Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Благодарю», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
От Автора
Существует поверие, что книги — это дети своего автора. Что ж. Вы сейчас, вот прямо сейчас, — держите в руках — надеюсь, бережно! — четвёртого моего ребёнка, — вполне себе законно рождённого и, вероятно, похожего на мать даже более, чем единокровные его предшественники. Не вижу смысла пускаться в утомительные сопоставления внешних данных, однако — и тем не менее — начинка «Инсектариума» (читайте: население) является точнейшей проекцией того, чем полнится оболочка меня; того, что есть — Я.
Существует поверие, что Бог создал человека по образу и подобию своему. С другой стороны — Господь, во что лично я самозабвенно верую, есть — мир. Принимая и то, и другое на веру, получаем, что непосредственно Мир, кишащий миллиардами собственных подобий, с математической точки зрения представляет собой не что иное как фрактал, причем фрактал живой, самовоспроизводящийся. Та книга, которую Вы в данный момент столь придирчиво разглядываете, по сути — лишь закономерный результат четвёртого акта самовоспроизведения мира, обозначенного кодовым названием «Юлия Мамочева». Оценивать же (а, быть может, обсценить или обесценивать) этот результат на предмет успешности поручается —… да, безусловно, Вам. Я добровольно возлагаю на Вашу ни в чём не повинную голову напудренный парик. Не уверена насчет жизни (хотя не исключено и это!), однако бренное тело подсудимого нынче однозначно в Ваших руках.
Как я уже говорила, моё четвёртое дитя — пожалуй, самая удачная моя репродукция. Если угодно — обезвоженная выжимка, квинтэссенция того разумно-неразменного, что являет собою мою суть. Говоря простым и популярным языком — уйдя с головой в этот замечудный «Инсектариум», Вы познакомитесь с его многочисленными обитателями, скрупулёзным отловом и систематизацией которых я само-пожертвенно занималась на протяжении последних двух лет; занималась, планомерно обследуя миллиметр за миллиметром собственного нутра. Итак:
— невероятно крупные особи настоящих изголовных тараканов;
— с трудом сохранённые живыми экземпляры редчайших бабочек (о, чтобы представить последних Вашему вниманию, я собирала их, поистине не жалея живота своего);
— мурашки: да, те самые, ради поимки которых мне пришлось пожертвовать кожей.
Пожертвовать кожей… Поэт по натуре своей — бескож. Это помогает ему видеть. Это делает его Поэтом, ведь всё, что не убивает, делает нас — Нами.
Пройдя «Инсектариум» от первой до заключительной страницы, продравшись сквозь его тернии, Вы откроете для себя помимо стихов, созданных мною в течение лета 2013 года, — мою прозу и драматургию. И ещё несколько произведений: они принадлежат чужому перу, но мне очень захотелось показать их Вам: показать переделанными на русский лад.
Я не обещаю Вам звёзд — это было бы слишком самонадеянно. Но всё же мне искренне мечталось бы, чтобы Вы не испугались терний. За ними — светлячки.
Юлия Мамочева, 27 августа 2013
Статуя
22 июня на бранном поле
поМАЙся
Девочка
Сорванец
Нелётная погода
Локомотив
Ангел на игле
Совершенство
Летопись разлуки
(цикл)
Счастью по имени Ярослав.
30.06. —8.07.2013 г.
Мой Ангел
маме
Из окопа
Товарищ
Посвящается Максу Потёмкину
Заклинатель змей
Чайка танцует
Кажет бессонница сотню своих языков
Мечта
В сизой тоске сизифишься, словно в СИЗО
Стефании Даниловой посвящается.
простефанное да (Нева) нильное
Синкопа[1]
Проза
Тридцать секунд между.
Это случилось в пятницу.
— «Нам. Нужно. Расстаться».
Её Счастье ушло так нежданно и невозможно, как разве что земля — из-под ног. Или — свеженький (пёстрая посыпка пассажирующей человечины на густо-белой глазури солнечной палубы!) и едва спущенный на воду лайнер — под эту самую воду, изнутри — бездонную и непроглядную, как горе.
Воде Она никогда не верила, хоть своим жалким умением худо-бедно держаться на плаву и очень гордилась. Не верила, однако по утрам рассказывала ей, щедро изрыгаемой беззубой пастью оржавелого крана, — свои дурные сны, как-то нутряно, по-детски зная, что только эдак они наверняка не осмелятся выйти за зыбкие пределы своих владений. Она всегда любила землю (особенно родную): крепкую землю, по которой не страшно ходить и танцевать; землю, над которой (прыжком, иссветла-высоким, как сопрано) можно взмыть в самые облака, почти не опасаясь быть по возвращении отвергнутой её прочным естеством. Так, совсем бесстрашно, однажды Она взлетела, что было мочи, оттолкнувшись от нагретого солнцем асфальта — парой короткопалых, мозолистых ступней. Взлетела в рыжее закатное небо и на крошечную долю секунды застыла в нем, маленькая и бескрылая. А потом — привычно рухнула вниз, как будто впервые каждою клеточкой своего тела настолько не сомневаясь в том, что вот-вот разрешится Её стремительное сольное пике гулким столкновением с нерушимой твердыней почвы. Именно тогда, став непреложной истиной в единственной инстанции, земля и ушла у Неё из-под ног.
Исчезла земля, будто рассеявшись в неисчислимость звёздных песчинок вечереющего южного неба. А девочка (давайте называть Её так) в одночасье стала частью единой вселенской невесомости, которая, едва обозначившись ржавой кляксой раковой опухоли на дне Её тёплого розового желудка, спустя пару судорожных вдохов уже расползлась ненасытными метастазами по всему девочкиному организму. В ту же минуту девочка обернулась если и не трупом, то — однозначно — антропоморфным кожаным резервуаром, что надут не вином, но виной — хмельным ощущением безысходной пустоты, вязкой и дрожащей, как закатный воздух. Вот так, наполнившись этим проклятым воздухом под самое своё фарфоровое горлышко, Она в нём и повисла, подобно воздушному шару. Рыжее небо снаружи, рыжее небо внутри; между — тоненькая, трепещущая, исцелованная Счастьем девичья кожица.
Счастье ушло — нежданно и невозможно, как земля — из-под ног. С неделю назад Ей это тревожно и предостерегающе приснилось, но глупая маленькая девочка самый дурной свой сон воде не доверила, впервые — каждою клеточкой себя! — настолько не сомневаясь в его несбыточности.
— «Нам. Нужно. Расстаться».
— «Нет, нет же!.. Я нисколько, нисколечко тебе не верю!..»
Удаляющаяся спина. Чуть неровная линия плеч укорачивается с каждым Его шагом, как жизнь — с каждым новым вдохом.
Её наручным часам не хватало каких-то тридцати серебряных секунд, чтобы пробить пять пополудни. А Ей… Ей теперь — яростно не хватало Счастья.
Разумеется, сразу принять то, что Его больше нет, девочка не могла. Слишком отчетливо помнился Ей чуть терпкий вкус Его и высокий дрожащий запах, мягко обволакивающее кожу тепло Его объятий; действительная крепость плеча, на котором непременно находила приют Её горячая темновласая головка. У Счастья был чудесный голос: тот самый, чьи светлые переливы дано вдыхать лишь усопшим праведникам, нетленные мощи которых и по сей день манят праведников живых, и потому — не обладающих Высшим Слухом. То был голос Красоты, голос самой Благодати; голос Любви, которая, как известно, есть — Бог.
Оглохшая, заиндевелая, бессознательно мечущаяся по виссонной невесомости, — девочка утробно звала своё Счастье, звала по Ярому и Славному имени Шириной в пятьсот сорок дней уже просмакованного Райского покоя. Звала, выворачиваясь наизнанку тонкой девичьей кожицей, немым своим зовом извергая в бронзово-румяное небо собственное нутро, которое, как мы помним, теперь представляло собой точно такое же небо. И небо Её нутряное выливалось в рыжее закатное небо; и небо смешивалось с небом, но… Но Счастье не возвращалось. Не потому, что не слышало; просто Его больше не было.
Девочка мужественно звала, пока тело Её совершенно не опустело и не стало плавно и подневольно опускаться, подобно опорожнённой тени сдувшегося воздушного шарика. Звала, словно силясь выдохнуть из себя — Себя: всю, до последнего пузырька рыжего кислорода. Когда же это в конце-то концов удалось, Она одной оболочкой тихо легла на материнскую грудь вновь обретенной земли. Рыжее Её душой, вечереющее — небо неумолимо и стремительно чернело. Нарисованными, но ещё зрячими глазами девочка наблюдала безвременную гибель Дня. А потом стало совсем темно и Ей, ослепшей, явилось страшное, непостижимо-неопровержимое Осознание: Счастья и вправду больше нет. Нет больше Счастья, Её Счастья.
Когда всё сущее залпом поглотила Ночь, в глубине кромешной её утробы девочка нашла свою бабку. Бабка эта, если уж говорить начистоту, была знатной колдуньей: искуснейшей из тех, что заговаривают воду и не горят в огне, а кроме всего прочего — к любому строптивому ветру обращаются по имени.
— Моё Счастье ушло навсегда, бабушка, — немо, одною только сутулостью усталых плеч, провозгласила бедняжка с порогу.
— Что ж, если навсегда — значит, Счастья-то в нём и не было. В некудышную безвозвратность утекает только Время. А Счастье, как ты должна бы знать — первейший вор Ему да ворог, — так же безмолвно ответила Ей бабушка, едва слышно всколыхнувшись ласковым морем старческих глаз, которое лишь чуточку выцвело тысячами утонувших в нём закатных солнц.
— Нет же, бабушка… Это действительно было Счастье!.. Просто проказница-Судьба (ты ведь тоже её не жалуешь!) сперва наградила меня Им, а вот теперь отняла, — по-прежнему молча села девочка на земляной пол поближе к старухе, а та слегка приобняла внучку.
— На сей раз ты ошиблась крепче, чем в первый: Счастье нельзя ни даровать, ни отобрать, коль скоро оно свободнее всякой свободы и живее всякой жизни. Счастье приходит само: однажды и навсегда — к тому, кого полюбило. А прежде — долго и кропотливо выбирает, чтобы не ошибиться. Нет, настоящее Счастье никогда не ошибается.
В тёмных, как старое серебряное зеркало, глазах бабушки лукаво плясали разноцветные крапины волшебных звёзд. Звёзды плясали по глубокому и печальному личику девочки, скорбной неподвижностью стоявшему в этих глазах.
— Бабушка!.. Ты, учившая меня читать — по губам и ладоням. Ты, знающая, как заговорить воду и не гореть в огне, знающая имя любому строптивому ветру — верни, верни мне моё Счастье!..
Улыбнулась колдунья. Улыбнулась, как улыбается кривым серпом тоненького месяца безмолвная пучина небесного океана. Эта дряхлая и вдовая ведовских дел мастерица и впрямь знала насквозь — каждую буковку, каждую нотоньку, каждую тоненькую нитоньку бескрайней материи своего ремесла.
— Незнакомо мне, девочка, только Счастье. И Оно же одно, глупая, моей ворожбе не подвластно.
В чёрном от углекислой копоти чреве колдуньиной лачуги не было места ни звуку, ни свету, ни даже самому Времени. Жила там Вечность, чуть почервлённая притчами да чарами славной бабушки — бессонной и босой бабушки, которая сильнее всяких бесов и высоких небес, и вместе с тем — столь бессильна…
И тут старуха заговорила. Заговорила скрипично-скрипучей кручиной скрученных пальцев, скачущей кручей крючковатого своего клюва. Заговорила, и речь её раскорячилась, тесно и неуклюже, разгорячённо заполнив собою всё непроглядное пространство ночи.
— Счастливец сильнее ведуна, моя чудная. Сильнее, ведь все знания последнего, вся его колдовская сила — и мельче, и ничтожнее одного Счастья, причастность к Тайне которого есть сильнейшая из сил. Ты говоришь, что изведала Счастье, а это значит, что отмечена ты Им и доныне — в то время как мне и само животворное дыхание Его незнакомо.
И девочка, её напёрсница, постыдно пустая, как старый напёрсток, вдруг стала сызнова наполняться. Чем — Ей было пока неведомо. Тем не менее — это бродящее Нечто, замешанное на терпких, скрипучих старухиных словах, настоянное на странных её устоях; Нечто, дурманящее душу вернее доброй браги — внезапно возникло в девочке необъяснимой, но вполне осязаемой мощью, неодолимым всесилием своенравно полилось из набухшего сердца Её в упругие трубы вен и потекло по ним, жгучее, как солнечная жижа. И постепенно так много стало в девочке пьяного сока, что, казалось, уколи Она иголочкой осветившуюся Им изнутри кожу — и немедленно образуется на её поверхности густо-золотая, исходящая паром капля.
Ослепшие — уже давно, с наступлением ночи, — глаза девочки были плотно закрыты, однако теперь изнанкою век ясно осязала Она полноцветие взволнованного зноя. И неспроста: то кипящий нектар всех Светил омывал сухие Её глазные яблоки, как солёная, напитанная рассветным солнцем, морская волна омывает прибрежные камни. Чуть позже, натешившись своею забавой, он скопился под сомкнутыми девочкиными веками и щедро прогрел нежные эти лепестки, отчего самой девочке вдруг сделалось нестерпимо красно. Она распахнула глаза — и… хлынул из глаз Её густо-пунцовый сок, пьяный нектар солнца, пульсировавшего в девочкиной груди; солнца, опутанного сетью Её артерий, вен и капилляров. Он фонтанно хлынул наружу: в чёрное небо, казавшееся неотделимым от чёрной земли, и растёкся меж них, и тем самым рассёк их единство надвое огненным клинком горизонта. И та тьма, что очутилась над его пылающею полосой, поголубела; а та, что — под, — заплыла асфальтом и проросла в верхнюю — высокими мачтами фонарных столбов, грузными шафанерами сталинских построек, одноногими великанами тополей, увенчанных зелёными гривами, пепельно поседелыми городской пылью.
А потом солнце, покинув клеть рёбер девочки, медленно поползло вверх по трубе Её горла пульсирующим комом и, чуть собравшись своей вязкой и горячей, как хмельной мёд, плотью у девочки во рту, — вырвалось в небо, ошпарив Ей губы.
Застыв в лазури, солнце поглядело вниз. Земля, укрывшаяся под хитиновым панцирем асфальта, была уже людной: суетливо мельтешащей человечиной хаотично рябил чёрствый и серый её покров. Единственным, крестоподобным островом в этой безрыбной ряби казался ребёнок, распятый на асфальте. То была — девочка, наряженная (по поводу ли, по глупости ли?) в лучшее своё платье; маленькая темноглавая девочка с короткопалыми мозолистыми ступнями, обутыми в безжалостно узкие лодочки; девочка (то есть, разумеется, Та, кого мы ещё в самом начале нашей истории условились обозначать этим именем)… Девочка видела только небо, глубокое и голубое небо, да белевшие в нём заснеженные острова облаков. А ещё видела Она птиц, которые напоминали Ей те спасательные судёнышки, что всегда так самоотверженно и стремительно летят к месту недавнего кораблекрушения.
За мгновения, проведённые в синкопальной темноте, девочка успела хорошенько разглядеть свою бабушку-колдунью (искуснейшую из тех, что никогда не рождались), но всё же не торопилась поведать о ней небесному океану. И даже не потому, что воды его стоячи. Причина, видимо, крылась в том, что воде доверяла девочка лишь дурные сны; а старуха, научи она и моего милого читателя хоть чему-нибудь волшебному — и ему едва ли показалась бы одним из таковых.
Затылком девочка сквозь асфальт слышала живое гудение родной земли. Скулами и лбом ощущала голубой плеск неба. Душой же спокойно видела Она ласковую пляску солнца, что ещё совсем недавно теплилось в Её собственной груди.
