде в лесу водились медведи, лосиные следы мы и сами видели, от Лешего были весьма предостерегаемы: «Рубахи для лесу надевайте изнанью вверх, это – одна от него охрана, иначе его не измините. Вы – мне свои, а на мне – родительское отлученье, он за это к себе берет. А проклятые отцом-матерью дети – все в его гущобе сгинули. Вид его – лохматый, волоса носит на левый бекрень, кафтан застегает – на правый бок. Блудящих тунеядов морочит, может и не отпустить». Послушно побаиваясь, мы в глубину чащи не заходили.
При этом описании все мои огни погасли, я подлила масла в лампадку (светильце со светиленкой, светник с фитилем). Про мою светелочную свечу тетя Дюня всегда справлялась: ясно ли горит? не «пинюгает» ли? Если мерцает и меркнет без причины – к беде.
Надеюсь, что мои свечи догорели справедливо, без дурных предзнаменований. Но присловья не погасли: беда беде потакает, бедой затыкает, таков наш рок – вилами в бок.
Про упомянутый лес Шурка, вертясь передо мною, так меня испытывал: «Докажи, Белка, что не зря тебя наше царство-государство учило-просветляло. Что в лес идет, а на дом глядит, домой идет – по лесу скучает?» Я податливо отвечала: «Куда нам до твоей учености? Сказывай, не томи». Он молча указывал на разгадку: на сподручный топор за поясом, и добавлял: «Да, учили нас крепче вашего, а всё не пойму: то ли вы глупые, то ли слепые, у нас – песни, у вас – пенсны, все наши бедовины – от вашей бредовины». И тут, Александр Кузьмич, я с вами совершенно согласная.
Я соотношу первый день марта со своим сюжетом по собственному вольному усмотрению, но всё же прочла по молитвеннику: «Упокой, Боже, рабу Твою Евдокию и учили ю в раи, идеже лицы святых, Господи, и праведницы сияют, яко светила, усопшую рабу Твою упокой: презирая ея вся согрешения».
Читая молитвослов, еще раз подивилась обилию Мучеников и Мучениц в русском православии, не говоря уже обо всех неисчислимых страстотерпцах отечественной истории и близких нам дней.
Число дней и, более, ночей, письменно посвященных тете Дюне, приблизительно соответствует времени, проведенному нами в ее избушке: мы бывали у нее редкими и недолгими наездами, обычно около двух недель. Сумма влияния ее образа на мои ум и душу оказалась длительнее и обширнее всех этих урывочных сроков.
Нечаянное свое писание начала я с описания Нил-Сорской пустыни. Вот каково было наше путешествие на самом деле. В очередной раз посетив недальний город Кириллов, снова любовались мы дивным озером и монастырем на его берегу. Кроме сохранившихся красот, имелся там и ресторан, так и называвшийся: «Трапезная», коего были мы едва ли не единственные частые посетители. В тот солнечный и дождливый день мы наведались в милицию – расспросить о маршруте. Скромный суровый чин встретил нас с недоброжелательным подозрением во грехах, вероятно, отчасти нам присущих, проверил водительские права Бориса, но дорогу объяснить туманно отказался. Встреченная старушка ласково и испуганно отговаривала нас от намерения, казавшегося нам безгрешным и усиливавшегося вместе с нарастающей тайной: «Ох, детки, не дело вы задумали, туда хорошего пути нет, подите лучше в магазин, там нынче завоз». В магазине мы и дознались до направления. Мы уж знали, что после «веролютия» обитель стала узилищем, но потом арестанты были перемещены кто в «небелесветие», кто в худшие места, но уцелела надвратная малая церковь с драгоценной росписью. В небесах погромыхивало, дождь, чередовавшийся с яркими просветами, размывал глинистую дорогу в лесную глубь, где когда-то искал святого уединения Пустынник и Бессребреник Нил Сорский. Когда хлябь временно подсыхала, – двигались, когда усугублялась, – дышали густою лесной влагой. В приблизительной середине пути встретились нам сначала одна, потом другая худая лошадь, впряженные в телеги. Поклажу составляли пустые бутылки, возницы и пассажиры были весьма примечательны. По бледным их, добродушным лицам блуждал рассеянный смех, лохмотья легко тяготили их слабую плоть. На наши вопросы они отвечали приветливо и невнятно, но взмахами рваных рукавных крыл подтверждали, что едем мы в должную сторону. Сердце, озадаченно и болезненно, сразу же к ним расположилось.
Когда мы достигли, наконец, искомой цели, церковь при входе в бывший маленький монастырь, произросший из Ниловой кельи, оказалась наглухо закрытой, снаружи – трогательной и стройной. Нас сразу же окружили обитатели «пустыни», близко схожие со встреченными путниками. Они сбивчиво и восторженно улыбались, лепетали, протягивали к нам просительные руки, в которые ссыпали мы сушки, сигареты и другие мелкие имевшиеся припасы, до неимоверного счастия услаждавшие их детские души, но не могшие утолить голод их истощенных, светящихся сквозь ветхую одежду, неземных тел. Острог, по мягкости времени, переменился в нестрогую «психушку», относительно вольготную – ввиду смирного и неопасного слабоумия пациентов, медицинского персонала мы не видели.
Кроткая, блаженная детвора этого народа вызывала неизбывную жалость, любовь, а во мне – и ощущение кровного, терзающе-сострадательного родства.
Леса и озера, разрушенные храмы и тюремные очереди, иконный лик тети Дюни – неполно составляют образ родины без этих незапамятно-юродивых, лунно-беспамятных, смиренных и всепрощающих, дорогих для меня незабвенных лиц.
Когда, более десяти лет назад, умерла тетя Дюня, мы были в Америке и узнали о ее кончине от Коли Андронова с большим и горьким опозданием.
Потом умер Николай, через несколько лет – Еленчик, а затем и милый моей душе, острый на язык и на топор, непутевый Рыжий Шурка.
Нет и Коли Андронова, связавшего нас с теми, для меня опустевшими, прекрасными и скорбными местами.
Ровно пять часов утра, приступаю к моим, пред-нежеланно-сонным, ритуалам, начав их с задувания свечи и лампадки.