Распятая на асфальте, девочка оставалась неподвижным островом в ряби толпы, обступившей Её гомоном волн. Короткая, подобно самой жизни, стрелка наручных часов конвульсивно дёрнулась и замерла на отметке:
Это случилось в пятницу.
Мне говорил ты, что день без меня
Изгнание из Рая
Finita la tragedia
Сон
Откуда слепая слезливость?
Душеизлияние свежепроснувшегося в гостях
Потеря
Эскалюбовь
Моллюск
Разлюбийственное
Леди Судьбе из недр озера Светлояр
Канатоходец
Голем
Отдобранеищидобродское
«… Я любил немногих, однако — сильно».
Иосиф Бродский.
Образок
О пРАБЛЕмах
Мир
Рождество
Лёхе
(ночное… письмо из Москвы — в Питер)
(в ночь на первый день осени 2013)
Исповедь шизофреника-сказкомана
Прости Господи
Несбыточно-страшный сон оказался вещим
Ангелы в словаре
Снег заметает, рисованно-рисовый
Погибнув — не менее глупо, чем ныне живу
За пару секунд ДО
В заключение
Акватрель
Проза
(путевое и непутёвое)
— Я люблю картины Айвазовского. Нет, я люблю Айвазовского.
— Друг, отчего ты влюблен в море?
— Между им и мною вовсе ничего нет. Море мне совершенно чуждо. Но Айвазовского я решительно боготворю.
— Белиберда.
Учусь в институте. Училась. Не учусь. Учиться = не учиться, только без не. Без беса. Без бездны. Но нельзя, совсем нельзя, если внутри твоей головы не перекатываются волны бескрайнего полновселенского мыслехранилища; если сами мысли твои не шныряют блёсткими рыбками в пучине космокеана твоего. Я думаю: жаль, что из таких космосов, как из кокосов, редко выжимают довольно белое, добольно никчемушное, сладенькое молоко, оставляя самую суть; самую соль. Соль, которою полон кокосмокеан, но которую ценить не принято, в которую верить — моветон; такая попадет на язык — сплюнут и поморщатся, как если бы ею подло разродился фантик «рафаэлло». Чистая морская соль под корочкой, в которую одет кокос. Космос. (А космос — это всего лишь кокос, лишившийся «ко» во имя «моса».)
— Друг, отчего ты все-таки любишь море?
— Между им и мною решительно нет ничего общего! Я проживу отрезок — оно прямую. Я — точка; оно — мир.
— Белиберда. Ты же в детстве видел в большой дедовой книжке, как по волнам, соскочивши из плена пальмовой верхотуры, плывут косяки кокосов.
— Мой дед был большим ученым. Он любил свою меня и свою ботанику. Он часто уходил в море и однажды не вернулся; я тогда еще не родилась.
— Теперь его море — мир изнутри твоей головы, человек.
— Боже мой!
— Твой. А ты — его. Моря. Того, которое — космос, зажатый в черепе Господа твоего.
— Я люблю Айвазовского, потому что он рисовал глаза Бога. Если море спрятано внутри черепа, то оно неминуемо станет просвечивать сквозь глазничные дырочки.
Станет. Стянет. (Стянет саван будничности, конечно. И прольётся.) Стонет. (Конечно, стонет будничность — когда стянется и упадет расстёгнутым одеяньем, а вечное хлынет во все сторонушки, снося ко всем чертям черту, как дамбу. И тогда море без дна станет; везде. И будет всё — бездна.)
— Господи, тогда ты действительно будешь?
— Излишне будить бдящего.
— Я совсем запуталась.
— Друг, эти путы ТЫ выковал себе. Выйди. Сбрось. Разлейся. Я есть. Я — здесь.
Иешуа говорил, что все люди — добрые. Добрый человек, мимо тихо голодной девочки проходя с неведомооткудошным пирожным, говорит: «Посмотрите на берег, обязательно посмотрите на берег!»
Он шёл от кормы до самого носа, по тёплому, полночно безлюдному, застеленному уютным ковриком коридору. Он шёл в свою каюту, увлекая на тоненьком, как мой волос, блюдечке неведомооткудошный вечерний самокомплимент; шел целенаправленно, деловито и скоро — однако, заметив странную худую девочку, посоветовал ей выйти. Девочка поймала брошенное его предложение и, шатаясь на каблуках в дурацком и неуместном платье до пола, — бессловесно доковыляла до выходной двери; бессовестно одарила ее той силой, с которою сама притягивалась к земным недрам; вывалилась на темную теплоходову палубу.
Ночь, милая, холодная, густо июньская ночь дохнула на меня многозвёздным ураганом: то Волга ретиво гудела и отплёвывалась своею плотью под дерзкими винтами теплохода. Инородная четырёхпалубная рака, гудящая роем в добрую тысячу любителей оправдать безделие, должно быть, очень пугает великую Волгу. Букашки жующие, спящие, играющие в карты и на нервах, думают, что покорили твои воды; они гордятся мелочной гордостью всадника, что вот как гордо едут на тебе верхом. Я — конь; я взбрыкиваю и плююсь пеной, а теперь вскидываю копыта — и человечишка хрипит, целуя землю изломанными коленами. Ты тоже плюешься пеной, пеной твоих гудящих легких; сейчас поднимешься на дыбы — и букашки начнут проклинать тебя, смешиваясь с твоей голубою кровью. Волга, спасибо, что ты такая сильная; но скучно тебе, вольной, скучно от этой скученности самозваных поработителей. Ты не потопишь нас — не из покорности к приручившему, но от милостивого снисхождения к порочному и непрочному. Милость твоя суть малость между оседлавшимся и оседланным, которая заковывает в стремена седаковы ноги. Порочные, бедные порочные пленники нерушимых казематов гедонизма! Не мы ли связаны накрепко канатами гордыни, Гордиевыми гордынными канатищами? Злом, как узлом. Не мы ли? Не мыли нас Волгины водушки, не полоскали дочиста. Не поласкала помыслы наши мать-река по-матерински.
Волга выла и валами, как вилами, боронила свою грудь, рыдая в небо влажными ртутными брызгами. Кто-то, прищурившись на один глаз, глядел тихо и сострадательно Луною на бессонную и гневливо-бессильную тоску её. Ветер был такой мощи, что без труда месил необъятщину; мокрые его долгопалые ладони задирали сарафан Волги; длинный подол платья девочки мстительно рвался прочь, взмахивал пестрыми крыльями. Девочкины острые коленки храбрыми мальчишескими синяками хохотали в Луну; некрасивое скуластое лицо, наверное, сделалось искренне прекрасным, когда последний скучающе-снисходительный взгляд, на нем ввечеру осевший, был смыт животворной звёздною щелочью.
Я смелая. Я, шатаясь, дохожу до самых перил сквозь вездешный ветрище, как впервые поднявшись с постели от неизлечимого недуга. Я хватаюсь за скользкую грань между Ней, Волгою, и нами, словно за последнюю спасительную тростинку во всем губийственном море; мой дед так не сумел: он не вернулся домой. Я не люблю моря. И воды — почти не люблю. Но, черт возьми тебя, зачем же ТЫ любишь меня насильно — зачем залюбливаешь до бессилия?!
— «Посмотрите на берег! Обязательно, непременно взгляните на берег!» — сказал добрый человек. Я верю ему и смотрю; смотрю до рези в глазницах — сквозь Волгины слезы, сквозь хохот и ржание темнорожего урагана. Берег бур и холмист, смутно и бессмысленно подсвечен жизнью неизвестного мне города. Берег горд и свободен, Бог гладит его по темени, темень смешивается с буйством иллюминации и нежит его, как родная мать. А моя мама далеко, сейчас она устала и спит. Она заперла дверь в свой дом и легла. Она не даст мне кануть: мама никогда не забывала помолиться за меня перед тем, как заснуть до утра. Значит, девочка — в броне, в добрых противобуревых латах, которые её удержат. Мама не умеет меня не помнить.
— «На берег, на берег!.. Пожалуйста, непременно… срочно!» Берег оберегом бросает в меня свет, ярче виденного прежде. Берег горбится и багровеет рогами фонарей, льётся пьяною брагой фар запоздалых автомобилей, плачет музыкою ночных клубов. Там люди пьют и веселятся, то же самое делают они и за моей спиною, за стеной плавучей крепости. Я на метровой в ширину ленте палубы, сбоку припёку, почти что за границей — оплота повсеместного веселья, засыпающего в коробке теплохода. Мой величественный собеседник, товарищ по стоянию вне, предпочитающий почве прочность и морское — мирскому, тихо и громоподобно возникает пред роящимся массивом города, на самом волжском берегу, точно готовясь спуститься на полшага и пойти ко мне по волнам, медленно и уверенно. Но он не спустится; он — Храм. Огромный, словно Эльбрус, белый по-снеговому, переворачивающий сознание, как запах моря. Я в глаза не видела моря, но знаю, что так дышал чемодан моего деда, открывавший свою пасть по приезде из всякого возвратного странствия.
Я гляжу в глаза храму прямо и дерзко, я преклоняю перед ним голову назло всему. Здравствуй! Здравствуй, мой удаляющийся друг. Плывем не мы, нет; это он, подсвеченный солнцами праведных душ, он — крепкий и всесильный, как святой Георгий, он — родящий радугу золотою шишкою шлема — белым ледоколом уплывает от нас. Князь обходит дозором свои владения. У витязя тихо звенят шпоры; так тихо, что этого звона не утопить праздничной какофонии ни ночного города, ни целого века номер двадцать один.
Прощай, Ваша Милость! Мама не учила меня забывать того, что дорого.
Иешуа называл людей добрыми. Добрый человек накормил меня светом, напоил памятью.
Спасибо тебе.
Мучитель физики, напрочь лишённый в моей памяти лица и имени, еще в школе, за коллективным истязанием несчастного ньютонова детища, уверил меня, что газ — вещество особое и уникальное, и занимает любой предоставленный ему объём. Газ жаден до сеймоментного блицкрига, вредящего концентрации его бравого войска: молекулы-пешки самозабвенно захватывают территорию, подчас незахватимо-великую, связи меж ними неминуемо ослабляются, плоть армии хиреет и обессиливает. Газ самонадеян и неприхотлив; жидкость же — весьма привередлива: распыляться ленится, захватнической политикой брезговать изволит. Вот у вас есть стакан воды и, предположим, емкость для озера Байкал. Дохлый номер, други моя, — скажу я вам. Однако же, завися от воды в данной точке временного отрезка, зависая над ней с перил хрупкой посудины, было бы попросту опасно обзывать кукловода привередой; скорее… Благоразумная скромница эта госпожа Жидкость, надобно отдать ей должное. Скромники и скупердяи насмешливы и успешливы в делах — они не размениваются по мелочам, не жертвуют плотью ради мнимого всеобъёмного господства и благополучно завоёвывают мир. Homo sapiens — пример классической жидкости: 20 %-ный раствор человечщины, личностнокачественной белибердени. Главная заповедь и вернейший залог успеха: «Не посягай на карту, которую не сможешь покрыть малой кровью». Порядочная жидкость никогда не станет претендовать на большее, чем то, за что способна заплатить своею малою кровью; стакану воды озерная впадина непосредственно — не по средствам. Вода — делец. Такие плещутся щедрыми волнами славы, если расчетливы и неуклонны, но стоит задать им, потерявшим бдительность, жару — как тотчас же начинают париться, проще говоря — обращаться в бегство, в пар, в крайне не веселящий их самих — газ.
«Не посягай на карту, которую…» — для большинства тщеславных человекоподобных жид-простите-костей этой картой преткновения оказалась карта нашей необъятной родины, не покрытая в конечном счете ни одним европейским (другие, к слову, открыто и не претендовали) тузом. Даже такими бесспорно козырными, аки Наполеон и небезызвестный император Третьего Рейха. Русская зима, советские просторы…: да остров святой Елены — ничтожно малая кровь по сравнению с прощальным выстрелом твоего младшего коллеги и немецкого преемника, о мой тщеславный малорослый галл. Россия — есть хитросплетеённая ризома, в которой увязнет всякий меч, принесенный на землю её со злонамерением; она непобедима своей патриархально грозною харизмой, своей необъятной несокрушимой силушкой. Пожалуйста, не посягай на карту, которую заведомо не сможешь покрыть, — ты, будущий завоеватель третьего тысячелетия!.. Не нарушай заповеди, отринутой высокими амбицией — Посягнувшими и закономерно Проигравшими. Ты жидкость. Ты — человек. Тебе никогда не покорить России, как не оседлать, не объездить тщедушному теплоходу русогривой Волги. Самокритичность в расчёте средств даже при масштабе абсурдной цели — вот бесценная благодетель.
Однако ж, знаешь ли, и переусердствовать в расчеётливости для вершителя «бигдилов» — дил решительно гиблый. Судьба сводила меня с одним из переусердствовавших: его сердце было непокаянно, но по-каевски холодно — а по морю, просвечивавшему сквозь глазницы, беспомощно бултыхались стайки мертвых ледников. Мороз омертвил его свободу, приковал мысли к тусклому смыслу, аки локтями к батарее. Оледенелый, закаменевший мытарь беспорывного разума… А ведь он тоже некогда был водой. Тяжело быть водой… Тяжело не скатиться в подводье жид-костности — жидовской косности и косного жидовства (в современном, скверном понимании этого слова, не имеющем ни малейшего отношения к почтенным иудеям, которые мне соплеменно дороги и мною весьма любимы). Тяжело не рассеяться паром неправедным.
Тяжело быть жидкостью. Но, в конце концов, речь не о тебе, вовсе не о тебе, о начало жизни.
Речь о звуке. О музыке, которая по сути своей есть волны, но легче они текучей, знающей меру субстанции. Вода расползается лишь до границ шири своего объема; звук ползет раздольнее, и глубже, и выше — иглами втыкает в самое сердце свою звонкую мягкую плоть, смешивается с самою кровью, пьянит и обращает не в бегство — но в безумие, заставляя прирастать к месту омертвелою оболочкой памятника его собственному величию. Музыка суть газ, вспархивающий в высь небытия, вспарывающий легкие светом, всасываемый ушными раковинами, ноздрями, порами — не до поры, но до скончания пира её. Музыка, отдельная беспредельная единица красоты, — это концентрат вечности, втеснеённый в стеклянную пробирку секунды, минуты, мгновения собственной жизни. Рождеённая вне сущего самим сущим, она перерождается внутри тебя, именно тебя! обретая очертания, которые зовутся воспоминаниями прошлого, но вмещают мощь грядущего зыбким «Теперь».
— Что видишь, когда звучит музыка, человек?
— Я вижу свет. Изумрудно-рыжую лесную зарю. Я вижу губы вечности, источающие пение птиц.
— Что слышишь ты, когда она объемлет тебя неиссушимым океаном со всех сторон?
— Слышу фимиам внутри грудной клетки, в котором покинувший пальму свою кокос моего сердца плещется золотом, плывя на простор. Ему хочется домой. Но не вернуться, уже не подняться. Ветвь сломана под самое горло.
— Что чувствуешь ты, задыхаясь в звуке, щемяще-блаженном? Что предстает перед тобою?
— Красота. Лик невыносимой, вечной, обжигающей душу совершенностью своею красоты.
Для каждого она своя. Я слышу древнесловия славянских молебнов; запах свежескошенной травы. Мамино лицо. Слышу тебя, Господи.
Чебоксары. Небоксары. Небо кисло-серое, погода шепчет. Шепчет тихо, настойчиво; встречает сюрреалиастическим ливнем, чувашским чудом, превращающим город в полноводное псевдоленинградское месиво. Готовится к встрече загодя — уже вчера пускается во все тяжкие, ещё с минувшего вечера обрушивает на древнюю свою столицу нежданные щедроты тюркского гостеприимства. Дождь могуч; серебряные волнопады его походят на ожерелья здешних женщин. Я вырываюсь в самую толщу этой сиятельной, серой материи; накрестными объятиями бразильского Христа встречает меня прибрежная чувашская Матерь — кажется, на тёмной голове её самое небо возлежит влажным и туманным платом. Волжская вода оберегает и на берегу: «здравствуй, изболотная дочка!; причастись святой водицы, блудное петроградово дитя!» Причащаюсь. Очищаюсь до иссушенных косточек.
Среди чертыхающихся и хмуролицых банковских служащих, учителей, докторов; среди заспанных туристов, чередою порождаемых неизмерным теплоходовым чревом, — меж подвернувшими брючки, задирающими долгие, как долг, подолы юбок, среди проклинающих небесные душеизлияния — мальчик догоняет черную собаку. Собака большая и вся покрыта тяжёлой косматой шерстью. Мальчишка маленький и мокрый; его жёлтая безрукавая футболка доходит почти что до самых колен, бьёт по ногам, мешает бежать. За псиной по мокрому асфальту резво ползёт, извиваясь, как змея, длинный и скользкий поводок; через него потомки древних чувашских колдунов вперемежку с иноземцами подневольно скачут в сумасбродной и нервной пляске. У бегущего ребенка немного раскосые глаза, лицо его напоминает лица героев национального эпоса, которые поражали тёмных духов одною громогласною молитвой. Ошалелая беглянка чёрною тенью шныряет по многолюдной улице, вырывается на проезжую часть. Мальчик несётся следом, путаясь в мокрых своих ногах; кидается бесстрашно, летит почти — в надутом, как парус, солнечном одеянии. Автомобили — серые, вишнёвые, тускло-белые — свистят и дудят вспухающими железными жабрами подводных чудищ. «Стой, стой, дура!» — он падает на псину, укрывает её тощею продрогшею плотью, обрушивает на землю, захлёбывается в мореподобной лужевой хляби. Чёрное вымокшее лохматое тело бьётся, бесится, месит лапами грязную воду и затихает. Подбегаю. Хватаюсь за петельку поводка; протягиваю мальчишке руку. Усталый и дрожащий, хриплым по-старчески голосом он в собачью спину выкрикивает: «Мерзкая, проклятая гадина! Ненавижу! Ненавижу тебя!»
Чуть поодаль некая длинноволосая грация, оскальзываясь на тонком каблучке, неловко роняет сумочку. И восклицает, что терпеть не может дождь.
Вчера мы покинули один прекрасный русский город, оставив в его воздухе печать целого своего дня. К несчастью своему и стыду, сейчас я никак не могу вспомнить названия этого милого и тихого пристанища; может быть, и вы когда-то бывали там, гуляли по светлой бархатной набережной, напитанной дыханьем Волги, сидели на теплой и свежей земле посередь хоровода деревянных изб, прочно скрытого шеренгою белокаменных особняков. Чудное место. Если вы не видели его холмов воочию, то теперь непременно узнаете с моих слов, оказавшись там в продолжение своей жизни; образ его проступит в вашей памяти на манер пышных барельефов, призрачной каруселью а-ля дежа вю вскружит голову. В этом городе прежде жил художник, добрый сын русской природы и верный ее певец. Знаете, имя его, кроткое родовое имя, всегда напоминало мне о вольном полете да о могучем, златоволосом царе фауны. Но о нем меньше. Более — о той стороне груди, в какой стучит сердце. Более (с какой-то щемящей и счастливой болью) — о жизни, о самой жизни, которую английские наши братья нарекли таким любовным именем. О жизни, оканчивающейся лебединым танцем первейшей триады. Мы, кажется, уж целую жизнь назад отчалили от моей закатной пристани города, имя которого на время покинуло меня. Живописец сидит на берегу с планшетом на коленях, свесив ноги в хрустальную воду. Когда-нибудь я звонко и колокольно назову вас, прозвеню каждый звук ваших хрустальных названий. Как жаль, что будем мы тогда далеко. Живописец пишет живо и влажно, он машет нам искупанной в радуге рукой. Я вижу его огромную, с целый нагорный собор величиною, фигуру — статную, легкую, тонкую. Сквозь нее просвечивает абрис русского края. Бликами ласкает ее музыка Чайковского, горящая на плоской вершине рояля кустистым костерком вечного пламени. Огонек благостно танцует, повинуясь дуновениям моей возлюбленной, милой сердцу, славной фортепианной нимфы.
Афродита вышла из бурных морских пучин, Афина — из черепа Зевса; мою же мерцающую Музу вчерашнего вечера породили бездонные моря, что плескались некогда лазурностью звездного таланта в голове Самого из всех наших Ильичей. Прошедшим закатом на теплоходе давали его фортепианный концерт — в салоне со странным и выкрученным рюшечным названием, на главной палубе. В салоне окна чудные — от потолка и до самого пола, во всю стену шириной; видно Русь кругом, как если бы парили мы на рекою в большом летучем стеклянном кубе. Чтобы не разрушать этой моей выдумки отсутствием панорамы под ногами, кто-то укрыл кубово дно толстым ковром, по которому вежливые вояжеры расхаживают в лакированных ботинках и подкаблученных туфельках. Здесь все веселы и богаты, пассажиры этого теплохода заплатили очень дорого, и теперь развлекаются в ресторанах, барах, салоне, на палубах и в солярии. Они курят и болтают, пьют и танцуют, слушают забавные и благозвучные экзерсисы мировых классиков. Пассажиры едят много вкусной и сытной еды, загодя дорого оплаченной, а милые мелодии здорово помогают ее переваривать. Очень хорошая штука — музыка. В салоне запрещается курить; видимо, от этого любители вкусного и прекрасного восполняют недостающее продолжительной, хотя и довольно негромкой дружескою беседой, которая, однако, возбуждает в угрюмом пианисте горячий дух сражения, оскорбляя пианистово неоспоримое мастерство. Помню вчерашнюю вечерю: его рыбье лицо шло разноцветными пятнами; пальцы с каким-то нечеловеческим усердием выгоняли из горящих клавиш целые испуганные семьи всклокоченных звуков. Бросая вещи на ходу, спасаясь от вражьего полчища стреляющих молниями пальцев, звуки спрыгивали с высоты рояля на ворсистое поле ковра и шныряли, как крохотные человечки, в его многотравье, заставляя некоторых дам инстинктивно поджимать ножки. Казалось, пальцы музыканта первейшим долгом своим считали именно окончательное порабощение монохромного простора, выдворение непременно всей толпы звуков из ее прибежища. Вынужденные таким образом повышать тон беседы до театрального шепота, присутствующие неизменно взрывались шквалом аплодисментов, когда последний тоненький звученок, еще совсем дитя, со слезами обиды и ужаса оставлял свои законные владения, чтобы навеки раствориться в одеколонной дымке вечернего салона, залитого золотом умирающего солнца. Пианист встал резко и как-то важно; грохот рухнувшей его волею крышки рояля — звук падения крепостной стены взятого города. Мой вечный огонь, весело потрескивавший на роялевой крыше в течение всего представления, теперь испустил дух и был оплакан мною.
— «Пожалуйста, сыграйте еще!..» — умоляю холодным несвоим голосом черный музыкантов пиджак, увенчанный сероволосым кудрявым затылком. Пиджак поворачивает ко мне лупоглазое белое лицо с чуть блестящим высоким лбом: «Приходите завтра». Не надо было его просить. Наверное, битва слишком утомила этого человека, для которого музыка — ремесло. Теперь он смеется с какою-то высокой и полной дамой, держащей за руку маленькую девочку. Пленница тоскливо глядит в никуда. Она зевает, довольно уставшая за минувший день, а в особенности, в продолжение завершающей его части. Молодые голубки, удачно нашедшие здесь место уединения, куда-то поспешают; девушка, улыбчивая и быстрая, даже роняет на ковер свою пудреницу. Эта круглая серебряная коробочка кажется маленьким озерцом посреди лохматого поля. Над полем больше не поют птицы. Там, на черной, наглухо (по-гробовому) замурованной крышкою горе, прежде населенной звуконародцем, на самой плоской вершине горной больше не зиждится гордый и нежный пламень. Чайковский всегда очаровывал меня, и я жадно ожидаю сегодняшнего вечера, втайне уповая на то, что вновь встречусь с его душою в тесном, пропахшем духами и алкоголем салоне, где призрак композитора опять будет обретен на виду у всех и никем, ничем не замеченный.
Ожидая, бреду по городу. Солнце теперь ласково и тихо поднялось, оно гладит мою голову, плечи, навечно застывает в полупрозрачных янтариках моего нового браслета, надетого тут, на целованной тремя светилами земле. Его под дождем почти подарила мне местная чувашская ведьма, взяв с серой русской девочки только три десятирублевые монетки «за особое янтаровое колдовство». Ведьму зовут Натальей; у нее красивые темные волосы, а из-под длинного национального костюма выглядывают рокерские берцы. Наталья поет в группе, любительски колдует и в свободное время на чебоксарском арбате продает сувениры гостям своего края. Она мне понравилась, особенно теми рунами, что нарисовала черным несмывающимся маркером прямо по янтарю. Сказала, что браслет исполняет желания, и я попросила у сил застывшей смолы, чтобы вышло солнышко.
Рун здесь много. Они везде. В воздухе, в воде, на исполинском куске гранита, стоящем на набережной. Мимо него бегут люди, его поливают дожди и обдувают ветры.
Когда мы, в своей белой роскошной коробке, отплывали от славных чувашских берегов далеко по волнам и по воле долга, дождить начало с новой силою. Я больше не просила у янтаря солнечного света, как-то подсознательно чувствуя, что каждое желание исполняется колдовством только однажды. Желтые наручные камешки сами собой теплились по-солнечному и были горячи, разбрызгивали древнее свое тепло по всему телу. Мне не было грустно. Только хорошо, бездонно хорошо от вида уменьшающихся фигурок танцующих шаманов, которые мерещились мне на пристани; от ощущения одиноческой избранности от того, что более никто в толпе, запрудившей палубу, моих голограммных призраков не видит. До свидания! До свидания! Высокая распростершая руки Матерь улыбается под туманною накидкой. Прощай навсегда, добрая родина всех этих волшебных, странных духов, до сих пор проблескивающих меж героями нашего времени…
К вечеру темные волны шипят, а в салоне шопенят. Мой Чайковский, конечно, теперь сидит в первом ряду какого-нибудь театра, молчаливо и живо вдувая свою мощь в изрыгающий оперные пары оркестр. Сегодня ему не до нас, окаянных, океанных, бороздящих Волгу. Я отвлекаюсь Шопеном, что сидит на полу, прислонясь спиною к стене, подле рояля, и меланхолично отстукивает длинным пальцем ритм своей музыки по своему колену. Гордец наскитался по Франции, наскучался по родимой Польше, а теперь ему все равно. Я ему улыбаюсь, но глаза Фредерика печальны. Вот он вынимает откуда-то платок и судорожно закашливается в него; вот его усталый тяжелый взгляд прокатывается по ковру шелестом варшавского ветра. И теперь недуг не отпускает тебя на свободу… Почему, если все тобой уже написано?.. Тебя никто не видит. Люди зевают и перешептываются, люди вдыхают пузырьки твоего чахоточного дыхания, люди не боятся заразиться твоим гением — у них хорошее, дорогое противоядие. Только один полубезумный старик с бегающими — от выпитого с лишком — бордовыми глазами не отрываясь глядит на тебя. Он поминутно дергает за надушенную руку молодящуюся жену. Его душит твой кашель. Супруга не глядя гладит старика по колену, обсуждая с соседкою какую-то важность. Старик показывает пальцем точно на тебя, усталого и молодого, едва сорокалетнего. Ты моложе моего отца и старше этого мира. Шопен, Шопен! Обернись! Мы видим тебя! Ты встаешь, убираешь платок в петлицу, оправляешь полы сюртука, смотришь в окно, отражаясь в нем.
В родной Польше твою музыку теперь называют одним словом «jal» — кажется, оно пишется так. Читается: «жаль», «джаль» — я не знаю точно. Я понимаю польский интуитивностью славянки, но, увы, совсем не знаю его. Я очень мало знаю. Но мне говорили, что это слово имеет целый букет значений — любовь, жалость, печаль, нега. Все в нем. Ты — в нем. Жаль — Фредерик. Жаль, Фредерик, что ты о нас не знаешь.
Старик истерично дергается, как в лихорадке, он очень пьян и болен, он кричит на Шопена, обзывает его скверными горячими словами, грозит узловатым кулаком в его изящную узкоплечую спину. Кто-то недовольно кашляет; задремавший было отец по левую руку от меня напряженно обнимает маленького сына, отворачивая его личико от буйного дяди. Старик орет трубным голосом, вскакивает, подбегает к безмолвной фигуре и трясет ее за плечи, как куклу. «Я! Я любил тебя всю жизнь! Я был верен тебе! Я всегда любил тебя!» Пианист, с раздражающим успехом сохранявший до сих пор механическую точность будильника, наконец-то сбился и бросил на смутьяна взгляд оскорбленной гордости. Какие-то добрые люди под локти вывели упиравшегося старика из салона; извиняясь направо и налево, его жена потрусила вслед за своею обузой. «Он немного выпил за ужином… Он болеет… Часто вспоминает первую жену… Простите его!..»
Истошные крики затухали в долгом, как Невский проспект, и мягком кишечнике коридора, который всасывал любой звук. Мне сделалось дурно от добровольного недоедания, по обыкновению — приятно пьянящего; но сильнее от того, что немного позже описанного мною происшествия туристы, чуть нервно повалившие из салона, то и дело задевали своею роскошной обувью вновь присевшего на полу композитора. Едва не касаясь коленями его склоненной головы, спотыкаясь и против воли пиная невидимого им гения, люди высказывали недовольства неровностями пола и излишней буйностью реки; кучке их была не по душе качка. Выйдя на палубу, я стала думать, чем же болен старик. Один мой друг имеет врожденный порок сердца. Его родителей многократно заверяли, что жить ему осталось всего ничего; заверяли, начиная с появления на свет. Теперь ему 16, как и мне. Старик старше нас раза в четыре, но — кто знает — может и его сердце опорочено самим рождением?
Дважды женат. Он либо оставил первую супругу, причинив ей боль, либо (если верить словам его нынешней дамы) — любит ту женщину доныне. Возможно, она умерла? Брак — это очень непросто. Мои родители развелись, когда мне было четыре года, и оба создали новую семью. Мама — почти сразу; папа — около полугода назад. Я помню тот день, когда он пришел домой из театра, где играет, и рассказал, что скоро мы перестанем жить вдвоем. Мне было ревниво и слезно, но отец — это второе я, и поэтому я номер один решило не обнажать ножей и мирно выказать некое подобие радости. Папа ничего не заметил; он целыми днями пропадает среди актеров и очень привык к плохой игре, даже сопровождаемой весьма скверно подделанной миной. Наша сожительница, в принципе, неплоха; только вот меня сразу же стало истерически нервотить от ее манеры обзывать меня Маргариткой вместо привычного «Гоша». Я даже охотнее откликнулась бы на «Гарри», чем на ту мило-пересахаренную субстанцию, что брызжет мне в сердце всякий раз, когда мачеха решает ко мне обратиться. Но это мелочи. Теперь они далеко, а я здесь и сейчас.
Теперь никто меня вообще никак не называет. Толпа склонна обезличивать — вот ты есть, вот ты — ее живая клеточка, дышащая частичка — но не имеешь ни разума, ни чувства, ни лица, ни имени. Ты один из. Ты жуешь, как иссосанную до безвкусия жвачку, свои «спасибо-пожалуйста-добрыйвечер-приятногоаппетита», обращенные к никому, к пестрой толпе случайных безымянных единиц, которые интересны и важны только в данной точке временного отрезка, наличие которых полезно лишь при определении, жив ли ты до сих пор.
Одна из этих единиц — старик, первая любовь которого, вероятно, умерла. При таком раскладе он неправедно обошелся с теперешней своей женою, ища в ней отдушину, плечо для душеизлияний. Люди не любят быть плечом. Но эта дама до сих пор с ним — значит, она добра и великодушна, ее не унижает мужнино слабоволье. Порок сердца. Порок разума. Жизнь — один порок. Кто из нас непорочен? Все не без греха. Но почему тогда одни получают статус болезненности сразу, авансом, в кредит, а иные так и уходят, не искупив страданием греха своего? Через пару дней мы будем возле древнего монастыря, и я постараюсь отмолиться у святых мощей. Я страшная грешница, Господи.
Теперь уже глубокая ночь. Я стою на тихой и лысой палубе, курю ловко подстреленную дорогую джентльменскую сигариллу и смотрю на воду. Как стекло она. Сейчас брошусь в Волгу и разобьюсь, так и останусь лежать с вывернутыми изломанными суставами, а вода и не подумает приласкать меня. Не обнимет, не погладит. Не поглотит. Мама, где ты? Молишься обо мне. Я слышу. Я жива.
По воде, по стеклу, легкими шагами, держа над головою фонарь, выходит из туманного горизонта Шопен. Фонарь светит желто и жадно, я зажмуриваюсь и слышу, как затертый перегородкою женский голос приглашает кого-то взглянуть на маяк.
Сегодня была Казань. Несказанно разная, резная и прекрасная ризою главной своей иконы. Жаль, что икона эта была утеряна. Украдена и сожжена несколькими любителями оседлать судьбу. Воры вырвали ее из груди храма с единственной целью проверить чудо на предмет чудесности; им было интересно, будет ли она гореть, как еретичка, умеет ли дивотворствовать — по правде. Так воры сказали на суде, а потом сели в тюрьму на несколько лет. Вор должен сидеть в тюрьме, а рукопись не должна гореть. Это закон. Икона сгорела, как спичка, бессловесно и укоризненно глядя на своих экзаменаторов. Да здравствует святая инквизиция! Мошенница найдена и обличена. Обличена и обезличена. Уничтожена. Нечего мироточить, ты бы лучше не горела. А ворье пускай себе сидит в тюрьме. Ай-ай, нехорошее какое. Антикварной ценности общественность лишило. На что ж теперь глядеть-то будем?
«Харе Кришна!» — говорит кто-то. Обернувшись, вижу у фонтана паренька в зеленой плащанице до пят, закрепленной на одном плече. Юноша улыбается, быстро и светло говорит, хватает за руку и тянет куда-то. Иду следом. Скоро оказываюсь в целой роще молодых ребят, так же смешно экипированных: все в длинных балахонах, половина из них топчется на главной улице города прямо босиком. Некоторые негромко поют на неведомом мне языке; остальные отбивают такт ногами по асфальту, хлопают ритмично в ладоши. Две девушки, плавно и истово изгибаясь, извиваясь всем телом, танцуют в волнах оживающих своих нарядов, ведомые вселенской ласковостью странно-дивного гимна жизни. Мимо нашего сборища, оборачиваясь, идут люди. Какой-то пожилой мужчина улыбается, машет нам рукою, что-то одобряюще кричит. Его зовут в круг, но он торопится, отмахивается, весело смеется, снова машет нам и исчезает в глубине города. Одна из плясуний внезапно берет мои ладони в свои, и вот уже мы танцуем вместе, объединенные всеобщею силой чистого счастья. Мы кружимся, держась за руки, под сенью странного песнес-плетения, овеянные сладким запахом странного ладана; на странном островке невесомости и высоты, выросшем посреди страны. Эти светлые, свежие, юные люди поют все стройнее и слаженней; мы кружимся уже так быстро, что разноцветные одеяния, заключившие нашу пляску в свободное кольцо, сливаются въедино. Волосы девушки перевязаны широкою лентой, сплошь покрытой затейливым узором. Перекрывая гудливую мелодию, я хвалю эту пеструю тканевую полосу, единственно отличающую мою вольную танцовщицу от прочих ее названых сестер и братьев — счастливых и светлых детей Будды, собравшихся на этом вырванном из вселенной клочке пространства. Когда мы останавливаемся, девушка снимает ленту, освобождая длинные свои русые волосы, и опоясывает ею мою голову. Я смеюсь и отдаю плясунье нитку шаманских янтарей, намоленную в незапамятное вчера молодою чувашской ведьмой. Девушка тоже смеется мне в ответ; пестро и янтарно, солнечно хохочет. Она кажется целиком составленной из золотых теплых бликов, полупрозрачная, словно облако утреннего тумана… Дрожащее видение медленно рассыпалось, смешиваясь с развеселым карнавалом простого пестрого резвого присного вечернего города, разогретого межзвездным моим миражом.
Люди по-прежнему торопились и скорыми струйками текли по переплетенным венам Казани. В ее воздухе, верится мне, растворились мои разноцветные беспечные приятели. Затихла музыка их. А, быть может, просто переродилась в новой своей ипостаси, напитав плавной своею страннозвучной смертью сильную и суетную татарскую столицу. Всосали это нездешнее многоголосие богатые и румяные улицы, старые и выцветшие храмы; насытилась им роскошная вязь; впитали его славные местные сладости — вот же они, продаются в нескольких шагах вперемежку с цветистыми скульптурками да чем-то еще. Восточный базар пахнет шафраном и ладаном, запах его и суть — тягуче-вязкие, как рахат-лукум. В прошлой жизни я была родом из Самарканда, поэтому знаю это наверняка. Я была могучим воином, чье истлевшее тело, посмертно и подневольно вдохнувшее земного воздуху, выдохнуло на мир громкую войну, которой он не видел, не ведал прежде.
Сегодня нам не будут играть на рояле; бедный пианист дюже утомился минувшим вечером. Нынешняя ночь только моя. Я чувствую: вновь очнутся в очах моих древние темные очи, вновь длани обретут жаркую силу. И только луна — полная, как вселенная и серебряная, как мудрость столетий — будет видеть таинственный и воительный танец мой.
Ночью превращение действительно произошло, но окончание его было немного отличным от представлявшегося мне. Сегодня, вопреки обыкновению, я проснулась не сама и не слишком рано. Сейчас я расскажу вам, как это было.
Всю ночь мне было как-то странно тепло, причем тепло настолько, что это состояние порождало в моем полусонном сознании некие мечущиеся горячечные пейзажи бреда, которые царапали изнутри мои веки когтистыми ветками да бурлили под кожею щек лиловыми лавовыми волнами. Проклятая эта жаркая лава так и норовила выползти из глаз, но на счастье они были сомкнуты сном — тошным и томным, как бред. Из жаркого этого жадного моря вытащил меня прохладный и свежий звон, обретший минутою позднее очертания женского голоса.
«Госпожа Юрина! Госпожа Юрина, вы завтрак проспали!..» Открываю горящие глаза: со шваброю, извиваясь и поминутно волнообразно меняясь в размерах, в дверях возникает облакообразная горничная в черном форменном платье и переднике. «Госпожа Юрина! Маргарита Викторовна!..»
Хриплым изподземельным голосом, чуть приподнимая голову, несу какую-то чушь. Привидение горничной, шатаясь шваброю и шипя, вытягивается, выворачивается в один сплошной воющий и пульсирующий красный рот; в ушах звенит противными скрипками. Из-за спины первого призрака высовываются новые и новые — пахучие, белосаванные, шелестящие толстым спиртовым запахом. Холодные, какие-то влажные змеи лезут под мои волосы и в рот; там мгновенно начинает пахнуть чем-то блеклым и неприятным. Внезапно — снова выплывает из чертовой какофонии одна ниточка, вырисовывающая женский голос. Голос этот ласковый и немного высокогорный, блаженно холодный, оттененный эхом. «Мама?» — тихо и, как мне кажется, внятно — спрашиваю. «Бедная девочка! И сумела же ты простудиться в этакую-то жару. Бедная девочка… С кем ты путешествуешь?» «Мамочка!..» — повторяю снова, вижу перед глазами плывущее чужое лицо, доброе, искривленное жалостью. Закашливаюсь. В груди — горячий тарахтящий автомобильный мотор; горло — выхлопная труба. «Да что же это такое!..» — говорит доктор и, отворачиваясь, добавляет в сторону: «Кажется, пневмония. Какой сильный кашель. С кем она здесь?..» Что-то неразличимое в ответ из дверной пасти. Собираюсь с силой, выдавливаю куски непокорного голоса из выхлопной своей трубы: «Папа с мачехой еще несколько дней назад уехали по контракту. Мой папа актер, вы наверняка полюбили бы его, если бы увидели на сцене. Нескольких человек из их труппы позвали играть в Америку». Я знаю наверняка, что они там останутся. Останутся навсегда непременно. В последнее время оба называли меня «Маргарет». Кашляю. Доктор напрягается лицом. «А мама?» — спрашивает осторожно и страшно. «Она давно в Израиле. Там очень жарко. Почти как сейчас в голове».
Я хотела еще рассказать о том, как гостила у мамы на зимних каникулах; о стене Плача, о моих прекрасных сестрах, вскормленных и обласканных сладким и животворным солнцем. Хотела рассказать о Голгофе, на которую я еще когда-нибудь взойду. О лучшем из Храмов, откуда родом мой нательный крест. Я хотела рассказать еще много — столько, сколько и не смогла бы никогда, но милая светлоглазая доктор с голосом моей мамы только погладила мой лоб и попросила лежать. После я помню, что кто-то кормил меня с ложечки кашей, как будто мне года два, и глотать было масляно-жгуче. Перед глазами плыли Волговы крылья; пасмурные волхвы с бликами солнца вместо глаз шли по волнам втроем, возвещая о завтрашнем рождении Звезды Звезд; а когда из оконной щелочки веяло речною влажностью, вместо волос на моей голове начинало колыхаться маленькое лохматое море.
Папа, папа… Как ты там? В твоем имени — верная победа, гордая и громкая удача. Скоро оно появится на всех афишах лучших американских театров, принаряженное завитками и приправленное заокеанским пронансом. Ты часто играешь гордых праведников, честных, славных и великодушных. Ты всегда был моим героем, чье лицо я силилась увидеть, глядясь в зеркало. Ты очень талантлив: выучил английский язык, который так и не поддался мне как следует за пару школьных пятилеток; одолел этого коварного, кривозвучного беса в течение жалких двух месяцев.
Мой отец всегда желает людям добра. Когда американский режиссер, видевший его игру в Петербурге, пригласил папу играть на «более лучшей, мистер Юрин!.. много более лучшей» сцене, отец решил, что это отличный шанс. Он согласился не оттого, что любит Америку; нет, нетерпимость к этой жалкой республике без языка, кухни и культуры у меня явно от него. Но там, надобно отдать им должное, — люди поразительно лучше живут. Родиться гражданином Штатов — значит, родиться везде одновременно; ты везде свой, ты перманентно важен и уважен, изнеженный и повсеместно нужный. В Заокеании каждая безличная единица, всякая дышащая клеточка толпы имеет голос, который весьма громок и весом. Словно гигантская губка, которою мы моем бытовые атрибуты благоденствия, Америка глотает и всасывает то лучшее, что производится всем остальным миром; мир для американца — чудовищный, заваленный рухлядью сарай большого и прекрасного белого дома. Любой член семьи приходит в сарай и забирает то, что ему блестит. Мой папа блестел и блистал; теперь Америка проглотила и его. Папин второй ребенок родится на американской земле, потому что это очень здорово там появиться на свет: рождаешься в хлеву и не чувствуешь характерного запаха. Любишь его, как родную мать, на протяжение всей жизни.
Я никогда не любила Америки: не любила даже языка ее непокорного, иъеденного до неприличия манией величия и отличия. Отличиться во что бы то ни стало! И перво-наперво — разумеется, от почтенного предка, сэра Альбиона Туманного. Поистине: комплекс историко-культурной неполноценности — вот причина, казалось бы, немотивированной агрессии Штатов; причина, провоцирующая сильное, но глубоко бездуховное государство на спасительную экспансию, для которой все средства хороши. Разрушая древние памятники культуры, кровно милые народу — точке приложения взбалмошной и капризной силы, — сила эта самоудовлетворяется и разрастается безразмерной черной дырою, чья прерогатива — жрать не глядя.
От тяжелой и жирной пищи, любимой американцами, у меня болит желудок; я даже здесь, на теплоходе, почти ничего не ем. Франция — вот страна ажура и амура. Культура — одно сплошное надушенное кружево. Литература ее — изумруд в корзине речной гальки, собранной всем миром. Вот, скажем, поэзия. Уж я-то знаю в ней толк: мой лучший друг — поэт. Я делала для него подстрочники своих любимых французских виршеплетов, чтобы он смог перевести их вечные слова на русский лад.
Вот что о Них написала я. Неточно, должно быть. Но полностью высказаться не выходит почти никогда. Даже на французском, который я как добропорядочный преемник высокородных галломаньяков позапрошлого столетья знаю досконально. Честное слово, парля на франсе, я парю. Этот язык благоухает какою-то особою сахарною картавостью, какой нет больше нигде и ни в чем, ни в чем на свете.
Мой отец подкопил денег и перед своим переездом отправил меня учиться в Сорбонну. Мама была согласна с идеей мачехи сделать Маргариточку счастливой, папа воплотил план в жизнь. Он очень хотел меня порадовать, честное слово: не думаю, чтобы с какою-то иной целью отец пошел бы на такую авантюру, как продажа квартиры. Тем паче — в преддверии собственного отъезда в неизвестность. Куда ты вернешься, папа, если что-то пойдет не так?..
Мне очень больно внутри груди. Больно и тяжело, точно сама судьба тяжелым мужицким сапогом припечатала мой хребет к жесткой плоскости; вот под набойкою каблука хрустит грудина. Теперь моему отцу некуда возвращаться — и все оттого, что уж больно он хотел подарить мне счастливый билет в будущее…
Сорбонна стоила нам крыши над головой: новые жильцы вселились в наши апартаменты уже две недели назад, и оставшееся до отъезда время мы мыкались по друзьям; папа и беременная мачеха — четыре дня, я — неделю. Незадолго до отправления отец дал мне денег, которых, по его подсчетам, должно было с лихвой хватить на мой билет в счастливую, беспечальную жизнь. Он просил почаще звонить ему, потому что чувствовал, что будет страшно переживать за меня. Я пообещала, и они уехали. Мачеха так долго меня тискала в дверях, что ее запах до сих пор не выветрился из моей памяти.
В доме своего друга папа нечаянно забыл одеколон, и теперь я пользуюсь только им. Хотя визгливо-карамельные отголоски его жены все равно порой берут верх. Совсем нерадостно, если задуматься, но это одна из тех вещей, которые почти непреложны, точно приход старости.
До сорбитной моей Сорбонны оставалось чуть более пары-тройки дней. Мы с отцом похожи в своем неприятии привычки делать что-либо важное впопыхах, но в создавшихся обстоятельствах мне пришлось наслаждаться документозной волокитою не только самостоятельно, но и балансируя, словно эквилибрист, на растянутом промеж До и радужным После канате дед-лайна. Не удержалась. Сорвалась. Канула. Мама, мамочка — неужели в тот день ты не оберегала меня одною только мыслью?
Ревнивая Русь перехватила меня на полпути к пункту заключения договора с университетом, выкрутила руки мои жесткими узловатыми пальцами, по жесткому питербургскому асфальту поволокла в речной порт. Под асфальтом булькало и ругалось погребенное заживо болото. Русь-разбойница все сделала по своему разумению: она насмешливо бросила на стол туристической компании папины деньги, заботливо сложенные мачехиной рукою, выбрала сама маршрут моего мытарства, рассчиталась и сдачу оставила мне на кутеж. Кутеж, как затонувший Китеж, начал медленно вылезать из-под воды в судный день страшным и грозным Судиею. Петербург же ему в противовес ушел под волны моей памяти, чтобы только мучать меня гримасою прошлого.
После этого преступления Русь врала моему отцу моим голосом, обнимая его на прощание моими руками. Русь мстила ему за доброту, мне — за слабость. Он не стал меня провожать, потому что они уехали днем раньше. Ревнивая Русь. Она все просчитала. Теперь я только твоя, только твоя. И ты пьешь мою кровь, забирая остатки сил. Я слабая грешница, Господи.
В этот день, когда некто невидимый, уполномоченный отвечать за мое здоровье, очевидно, взял себе отгул, у нас была очередная стоянка. Я смутно представляю себе место, не исхоженное мною по причине борождения просторов горячечного астрала — послушная просьбе доктора, я не выходила из своей каюты до самого вечера. Незадолго до высадки мальчик помладше меня, с семьей которого я делю стол во время трапезы, зашел попросить зарядное устройство для своего телефона. Эти провода привередливы и зловредны до ужаса: приходят в неисправность именно тогда, когда особенны нужны. Услуга за услугу: вдовесок я дала гостю денег, чтобы он купил мне в порту каких-нибудь книг. Читать хотелось со страшной силой, как всегда желается чего-то, для тебя в данный момент недоступного. Мальчик просьбу выполнил; через некоторое время на моем письменном столике лежал старый и сплошь истертый томик Гоголя, отпечатанный году если не в девятьсот лохматом, то уж в тысяча восемьсот кудрявом — наверняка. «Где ты откопал такую радость?» — радуюсь. «Бабка в палатке на пристани торгует фамильным старьем!» — с гордою миной держит ответ мой посыльный-в-мир. «Там вокруг нее толпа, все раскупают. Дешево отдает, а антикварьят — это типа… ценно! Круто, в общем…» — доходчиво объясняет мальчишка. Мне жутко хочется его расцеловать: черт возьми, достал прижизненное издание Гоголя! Отличная работа. Люблю, когда — пальцем в небо — и в яблочко. В райское.
— «Нравится?»
— «Да не то слово!» — теплоходово тело по-прежнему пока пригвождено к причалу. — «Ты еще собираешься выходить?»
— «Да, отец тащит на автобусную, поедем смотреть какую-то галерею».
Приподнявшись, вытаскиваю из кармана несколько сотен. «На, кинь бабке, если она все еще там». Не с хорошей, видно, жизни решилась она продать свою память.
Парнишка сидит еще некоторое время у меня, рассказывает о чем-то. Ему скучно, а так герой тренирует мышцу собственного жалостливого великодушия, занимая больную девочку, и параллельно домучивает второго зайца, имя которому — Время в надводной неволе. «Скорей бы уже опять домой», — говорит мечтательно и обнадеженно. — «Как только вернемся — родители снова будут целыми днями на работе. Прикинь, никто тебя не трогает! Вот это жизнь!..»
— «И в галерею никто не тащит. И шарфик на тебя противный не повязывает. Сиди себе да пялься в монитор компа, пока не затошнит», — добавляю, разглядывая потолок. Я лежу на спине, подложив под голову руки. Мальчик радуется, найдя во мне неожиданного союзника.
— «Вот-вот!»
И подводит итог с видом несчастного благочестивого мученика, доверительно склоняясь к моей голове:
— «Свободы тут мне мало, Рит!..»
— «Ты б в церковь сходил», — советует Марго.
— «Так были вчера, в Казани-то. Темно, свечками пахнет. Ладно, пойду я, а то отец снова возмущаться будет. Он вечно мной недоволен».
С печалью тоскливой обреченности на челе, мой собеседник уходит.
— «Не забудь передать этой бабке мой привет!» — хрипло окликиваю его.
Дверь закрывается. Я снова делю пустоту. Делю, само собой, между собой… и собой. Ладно, деньги он взял. Надеюсь, что не забудет о них до пристани. Там, на причале, увидишь немало престарелых франтующихся дворян и ничейных, бесконечно свободных, дворняг. Ходят себе вволю, глядят до тошноты на реку, на корабли да на нищих, торгующих памятью старух. Пялятся сверху вниз. До тошноты. Не боясь материнского окрика. Свободные — позавидуешь.
Только бы не завидовал. Только бы не забыл.
Черт тебя дери, скучный день! Четыре с половиною часа мучительно сгинули, рожденные заточением, во чреве узкой полутемной одиночной моей камеры. «Не выходи из комнаты, считай, что тебя продуло… Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» — картаво нашептывал из недров памяти Бродский. Гоголевский Вий, вооруженный копьеобразным «i», восставал из-под ковра прямо посредине темницы моей, весь облепленный жирным черноземом, всякий раз, когда погружалась я в дряхлую, изгрызенную временем старухину книгу. На стенах проступают, потемнелые суровые лики православных святых; Хома Брут мертвецкими от ужаса глазами косится на меня. Бедная напневмониченная панночка Марго приколочена к своей домовине. Ждите, ждите, алмазная донна — Ваше время еще не пришло; швабру понапрасну унесла горничная. Я не выхожу из комнаты. Желание проверить себя на прочность не пускает прочь, накрепко прибив к кровати, примотав одеялом. Я едва дожидаюсь смерти Брута, едва доживаю сама до рождения нового вечера, сулящего мне салонные стены и встречу с музыкой. Мой спасительный крик петуха — приход доктора, радостной, прекрасноголосой.
— «Как тут наша больная?»
— «Спасибо, жива», — почти улыбаюсь, говорю почти честно.
— «Обед приносили? Я просила подать Вам его сегодня здесь».
— «Да-да, спасибо. Я немного поела».
Меряет мою температуру, гладит по голове, дает новую порцию лекарства и ставит на стол пузырек с микстурой. Движения быстры и отточенны, как у пианиста.
— «Выпейте микстуру через полчаса и продолжайте лежать. Лучше будет, если заснете; тогда температура упадет сильнее».
Теперь обещаний я не даю. Петух огласил конец моему мытарству, двери тюрьмы отворились. Грешный страстотерпец выходит на свободу.
Или на пытку.
Сегодня на концерт я немного опаздываю, потому что иду медленно и осторожно, поминутно по колено увязая в шатающемся и зыбучем ковре. В салоне все уже на своих местах; высокие вовсюстенные окна завешаны земельно-бурыми портьерами, отливающими бронзой, и только узенькая вертикальная полоска внешнего мира виднеется на стыке двух из них. Неведомо откуда вынырнувший пианист властным движением задергивает небо темным богатым бархатным полотнищем и подходит к роялю. Я сажусь рядом с младшим своим приятелем, который громко шепчет в мое гудящее ухо:
— «Старуха не взяла денег; сказала, что голодать будет, но милостыни не возьмет. Странная бабка! Кому нужна ее рухлядь, и так все равно, что побирается!..»
Мать шикнула на него, а отец, сидевший на ряд впереди, повернулся и уничтожающе на нас глянул: музыкант уже успел приступить к избиению клавиш.
В тот вечер был Григ. Ветром холодных норвежских высокогорий, где гуляла с пастушьими перепевами душа великого Эдварда, вольно и вихренно ворвалась к нам его буйная, дьявольская, гневная музыка. Впрочем, об этом следует говорить не так. Сейчас забудьте все, что знали и видели доныне. Дочиста, до девственной чистоты памяти забудьте. Окажитесь теперь в тесной и темной, слегка подсвеченной золотисто изнутри коробке концертного зала, маленького и многолюдного. А теперь слушайте, видьте… Глядите во все глаза, не пропуская ни черточки моей изголовной, иссердной чертовщины!
Холод. Морозная жара. Вьюга. Битва. Викинги с гигантскими каменными мечами, плененные буйною своею кровью. Рогатые, уродливо громадные шлемы! Ледяные, твердокаменные, железные лица. Прочные, исполинские; облаченные, окованные железом плечи. Воины выходят на тусклый свет из-под самой земли один за одним, сквозь дым, сквозь пепел, гремя гордым огнем очей, плечей, мечей — громоздясь неминуемою ордою — на ваших, на твоих глазах. Их тьма, они — тьма!.. Могучие и безжалостные властители севера выходят на битву с жадною кипучею мощью всего остального мира.
Вот как начиналось то, что звучало в тот вечер в тесном и душном салоне плавучего короба. Гремело из жерла громогласной горы, с самой ее вершины — всемировым многозвучным лавинным обвалом. Музыкант бил по клавишам, высекая из них молнии — грубые, синегубые молнии, что, завывая, носятся над древним Норвежским королевством, хранимым посмертною исполинскою доблестью своих древних воителей. В звуках — гремливых, истеричных, демонических, которые катились отовсюду одновременно и заполоняли мое сознание армией черных стоглавых чудищ, — гудел апокалипсис, рушивший вдребезги все сущее. Животный страх охватил трясущийся зал; стулья, оживая, шатались и подрагивали, пугая вросших в них зрителей; маленькие дети начали истошно плакать; само небо, заслоненное от нас полотняными стенами прижизненного нашего саркофага, стонало и билось в окна, как умалишенное. А музыка все звучит, все грохочет… Да это и не музыка вовсе — но ураган, беспощадная симфония катастрофы, рыдающая у черта в опочивальне!.. «Какой сильный, должно быть, сегодня шторм!» — тихонько и явственно слышится сзади. — «Теплоход шатает просто ужасно…»
Гудь все усиливается, все расширяется и, кажется, вот-вот лопнут барабанные перепонки. Нет больше пианиста. Нет больше заведенной механической куклы. Сам Эдвард — малорослый, словно горный карлик, истово бегает по клавишам рояля сатанински-скорыми пальцами. Плечи его фрака поросли мхом и покрылись белым известковым прахом; они вздрагивают и эпилептически дергаются. На голову Грига с гулкого пещерного потолка осыпается крошево горной породы; словно вселенский орган, гудит рояль, изрыгает пламя драконова пения!..
Вот уже тролли, скалясь и потрясая осколками скал, как каменными топорами, пляшут вокруг своего отца, ободряя викингов утробным рыком на грядущие подвиги. Воины бьются все самозабвенней с иноземными захватчиками, со светом и святостию. Я чувствую, как снаружи обезумевшие волны Волги следуют их лютому примеру и тоже взрываются титанической пляской. Волны ревут, корабль наш бьется, мотается меж ними; с окровавленных его бортов стекают целые водопады синей соленой крови. Гоблины, смердящие почвенным перегноем да холодом пещер, визжат и носятся по всему залу, дергая зрителей за волосы, ударяя себя по тощим узловатым коленкам длинными когтистыми лапищами. Прекратись, остановись! Мир вращается чертовым колесом, каруселится все; красно-черные, земельно-бурые исчадия мрака кружатся в развеселом хороводе!..
Я пытаюсь встать, но не могу — от могучих порывов урагана; ступни мои прилипли к шатающемуся полу; сердце само воет под стать свирепствующему шабашу, рожденному неведомо, каким демоном. Григ играет! Григ играет! «Лети, Маргарита», — насмешливо гудит его охваченный тряскою затылок. Меня поднимает в воздух спесивый выдох исподземельного ветра; меня тоже теперь кружит всеобщая беспощадная круговерть. «Лети, Маргарита! Гори, Маргарита!..» — бухают всполохи смерча, швыряющего меня в бунтующую кипящую кашу демонического безумия. «Хватит, умоляю вас, довольно!..» — мысленно кричу я со страшным жаром предгибельной агонии, мысленно ломая окаменелыми руками тесную свою грудную клетку. Сердцу душно и тесно, сердце бьется так, точно оно — очередной гость этого сатанинского бала. На свободу, на свободу…
— «Свободы!..» — кричу я внутри головы страшным голосом, вихрем кружа под самым потолком.
— «Мы не слышим тебя! Громче, громче!..» — вся темная бурливая орава обращается в один огромный и громоголосый рот, растягивается чертовым колесом. — «Громче!.. Громче! Говори, Маргарита!..»
Губы мои парализованы, и только свист отчаяния вырывается из них на волю. Дьявольская пасть гневается и кривится; мощным ударом некая сила отбрасывает меня на мое место в зале, неведомыми цепями, как щупальцами, обвивает стул мое тело.
Григ все играет. Играет так скоро, что пальцы его невидимы в губительном своем беге. Рояль — только одна из горе-гор единой горе-гряды. Рыча от натуги, тролли поднимают его крышку — отрывают от сплошного массива многотонную каменную вершину, укутанную вечными снегами, изборозжденную морщинами веков. Из-под нее, из самого сердца горы, мигом вырывается истомившаяся лавина черного смрадного дыма; стелется она по земле, по ворсистому полю ковра, по всему залу — опутывая ноги людей могильным туманом.
— «Холодно…» — проносится шепот за моей спиной. — «Холодно-то как…»
Затрещав жалобно, гаснет свет: летучая тварь из полчища задевает люстру жилистым крылом. Все погружается в темноту, нарушаемую лишь тоненьким слабым дыханием единственной лампы, стоящей на столике с нотами подле рояля. А тем временем вслед за дымом из глуби рояля показывается длинноволосая бородатая голова, низко склоненная на грудь; за грудью — хилые тонкопалые руки, тискающие позванивающий холщовый мешок; за ними — долгое, как час пытки, нечистое одеяние… Из нутра горы, мелко семеня сандалиями, под грохот безудержного норвежского гимна выходит человек — субтильный и тщедушный. Он молится на свою ношу, лаская и баюкая груз, точно младенца. Нет, он не просыпет своих монет, ни одна из тридцати не выпадет из его заботливых рук…
Новые фигуры — разномастные, разряженные пестро и непохоже друг на друга, словно участники странного карнавального праздненства, — появляются за своим предводителем. Некоторые облачены в королевские мантии; иные одеты просто и скупо. Есть в этой веренице и те, что жестко и гулко ступают тяжелыми советскими сапогами; их шаг — невыносимо размеренный стук. И теперь они стучат, незаметно и жутко стучат, повинуясь старому своему обыкновению.
— «Нет… нет… Уйдите! Исчезните, пожалуйста!..»
— «Громче, Маргарита! Громче! Громче!..»
— «Громче, Маргарет! Я не могу расслышать!» — обезображенный странным заморским выговором, как набат, из горного горла, породившего на глазах моих целую колонну молчаливых исчадий рода человеческого, слышится мне голос отца. Как набат. Как приговор. Скрежетом железа по железу он заставляет мою душу корчиться.
— «Гоша, милая! Папа просит, и я тоже хочу услышать твой голосок! Ну же, доченька! Громче!»
— «Громче!» — горным эхом разносится повсюду голос моей матери.
— «Хорошо, Маргарет! Сейчас мы сами выйдем к тебе», — смеется отец. — «Королева-мать, итак — Ваш выход!.. Встречай маму, родная. Вы же так давно не виделись!..» Приостановившаяся вереница в тысячу тысяч голов нетерпеливо переминается с ноги на ногу. Иуда медленно разворачивается, с мукою в лице отрывает одну руку от своего сокровища и жестом приглашает кого-то вслед за ним покинуть нутряную обитель. Даже роящийся, взрывающийся гул адовой мессы выжидательно затихает. Кажется, осталась только пара мгновений, пара искр, пара дышащих песчинок вечности — и…
— «Прекрати-и-ить! Хвати-и-ит!»
Грудь моя, окованная каменным панцирем, изнутри разрывается на куски невиданной доселе мощью. Огромный сгусток жгучего, светящегося, как солнце, вещества созревает в коробке моих ребер и взрывается, распадаясь тысячей тысяч звезд, искр, мерцающих крылами стрекоз и бабочек.
С оглушительным звуком могучего финального аккорда рухнула на место приподнятая под углом вершина исполинской горы. Океан грешников и отвратительных демонов рассеивается под благовонной мощью белоснежного сияния. Оно же, озаривши все пространство тусклого салона, сделало его просторнее и шире, точно в воронку, всосавшись в раненную прежде люстру.
Пианист-виртуоз гордо вскочил со своего трона, обернулся к присутствующим и раскланялся под звон оваций. Краем глаза музыкант заметил, как одна худая до неприличия девочка (едва не смазавшая внезапным своим вскриком его ослепительного триумфа), не аплодируя, сидела на самом первом ряду, закрыв лицо руками.
— «Ну что за люди бывают…» — подумал пианист, приветливо улыбаясь публике. — «Хорошо, хоть стыдно стало».
— «Оставьте их… Не трогайте их… Им не быть среди ваших гнилых и выжженных грехом душ…»
Я не помню, кто довел меня до каюты. Не помню сквозь дрожащее светлое марево, кто уложил меня в постель, ласково гладил мой лоб прохладными крыльями. Не помню, кто сидел подле меня сладкоголосою тенью, оставив лишь после того, как томительный и жаркий сон снова овладел мною. Только слова, безотчетные, как любовный поцелуй, все рвались прочь из выхлопной трубы моего горда, освещая темную комнату искрящимся звездным облаком. Из глубины ночи, душной и безумной, лишь однажды вынырнуло передо мною лицо доктора, которая взволнованно и быстро что-то говорила. Мне было тяжело разобрать ее речь, смешивавшуюся с горьким и лихорадочным бредом; но глаза этой доброй женщины были ясны и печальны. Постепенно смысл ее слов начал слышаться мне более четко и явственно.
— «Рита, я же велела Вам беречься. Велела лежать и не выходить из каюты, пока не окрепнете!.. Сегодня будет интересный день, замечательная поездка в святые Дивеевские земли, на которой Вы не сможете присутствовать из-за своего упрямства! С такой-то температурой, в такую-то бурю расхаживать по теплоходу! Бегать по открытой палубе! Глупая упрямая девочка. Странно, что Вы вообще до сих пор живы!»
Отмолить грехи. Очиститься. Дивеево. Дивеево, Господи!
— «Я поеду в Дивеево», — говорю гулко — и странно обжигаю собственные уши.
— «Ни в коем случае! Вы подумайте: дорога от пристани займет более четырех часов! Тряска в душном автобусе, затем полтора километра пешком. Да Вы просто не доедете! Даже не помышляйте о поездке. Вам нужен покой».
Русь грозно глядит на меня, притулившись на письменном столе. Я чувствую на себе ее укоризненный и умоляющий взгляд.
— «Но ведь это несправедливо… Я же заплатила деньги…» — говорю слабо и тихо.
— «Вам их вернут. Вы сами себя наказали. Я решительно не рекомендую Вам ехать».
Отчаяние.
— «Пожалуйста!.. Пожалуйста, доктор. Мне нужно увидеть Пресвятую Деву. Мне нужно, очень нужно окунуться в источник и очиститься от грехов…»
Доктор встает. Теперь Русь глядит на нее. Смотрит в упор.
— «Рита, послушайте. Вы хоть сами понимаете, на что меня провоцируете? Вода в источнике просто ледяная! Не более трех градусов. Вам просто противопоказан такой стресс. Ваш каприз будет Вам дорого стоить!»
— «Каприз! Каприз?! Вы называете это капризом?!» — ободряемая Русью, резко сажусь в постели. — «Везите меня в Дивеево! Везите! Да мне плевать на Вашу врачебную этику, на Вашу клятву Гиппократа и иже с ним! Мне нужно, нужно… Я чувствую, понимаете?..» — добавляю тихо и вкрадчиво, обессиленно падаю обратно на подушку.
Врач смотрит жестко, прямо и сочувственно.
— «Вы правы. Это совсем не мое дело. Поступайте, как Вам угодно. Мое дело — предупредить. Поступайте, делайте. Поезжайте, если такая смелая».
Она выходит из каюты и немного резко затворяет за собою дверь. С видом победителя моя Русь ликующе что-то шепчет мне в самые легкие, которые расслабляются — и дыхание становится ровнее и спокойнее.
Я еду в Дивеево. Еду навестить твою матушку, Господи.
Доктор говорила со мною строго и холодно, но все же договорились с какими-то добрыми людьми обо мне. Когда теплоход пристал к нижегородскому берегу и пришло время отправляться в дорогу, они зашли за мной и, держа под руки, фактически дотащили до автобуса. Стыд, только мерзкий, струящийся по позвоночнику стыд за свою слабость да теплая благодарность к ним окутывали меня.
В шесть тридцать утра солнце уже пробудилось и заняло свое законное место на небосклоне. На улице было жарко, словно в бане. Поднявшись в свою карету, болезная бледная Маргарита ушла в самый ее хвост и там легла на пару сидений, вытянув ноги в проход. Ее добровольные провожатые — молодая семейная пара — взяли с девочки обещание сообщать им в случае чего и сами заняли места чуть поодаль от нее, в нескольких метрах от последнего ряда, где осталась их подопечная. Автобус двинулся в путь медленно и натужно, как первый верблюд каравана. Пустынное песчаное марево окутывало его снаружи и внутри, так что дышать было чертовски трудно, а за окнами в сомнамбулическом экстазе зыбко плыли бежевые, погруженные в паркую дымку пейзажи, которые могли бы предстать перед глазами Маргариты, приподними она голову. Но девочка только тихо и недвижимо лежала на спине с раскрасневшимся и покрытым душною испариной лицом. Карета ее двигалась тряско и неровно по изъеденной рытвинами сельской дороге, и оттого Ритина голова без устали моталась по сторонам, то ударяясь о жесткую спинку кресла, а то — почти сваливаясь с его сидения. От этого бесперерывного и бесконечного мотания автобусный потолок, единственно видимый девочкой, приплясывал, пульсировал и дергался в конвульсиях, что наблюдала она с тяжелым и тошным равнодушием. Временами охватывал ее кашель; монотонною, многотонною тучей мошкары жужжал, заполоняя накаленный череп Маргариты, высокий голос недреманного экскурсовода, сочась говором ученого попугая.
Ни конца, ни края не сулила дорога, мучительная до нестерпимости. Не раз вспомнила упрямая девочка предупреждение женщины, ответственной перед Гиппократом. Душная душащая жарь смешивалась с темными сгустками тяжелой музыки, испускавшей гудение в самые Ритины барабанные перепонки, вздувшимися жилками проступал в их переплетении пронзительный звон усиленного микрофоном высокого женского голоса. Ехать долго, долго… Однако долг перед всем миром, перед честью, перед Пречистою Девой заставляли девочку собирать в кулак всю свою силу, устремляя мысли к неминуемому концу этого полета сквозь адовы вотчины.
Я лежу и смотрю в потолок, дергаемый нервною судорогой. Потолок серый и тусклый, как петербургское небо. Вернусь ли?
Сидящие спереди люди оборачиваются и хмурятся, стоит мне закашлять. Один нестарый мужчина с седыми уже висками довольно вежливо советует мне «лучше послушать экскурсию, нежели продолжать распространение бацилл среди желающих мирно настроиться на посещение одной из четырех земных обителей Богородицы». Надо полагать, он к настраиванию уже приступил. А перестройка — она вещь непростая, тут особый антураж нужен, однако! Никаких кашляющих девочек и прочих раздражающих факторов: человек на святую землю едет!..
До святой земли мы доехали в тот самый момент, когда казалось, что финита путешествия нашего окончательно затерялась в неизвестности, а цель его погибла в утробе. Я, потерявшая счет минутам, от резкого и неожиданного торможения едва не падаю со своего узкого ложа. Радостный шепот, чьи-то аплодисменты слышатся мне сквозь вату полузабытья, дремливого и горячего. Чьи-то сильные руки помогают мне подняться и почти выводят на свободу. Кругом — толпа недавних сокамерников, полупустая сельская улица, пара блеклых сельских магазинов встречает меня советским шиком потертых вывесок. Улица зелена и пахнет нагретой солнцем свежею травой, свежими пирожками, свежей нерасторопной жизнью. Бабушки в повязанных по-деревенски платочках продают огородную землянику, старые темноокие иконы, потемнелое от от времени серебро и можжевеловые крестики на шнурках. Их покрытые скатерками деревянные столы — островки средь многодревесного зеленого моря.
Монастырская решетка встает передо мною внезапно и четко, точно впечатавшись в сетчатку глаз. Храм. Белоснежный многоголовый великан отделен от меня ею одной, только одним вымученным шагом. Влечет. Тянет. Тянет и манит со странною, неизведанною, светозарной мощью. Веет прохладой и свежестью недостижимо близкой горной вершины; горное плато укутано в снежистый плат. Единственный новый шаг — есть плата за восхождение.
Низина. Холм. Низина. Холм. Энное количество раз, до той горы, взобраться на которую — суть. Высшая точка = высшая цель.
Путь каждого — есть путь с холма в низину, из низины — на холм; пока ты наверху — видишь все, видишь прошлое и грядущие гордые гряды (счастья ли, горя ли?) — на которые еще взойдешь; вот почему принято бояться высоты. Когда ты внизу, тебе видно лишь то, что минуло; будущее же сокрыто от глаз, загорожено холмом, у подножия которого в эту минуту мыкаешься. Будущее неизвестно. Люди говорят, что самое страшное — это неизвестность. Люди лгут: они любят неизвестность за то, что она — данность, не требующая борьбы да труда восхождения. Неизвестность входит в стандартный набор, полагающийся со дня появления на свет. Стоя внизу, не знаешь, что ждет тебя за очередным подъемом; малодушие соблазняет не испытывать судьбу и остаться там, где ты теперь: на безопасной равнине, у подножия непокоренного холма. Если трусливая слабость берет верх, то, возможно, ты проведешь в счастливом неведении тихую и теплую жизнь: с низины не рухнуть, она и есть — дно. Но где гарантия, что высь, отвергнутая тобою, есть лишь холм, а не та гора, взойдя на которую видишь больше прошлого, настоящего и грядущего? Только покорителю ее вершины открывается таинство четвертого измерения.
Взойти. Подняться на самый верх, вбить в его жесткую каменную непокорную грудь древко своего символа. Стяга ли? Креста ли? Гора Эльбрус, гора Голгофа. Да не все ли едино и равнозначно, если на то пошло?.. Имя, как и знак перед модулем, — важно только в известной нам системе координат. За ее пределами существенна одна лишь голая суть; численное значение, если на то пошло. А суть — это Прозрение. Очищение. Бог без имени и особых атрибутов, навязанных ему каждой отдельною конфессией. Бог не нуждается в догматах и атрибутах. Господь есть мир. Сущее. Вселенная. Когда ты с Ним, тебя не пугает неизвестность; ты просто не знаешь о ее существовании.
Прозрев, ты не боишься смерти. Ты ей не подвластен.
Когда прозреваешь, ты неминуемо чувствуешь это каждою клеточкой души, каждой дышащей частичкой тела. Оно, Знание, открывается тебе необозримой ширью с твоей Вершины; всасывается в тебя через кожу. Тебе кажется, что тело покрылось ледяною фольгой, но нет — иней этот живителен и почти горяч. Ты — эмбрион, плавающий в полном теплой воды пузыре. Жидкость питает тебя славной силой своей памяти, объемлющей несчетное множество измерений. Жидкость наполнена серебряными звездами, колючим их крошевом, которое кружевом льнет к телу. Жидкость ледяная и теплая… Твои глаза открыты, и она втекает в твое сознание через зрачки, щекочет глазные яблоки прохладою межзвездного пространства. Ты окутан ее дыханием, как теплом материнской утробы.
Меня вытягивают из квадратного деревянного колодца святого источника, как из материнской утробы. «Человек родился!..» — возвещают миру льющие золото, ладан и мирру соборные колокола монастыря. Дивеево. Диво. Дивом веет. Дева, вива!
Оказавшись на улице после узкой крытой купальни с деревянными стенами, я чувствую, что все ледяное серебро святой воды впиталось в мое тело и сознание. В этом крохотном домике — крохотный квадратный колодец, примерно метр на метр площадью и непонятной глубины. Кажется — в нем концентрат Вселенной; полная Вселенная, сжатая и вывернутая наружу четвертым своим измерением. Изнутри мне чуть зябко и тепло, как после долгого бега в крещенский мороз. Изнутри веет удивительной чистотой, которая руководит систолами и диастолами моего сердца, током моих мыслей, четкостью ожившего зрения. Я больше не ощущала жара, жары и дрожи; бред отступил от меня, растворившись в губительной для всякого зла живой жидкости.
Где-то, отделенная от меня километрами воды, одинокая и гордая старуха, не берущая милостыни, честно продает за бесценок — бесценное прошлое своей семьи. Ее родители давно умерли и не неволят ее заботой. Мои — по счастью — живы и здоровы; они чисты, о их благоденствии теперь молятся певчие этого монастыря, в котором они никогда не побывают, о котором не узнают. Мама, наверное, спит. Отец, высокодушный и светлый рыцарь, победив очередного дракона, благодарит толпу на не поддавшемся мне языке. Возможно, мама сейчас гуляет с младшими моими сестрами по старому своему городу; возможно, сейчас она глядит в глаза Лучшему из храмов. Возможно, она вспоминает меня, и от этого на сердце так хорошо.
На остаток отцовских денег — ничтожную малость растранжиренного мною наследства умершей до собственного рождения поездки в Сорбонну, я покупаю себе резной можжевеловый крест и старое детское серебряное колечко, садящееся, как влитое. Все остальное — до копейки раздаю нищим, побирающимся там и здесь на обратном пути в автобус. Каждому из полчища. Каждому.
Это не мои деньги. Вероятно, поэтому ими так легко сорить.
В Сорбонне, которая звучит на языке, как сорбит — против чистого русского сахара, мне не быть. Только твоя я, Русь. Кольцо сидит, как влитое; мы с тобой — обручены, и скоро прольется звук венчального гимна, соединяя нас вечными узами. Сегодня вечером в салоне теплохода дадут последний концерт. Сегодня своею мерцающею, брызгающею алмазными фонтанами музыкой нас посетит бессмертный Моцарт. Само имя его напоминает мне о вечном, беспрерывном блаженном мерцании. О ласковых и теплых полотнах залитого радугою Левитана, который — торжество левитации, и living, и бесконечный танец божественно прекрасной жизни.
И девочка не думала о том, что совсем скоро навсегда остановился корабль у родного гранитного берега, где теперь продан дом ее детства. Не думала и о том, что другие люди, улыбчивые и милые, пьют теперь чай на их кухне и смотрят в окно, открывавшее ей некогда улицу родного серого града, по которой, покинувши прежде ликующую толпу (амфи) театра, гладиаторской походкою возвращался с ежедневной своей битвы ее отец. Виктор — значит, победитель. Непременно — победитель.
Лишь только одна мысль занимала упрямую и безрассудную, своевольную и горячую голову Маргариты: сегодня станут давать прощальный концерт. И это будет Моцарт.
Амадей. Апогей. Апогей света, мерцания и чистоты; новое погружение в святую недряную субстанцию колодца, который расширится до размеров салона. Салона, который теперь станет как будто пуст и безлюден, обдуваем всеми ветрами. И растворился в безвремении его многолюдность. И не будет на прозрачных вовсюстенных окнах никаких портьер.
Только полет. Только вольный и чистый, безрассудный, по-птичьему свободный полет. Только воля. Только матушка твоя, Господи, идущая по лазурным волжским волнам — как по четвертой своей обители. Только Моцарт — и вечная, несокрушимая, призрачная красота, что обозрима только с самой высокой, самой заснеженной из жизненных вершин. Только красота.
И не будет в зале никого. Лишь однажды изглоданный восхождением старик пропитым и хриплым голосом выкрикнет: «Я вижу тебя, небо!..»
Небо буду видеть и я. Буду видеть его, задравши голову, — сквозь колышащуюся, просвеченную насквозь Волгину голубень; видеть — когда заплещет надо мною бездонная морская толща и окажусь я целиком, с отверстыми прозревшими зеницами в светлой невесомости, которая — утроба великого Божьего моря.
Просто — быть влюбленным в море. Трудно — любить.
Нега любовная — балансировать на стыке моря с небесною светлынью. Счастье — раствориться в глуби невозратности.
В глуби невозвратности = в глубине возвратности. Возвратности без не. Без беса. Без бездны. Но нельзя, совсем нельзя, если внутри твоей головы не перекатываются волны бескрайнего полновселенского мыслехранилища; если сами мысли твои не шныряют блесткими рыбками в пучине космокеана твоего. Я думаю: жаль, что из таких космосов, как из кокосов, редко выжимают довольно белое, добольно никчемушное, сладенькое молоко, оставляя самую суть; самую соль. Соль, которою полон кокосмокеан, но которую ценить не принято, в которую верить — моветон; такая попадет на язык — сплюнут и поморщатся, как если бы ею подло разродился фантик из-под рафаэлло. Чистая морская соль под корочкой, в которую одет кокос. Космос. (А космос — это всего лишь кокос, лишившийся «ко» во имя «моса».)
Счастье было мне завещано дедом и вложено в старую книгу (полную и вольную волнами!) — где гордые, покинувшие высь и покой, кокосы плывут в свою вечность.
Переводы
Сонет 15
Pablo Neruda
(Пабло Неруда)
перевод с испанского языка
O vento do espírito
Teixeira de Pascoaes
Ветер мира
(Тейшейра Пашкоайш)
перевод с португальского языка
Die Lorelei
Heinrich Heine
Лорелей
(Генрих Гейне)
перевод с немецкого языка
Der Handschuch
Friedrich Schiller
Перчатка
(Фридрих фон Шиллер)
перевод с немецкого языка
Christmas at sea
Robert Louis Stevenson
Рождество в море
(Роберт Льюис Стивенсон)
перевод с английского языка
БЕЛый ТАНец[4]
Фантасмагорически-вневременная трагедия в в двух действиях с эпилогом.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Граф.
Графиня Люсидия, жена его.
Мизерос, их старший сын, горбун.
Пассий, их младший сын.
Бенедикт, племянник Графа, сирота; подумывая над тем чтобы посвятить жизнь Богу, отказаться от земных радостей и уйти в монастырь, служит в храме при дворе Графа, чтобы удостовериться в истинности своей Веры.
Барон, властитель соседних земель в пределах Королевства.
Кларисса, юная дочь его, племянница Короля.
Король, родной брат покойной жены Барона, матери Клариссы.
Королева, племянница Римского Папы.
Тень.
Молитвы, четыре светлых духа в женском обличии.
Гости на балу:
Герцогиня.
Господин X.
Госпожа X, жена его.
Господин Z.
Госпожа Z, жена его.
Дама M.
Музыкант.
Танцоры.
Место действия:
Ныне несуществующее Европейское Королевство, замок Графа.
Время действия:
30 апреля — 1 мая (включая ночь, т. н. Вальпургиеву Ночь) тысяча семьсот незапамятного года.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Замок Графа, рыцарский зал. Мизерос и Пассий фехтуют.
Последний — более искусный мастер, то и дело наносит скованному и неуклюжему брату шутливые удары. Мизерос зажат и сердит; очевидно, что происходящее ощутимо задевает его самолюбие.
Пассий
Мизерос
Пассий
Мизерос
Пассий
Мизерос
(Мизерос яростно нападает; Пассий смеется и ловко отражает его удары)
Пассий
Мизерос
(краснея)
Пассий
Мизерос
Пассий
Мизерос
Пассий
Мизерос
Пассий
Мизерос
(мечтательно)
Пассий
Мизерос
Пассий
(давится смехом)
Мизерос
(яростно атакуя)
(Пассий отражает ожесточенное и крайне неулюжее нападение брата, в результате чего тот оказывается на полу. Шпага Мизероса вылетает из его рук и скрывается в дверном проеме.)
Пассий
Мизерос
(поднимаясь)
(потирая ушибленное место, отправляется за шпагой)
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
(Мизерос один, идет по темному коридору)
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
(Мизерос замечает шпагу, нагибается за ней и слышит свое имя. Подойдя к приоткрытой двери, он различает три голоса — высокий мужской, низкий мужской и женский — ведущие разговор.
Сцена разделена ширмой на две части: в левой находится Мизерос, правая изображает комнату, где находится Граф, его жена и племянник.)
Люсидия
Бенедикт
Граф
Мизерос
(за дверью, обрадованно)
Граф
Мизерос
(благоговейно)
Граф
Мизерос
(счастливо)
Граф
Люсидия
(вскакивая со своего места, с внезапным порывом)
Граф
(отмахиваясь со смехом)
Мизерос
(смеясь)
Люсидия
(горячо, как из последних сил)
Граф
Бенедикт
Граф
Люсидия
(гневно)
Граф
Мизерос
Граф
Люсидия
Граф
Бенедикт
Граф
(берет со стола лист, что-то пишет, ставит долгий и замысловатый росчерк)
(Бенедикт уходит)
Люсидия
(робко)
Граф
Люсидия
(с ужасом)
Граф
Люсидия
Граф
(Люсидия уходит в глубь сцены)
Мизерос
(Свет частично гаснет, в итоге на сцене остается на виду один Мизерос, сидящий на корточках, зажав голову меж коленей. Он горестно раскачивается взад-вперед)
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
(Из приоткрытой двери выходит Бенедикт и начинает продвигаться по коридору. Внезапно заметив шпагу Мизероса, он поднимает ее и разглядывает некоторое время с недоуменным выражением лица, после чего оборачивается и видит Мизероса.)
Бенедикт
(протягивая Мизеросу шпагу, неуверенно)
Мизерос
(вырывая из рук кузена шпагу, нервно)
(разворачивается и резко уходит)
Бенедикт
(один)
(вспоминает о бумаге, что дал ему граф)
(разворачивает завещание, медленно читает вслух)
(пауза)
(встает на колени спиной к зрителю)
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
(в рыцарском зале, Пассий и Мизерос)
Пассий
(смеется)
Мизерос
Пассий
Мизерос
Пассий
(садится за клавесин)
Мизерос
Пассий
Мизерос
(в сторону)
Пассий
Мизерос
(язвительно)
(постепенно свет гаснет и остаются только неблагозвучные звуки испорченной музыки)
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
(Сад возле графского замка. Сад разбит сразу у входа в замок, и сквозь него проходит дорога в часовню, где служит Бенедикт. На сцене появляется Кларисса, одетая в простое светлое платье, с распущенными волосами.)
Кларисса
(Раздвинув кусты, за девушкой наблюдает Бенедикт)
Кларисса
Бенедикт
(в сторону)
Кларисса
Бенедикт
(вываливается из кустов)
Кларисса
(испуганно)
Бенедикт
(в сторону)
Кларисса
(подходит к кусту, что рядом с Бенедиктом; начинает срывать цветы)
(дает ему один из цветков, красный, словно кровь; остальные оставляет себе)
Бенедикт
Кларисса
(вальсируют)
Кларисса
Бенедикт
(взволнованно)
Кларисса
(отстраняясь)
Бенедикт
(в сторону)
(Клариссе)
Кларисса
Бенедикт
(в сторону)
Кларисса
(дрожащим голосом)
Бенедикт
(в сторону)
(Клариссе)
(пауза)
(в сторону)
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
(в сторону)
Кларисса
(Бьют колокола Кларисса убегает)
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
(Кларисса, вся в слезах, вбегает в рыцарский зал, в противоположном конце которого на клавесине музицирует Пассий.
Не видя двух братьев, направляется к высокому окну; Мизерос, заметив девушку, по мере ее последующего монолога медленно идет к Клариссе через зал.)
Кларисса
(достает бутоны, гладит их и кладет на подоконник)
(опирается на подоконник и смотрит вниз)
(истерически хохочет)
(становится коленями на подоконник, затем оборачивается, прислушавшись к музыке Пассия)
(Пассий слышит последние слова Клариссы, резко прекращает играть и грозно переспрашивает)
Пассий
Мизерос
(останавливаясь за спиной Клариссы)
Кларисса
(испуганно дергаясь)
Мизерос
(подходя ближе, протягивая к ней руки)
Кларисса
(отвлекается на движение Мизероса; Мизеросу, указывая на Пассия)
Пассий
(гневно поднимается, захлопывает крышку инструмента и направляется к Клариссе и Мизеросу, выкрикивая на ходу Клариссе)
(пытается замахнуться на Клариссу нотной тетрадью, по которой прежде играл; на его пути оказывается Мизерос)
Мизерос
(бросаясь на брата)
Пассий
(наносит удар нотной тетрадью)
(продолжает бить Мизероса тетрадью)
Мизерос
(закрываясь руками от ударов, бежит к клавесину и хватает шпагу)
(Бежит со шпагой на инстинктивно заслоняющего собой Клариссу Пассия, но спотыкается и растягивается на полу.)
(Входит граф, обращается к Пассию и Клариссе, не видя Мизероса.)
Граф
Кларисса
(прижимаясь к Пассию)
Граф
Пассий
(со скучающим видом)
Граф
(многозначительно смотрит на Клариссу)
Мизерос
(в сторону)
Граф
(меняясь в лице)
(снова оборачиваясь к Пассию и Клариссе)
Кларисса
(отстраняясь от Пассия)
Граф
Кларисса
Граф
(Клариссе)
Кларисса
Граф
Кларисса
Граф
(Пауза)
(Кларисса пошатывается и едва не падает, но Пассий вовремя ее
одхватывает)
Граф
(смеясь)
Мизерос
(в сторону, злобно)
Граф
(Клариссе)
(Кларисса порывается возразить)
Граф
Мизерос
Граф
(Мизеросу)
(Клариссе)
(Часы бьют полдень; граф, вздрогнув от неожиданности, поворачивается к ним)
(Мизеросу)
(Мизерос, не глядя на графа, поворачивается на полу на живот)
Граф
(слышится хлопок)
Пассий
(смеется)
Граф
(Пассию)
Мизерос
(снова доносится хлопок и возле окна от стены отделяется странная темная тень)
Пассий
(уходящему графу)
Граф
(снова появляясь в дверях)
Пассий
Мизерос
(в сторону)
Граф
(Мизеросу)
Мизерос
Граф
Мизерос
Граф
(Тень начинает дергаться; исходящие от нее порывы ветра вышвыривают цветы, лежащие на подоконнике, в окно. Кларисса кидается к ним, пытается собрать, бегая руками по опустелому подоконнику.)
Мизерос
(Графу)
(поднимается и уходит)
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
Граф
(про себя)
Пассий
Граф
(гневно)
Пассий
Граф
(сдергивает со стены распятие и швыряет его в Пассия)
Пассий
(ловя крест и роняя нотную тетрадь, которая порывом ветра летит под ноги Тени)
(выбегает)
(Тень поднимает тетрадь и начинает листать ее; граф, держась за сердце, медленно подходит к лавке и садится — так, что Тень оказывается за его спиной)
Граф
(тяжело дыша)
(Тень плавно подходит к говорящему сбоку, одновременно разрывая нотную тетрадь на мелкие части)
Граф
Тень
(шепотом)
(Сцена становится совсем темной, только один прожектор освещает сидящего Графа и Тень. Тень торжественным жестом осыпает графа обрывками нотной тетради.)
Мизерос
(вдруг выбегая на сцену, двигаясь по самому ее краю)
Тень
Граф
(рухнув с сиденья, принимается ползти к выходу, горстями подбирая фрагменты нотной тетради и осыпая ими свою голову)
Тень
Мизерос
(балансируя на самом краю сцены, наклонившись вперед и приставив руки рупором ко рту; звучно и протяжно)
Тень
(Графу)
(вскакивает на спину к Графу)
(Граф ползает по кругу, Тень в развевающемся черном плаще беснуется на его спине)
Тень
(завывая)
(Прожектор, освещавший Тень и графа, гаснет; на пару мгновений сцена остается темной. Затем прожектор освещает окно, подоконник которого продолжает ощупывать Кларисса.
Остальная сцена темна.)
Кларисса
Голос графа из темноты:
Кларисса
(смотрит в окно)
Голос графа
(хрипло и слабо)
Кларисса
(со вздохом, продолжая глядеть в окно)
Голос графа
Кларисса
Голос графа
Кларисса
(Кларисса оборачивается, сцену заливает свет; Граф — в центре ее стоит на коленях)
Граф
(закрываясь рукой)
(уходит)
(Кларисса снова отворачивается к окну, свет на сцене гаснет, только окно освещено изнутри)
Кларисса
(глядя в окно)
(задергивает шторами окно, сцена погружается в темноту)
ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
(Мизерос стоит на коленях посреди сцены на месте отца в предыдущем явлении; за его спиной стоит девушка в белом платье и белом венце)
Молитва
Мизерос
Молитва
Мизерос
Молитва
Мизерос
Молитва
Мизерос
(входит Тень)
Тень
(указывает на Молитву)
Мизерос
(Тени)
Тень
(кивая)
Молитва
(Мизеросу)
Мизерос
(Тени)
Тень
Мизерос
(Тени)
Тени:
Молитва
(Мизеросу)
Тень
(кивая в сторону Молитвы)
Молитва
(тянет Мизероса за собой)
Тень
Молитва
Мизерос
(отталкивая ее от себя)
Молитва
Тень
(Мизеросу)
Мизерос
Молитва
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
(жестом указует Молитве на выход)
Молитва
(бросается в окно)
Мизерос
(снимает ботинок и швыряет вслед Молитве, но промахивается и попадает в зеркало, которое разбивается. Тень, снимая шляпу, кланяется)
Конец первого действия
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
(Полутемная комнатушка Бенедикта в здании церкви. Бенедикт, Молитва)
Бенедикт
(достает завещание графа)
Молитва
(забирая завещание и кладя его в Евангелие, лежащее на столике со свечами)
Бенедикт
Молитва
Бенедикт
Молитва
Бенедикт
Молитва
Бенедикт
Молитва
Бенедикт
Молитва
Бенедикт
Молитва
Бенедикт
(стук в дверь)
(входит Мизерос)
Мизерос
Бенедикт
(пристально глядя на Мизероса, поеживаясь)
Мизерос
(с притворным легкомыслием)
Бенедикт
(подходя вплотную и глядя в глаза кузену)
Мизерос
(произнеся это слово, Мизерос кривит лицо, как будто хлебнув уксуса, и инстинктивно подносит руку к губам; рука перевязана)
Бенедикт
Мизерос
(быстро убирая руку, отворачиваясь и делая шаг назад)
(наигранно хихикает)
Бенедикт
Мизерос
Бенедикт
(в сторону)
(Мизерос дергается)
(Бенедикт достает чашу, наполняет ее из небольшой бутылки, протягивает Мизеросу)
Мизерос
Бенедикт
(подает Мизеросу чашу, которую тот принимает со страдальческим видом; в этот момент в дверь снова стучат)
(Уходит)
ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ
(С уходом Бенедикта Мизерос тотчас роняет чащу и начинает дуть на ладони)
Мизерос
(пинает чашу; на миг замерев, продолжает, испуганно косясь в окно)
(В противоположной части сцены появляется граф, которого впускает в предбанник Бенедикт)
Граф
Мизерос
(спохватившись)
(брезгливо поднимает с полу чашу, достает из кармана пузырек и выливает содержимое в чашу, водружая ее на стол возле Евангелия)
(с облегчением)
Тень
(появляясь в окне)
(Хлопает в ладоши, Мизерос прячется за шторой возле открытого окна. Входят граф и Бенедикт)
Граф
(с искаженным ужасом лицом глядя в окно)
Тень
(оскорбленно)
Граф
(хватая Бенедикта)
Бенедикт
Граф
Тень
(Графу)
Граф
(глядя на Тень в окно)
Бенедикт
Граф
Бенедикт
Граф
(указывает в окно на Тень)
Бенедикт
Граф
Тень
(пропадает)
Граф
(подбоченясь)
(грозит окну кулаком, хрипло хохочет сам)
Бенедикт
Граф
Бенедикт
Граф
(высокомерно)
Бенедикт
Граф
Бенедикт
Граф
(Тень снова появляется в окне и грозит графу кулаком, Граф застывает)
Бенедикт
Граф
Бенедикт
Граф
Бенедикт
(посмотрев и отвернувшись в сторону)
Граф
Мизерос
(быстро высунувшись из-за шторы)
(прячется обратно)
Граф
Бенедикт
Граф
Бенедикт
Граф
(Тень в окне пропадает)
(грозит кулаком окну, там вновь появляется Тень и отвечает ему тем же жестом)
(Бенедикт и граф уходят; из-за шторы появляется Мизерос и вылезает в открытое окно)
ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Мизерос
(Тени)
Тень
(в сторону)
(Мизеросу)
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
(Церковь, Бенедикт ведет службу. На задних рядах сидят бедняки и челядь; на передних, близко к алтарю, — знать. Граф, окруженный богато наряженными дамами, поначалу внимает молитве, затем начинает вертеться и перешептываться с соседками. Чуть поодаль от него расположилась мрачная графиня Люсидия с Пассием и Барон с Клариссой)
Бенедикт
Тень
(невидим, голос за сценой)
Бенедикт
(Месса заканчивается и бедняки, крестясь, начинают выходить из церкви; некоторые дворяне тоже осеняют себя крестным знамением и выходят. Люсидия, приобнимая Пассия выходит не крестясь.)
Граф
(Барону, держа под руку герцогиню N.)
Герцогиня
Барон
Граф
Бенедикт
(Кларисса порывается подойти к Бенедикту, но, сделав несколько шагов в его направлении, оборачивается и убегает из церкви.)
Барон
(кланяясь)
(уходит)
Граф
Бенедикт
Граф
Бенедикт
Господин Z:
(Бенедикт кланяется и направляется в свою прихрамовую келью. Граф следует за ним.)
Бенедикт
(графу)
Граф
Бенедикт
Граф
Бенедикт
Граф
Бенедикт
(заходит в свою комнату, граф входит вслед за ним)
Граф
Бенедикт
(в сторону)
Граф
(замечает чашу с напитком от Мизероса)
(пьет)
Бенедикт
Граф
Бенедикт
(забирая у него чашу)
Граф
Бенедикт
Граф
(в сторону)
(Бенедикту)
(уходит)
ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ
(Свадебный бал. Накрыт роскошный стол, за которым сидят некоторые гости, другие — кружатся в танце по праздничному залу. Люсидия пребывает в состоянии нервном; граф весел, он расположился между герцогиней и госпожой Z. Пассий со скучающим видом теребит содержимое тарелки, забросив ноги на соседний стул.
Танцующие, несмотря на видимость веселости, движутся, как механические куклы; гости за столом пьют, аплодируют и даже смеются с раздражающей четкостью часов.)
Герцогиня N
Гости
(хором)
(пьют)
Граф
(самодовольно)
Господин X
Госпожа X
(Пассию)
Гости
(хором)
(Пассий зевает)
Гости
(хором)
Пассий
Граф
(Пассию)
Пассий
(язвительно)
Барон
Пассий
(вскакивает, роняя стул, на праздничный стол, идет по нему в сторону инструмента)
Пассий
(оборачиваясь)
Господин X
(Графу)
Госпожа X
(легкомысленно)
Герцогиня N
(Графу, сочувственно)
(Пассий спрыгивает со стола и подходит к клавесину, на котором музыкант играет легкую мелодию)
Пассий
(музыканту, нервно)
(садится и начинает играть свою музыку — драную, громкую, обильно приправленную техническими ошибками. Гости морщатся, некоторые зажимают уши руками.)
Граф
(улыбаясь герцогине)
Герцогиня
Дама M.:
Пассий
(выкрикивает)
(Выбивает последний аккорд)
Господин X
(Гости аплодируют)
Граф
Гости:
(хором)
(пьют)
ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ
(Начинается новый танец, Пассий подхватывает какую-то аплодирующую ему молодую даму, и они уносятся вглубь танцующих.)
Герцогиня
(кивая на Пассия)
Граф
Господин X
Граф
Госпожа Z
Граф
Господин X
Граф
Господин X
Граф
(в сторону)
(господину X)
Господин X
Граф
(в сторону)
(в то время возникает неловкая пауза)
Госпожа X
Граф
Госпожа X
Граф
Госпожа Z
Дама M
Граф
(шепотом)
Госпожа X
(гневно)
(Граф роняет кубок, из которого собирался выпить; красное вино растекается. Люсидия вынимает из-под стола старинную бутылку, принимает из рук подоспевшего слуги кубок графа и, наполнив его из бутылки, подает Графу)
Люсидия
Госпожа X
(язвительно)
(Пауза)
Люсидия
(со смешком)
(выбрасывает бутылку в открытое окно)
Граф
(с деланной веселостью, отхлебнув)
(нервно смеется)
Барон
Господин X
Граф
Барон
Граф
(все смеются)
Господин X
Госпожа Z
(закрывая лицо руками)
Господин X
Барон
Граф
(Все аплодируют)
Пассий
(зевая)
ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Гости
(хором)
Бенедикт
(с горечью)
Господин Z
(пьяным голосом)
Госпожа Z:
Граф
(в сторону)
(открывается дверь, входит Мизерос; с ним — Тень; граф медленно встает)
Господин Z:
(пьяным голосом)
(падает лицом на стол; Госпожа Z брезгливо отодвигает от себя его руку, и идет к графу, встает рядом с ним; герцогиня испепеляет ее взглядом)
Барон
Граф
(с ужасом глядя на Тень, отхлебывая вино из кубка, который по-прежнему держит в руках)
Госпожа Z
(приобнимая графа, Мизеросу)
Граф
(дрожащим голосом)
Бенедикт
(укоризненно глядя на графа)
Граф
(Бенедикту)
Тень
(подойдя к графу, прямо ему в лицо)
Граф
(Мизеросу, дрожащим голосом)
Бенедикт
Люсидия
Мизерос
(оглядевшись по сторонам, шепотом — Тени)
Тень
Мизерос
Тень
Барон
(Бенедикту)
Мизерос
Бенедикт
(вставая, пылко)
Барон
Бенедикт
(барону и графу)
Барон
Бенедикт
Тень
Граф
Тень
Граф
(вновь нервно отхлебывает вино из кубка)
(Бенедикту)
Барон
Граф
Тень
Мизерос
Господин Z:
(поднимая голову)
Граф
(Мизеросу)
(в сторону)
(Мизеросу)
Мизерос
Граф
(истерично, косясь на Тень)
Мизерос
Пассий
(берет со стола кубок и осушает его)
Мизерос
(бежит к графу)
(Тень наскакивает на Мизероса и валит его на пол)
Граф
(Мизеросу)
Тень
(поднимая и отряхивая Мизероса)
(Выставляет Мизероса из зала)
Тень
(Графу)
Граф
(падая на колени под всеобщее аханье)
Господин Z
(Тень склоняется над стоящим на коленях графом; Бенедикт с изменившимся лицом достает крест и выставляет его перед собой на Тень, который услужливо отступает, предоставляя Бенедикту место рядом с графом)
Бенедикт
(в упор глядя на Тень)
(Графу)
Тень
(достает часы из кармана; часы громко тикают — сначала медленнее, затем все быстрее и быстрее, все громче; граф вырывается из рук обнимающего его Бенедикта и зажимает уши ладонями. Бенедикт делает шаг назад; Тень наклоняется к графу, поднося часы к самому его лицу и при этом оказываясь между ним и Бенедиктом)
Граф
(допивает вино из своего кубка; Тень хохочет и исчезает)
Граф
(глядя в упор на Бенедикта)
Пассий
(зевая)
(уходит; Тень открывает перед ним дверь и закрывает ее за ним)
Гости
(Граф падает с колен и умирает. Часы, стучавшие уже совсем громко и быстро, внезапно умолкают. Возникает тишина, пауза.)
Господин Z
ЯВЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ
(В полутьме Мизерос один медленно спускается по лестнице; перед ним появляется Тень. Слышится хлопок. Мизерос садится на ступеньку.)
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
(сверху лестницы вниз сбегает черная кошка и скрывается внизу)
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
(Тень достает контракт из-под одеяния)
Тень
(язвительно)
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
Тень
Мизерос
(встает и уходит вниз вместе с Тенью)
(на самом верху лестницы появляется Молитва с черной кошкой
на руках; поет)
Молитва
(из-за спины Молитвы поочередно выходят еще три Девы в таких же облачениях и с кошками на руках)
Молитва № 2
Молитва № 3
Молитва № 4
Молитва № 1
(Хором)
ЯВЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ
(Празднество)
Госпожа X
Господин X
Дама M
Барон
Госпожа Z
Господин Z
Окстись! О том судить — не бабье дело!
Герцогиня
Господин X
Герцогиня
Барон
Бенедикт
Барон
Люсидия
(Барону)
Барон
(графине)
Люсидия
(в сторону)
Господин X
Герцогиня
Барон
Люсидия
О, небо!
Звучит, как холостые размышленья
Желающего ввергнуть в заблужденье
Весь свет, и подозренья отвести
От самого себя.
Герцогиня
Госпожа Z:
(герцогине)
Барон
Герцогиня
Люсидия
Герцогиня
(достает из корсета нож и передает его графине; начинает рыдать)
Люсидия
(вонзает стилет в хлеб по рукоять)
Герцогиня
Бенедикт
Герцогиня
Господин X
Господин Z
(Пауза)
Госпожа Z
(смущенно и резко замолкает)
Господин Z
(вскакивая, трезвым голосом)
Госпожа Z
(господину Z)
Господин Z
Господин X
Госпожа Z
Барон
Господин Z
Госпожа Z
Герцогиня
(госпоже Z)
Госпожа Z
Герцогиня
Госпожа Z
Господин Z
(жене)
Госпожа Z
Герцогиня
Господин Z
(указывая на жену)
Госпожа Z
Господин X:
(господину Z)
Господин Z
Герцогиня
Господин Z
Герцогиня
Барон
(господину Z)
Господин Z
Герцогиня
Господин Z
Герцогиня
Госпожа Z
(в сторону)
Герцогиня
(госпоже Z)
Господин Z:
Госпожа Z:
Люсидия
Господин Z
Барон
Господин Z
Госпожа Z
Господин Z
(госпоже Z)
Госпожа Z
Господин Z
(Господин X подходит к графу и разглядывает его одежду)
Госпожа Z
Господин X
Госпожа Z
(господину X)
Господин X
Барон
(господину X)
(привстает и с его сидения на пол падает какой-то сверток)
Господин Z
(заметив сверток)
Барон
(испуганно)
Господин X
(поднимает сверток, читает написанное на нем послание)
Барон
Господин Z
Барон
(указывая на тело графа, господину Z)
Господин Z
(барону)
Барон
Герцогиня
(Бенедикту)
Господин X
Люсидия
Барон
(Люсидии)
Люсидия
(барону)
(Из графина наливает воды в мисочку, полощет там кисти рук, протирает лицо и уходит)
Господин X
Герцогиня
Барон
Господин X
Герцогиня
Госпожа X
(гости ахают; господин X снимает бороду, госпожа X снимает маску, достает корону и надевает ее на короля)
Король
Герцогиня
Король
(герцогине)
Королева
(сухо)
Король
(нервно)
(Королева бросает на него яростный взгляд)
Королева
Барон
(подобострастно раскланиваясь)
Король
(брезгливо глядя на барона)
Барон
(в сторону)
Король
Господин Z
Король
(барону)
Барон
Король
Барон
Бенедикт
Барон
Бенедикт
(саркастично)
Король
Барон
Бенедикт
Король
(барону)
Барон
Король
Барон
Бенедикт
(кивает на графа)
Король
(Бенедикт улыбается, это замечает барон)
Барон
(в сторону)
(королю)
Король
Барон
Король
Барон
Бенедикт
(королю)
Герцогиня:
(королю, шепотом)
(Усопший граф внезапно садится и говорит:
Герцогиня
(испуганно)
(В окно влезает Тень)
Тень
(королю)
(хохочет)
Король
(поеживаясь, Бенедикту)
Бенедикт
Тень
(королю)
Барон
Король
(в упор глядя на Тень)
Тень
Король:
Тень
Гости
(хором)
Тень
(королю)
Король
(Бенедикту)
Гости
(хором)
Король
(глядя на гостей, трагично)
Тень
Гости
(хором, королю)
Бенедикт
(начинает играть музыка)
Король
Барон
(язвительно)
(В окно пробивается разноцветное свечение)
Король
(глядя на Бенедикта)
Бенедикт
(все аплодируют)
Герцогиня
Барон
Господин Z
(Бенедикту)
Тень
(Бенедикту)
Бенедикт
(Вбегает Кларисса)
Кларисса
Барон
Кларисса
Король
(Клариссе)
Кларисса
Тень
(кивает на Клариссу)
Гости
(хором)
Король
Тень
Королева
Гости
Кларисса
Скажу. Скажу вам то, что за беседой
Барон
(нервно)
Кларисса
(кивает)
Тень
Король
(в сторону)
Гости
Бенедикт
Кларисса
Гости
Кларисса
Тень
Король
Тень
(Клариссе)
Король
(в сторону)
Барон
(Клариссе)
Кларисса
Тень
Кларисса
Тень
(самодовольно)
Король
Тень
(насмешливо любуясь королем)
Король
(падая на колени)
Тень
Король
Кларисса
(королю)
Король
Гости
Кларисса
(королю)
Тень
Король
(указывая на Бенедикта)
Кларисса
(Показывает флакон, король берет его и переворачивает на ладонь)
Король
(вбегает Мизерос, замотанный в черную тряпку, бежит по краю сцены)
Мизерос
Тень
(накидывая черное покрывало на голову и лицо Мизероса)
(Мизерос уходит вглубь сцены, где его встречают 4 Молитвы)
Бенедикт
Король
Королева
Король
(в сторону)
Королева
Герцогиня
(вскакивая)
Барон
Господин Z
Госпожа Z
(королю)
Кларисса
Тень
Госпожа Z
Тень
Король
(слышатся быстрые шаги за дверью)
Королева
Барон
Герцогиня
Господин Z
(вбегает Пассий, весь в слезах)
Все
(хором)
Пассий
(Бенедикт подходит и обнимает Пассия)
Бенедикт
Пассий
(рыдает)
Госпожа Z
Бенедикт
Господин Z
Герцогиня
Барон
Пассий
(вырывается из рук Бенедикта и убегает)
Король
(падает; сцена темнеет; слышен только звук неровного сердечного ритма; в темноте — голоса)
Барон
Королева
Госпожа Z
Господин Z
Прошел лишь час — и вновь несчастье то же;
Сначала — граф, теперь —…
Дама M
Герцогиня
Тень
(подсвечивая лицо красным светом, появляется в темноте)
(появляется Молитва со свечой)
Молитва
(Тени)
(появляется Мизерос, подсвеченный прожектором, лежащий близко к зрителю в позе, описанной Пассием)
Молитва № 2
(Тени)
Молитва № 3
(Тени)
Молитва № 4
(Тени)
(Все Молитвы вместе)
Тень
(исчезает)
Молитвы
(вместе, поют)
(задувают свечи; прожектор, направленный на Мизероса, гаснет; становится темно)
Бенедикт
(освещаясь прожектором)
(На сцене постепенно появляется свет; король лежит на руках придворных)
Король
(поднимает голову, все вздыхают)
ЯВЛЕНИЕ ДЕСЯТОЕ
(Парадный зал замка. Тот же зал, что и в предыдущем явлении, открывается с другой стороны: в центре сцены — клавесин, за которым сидит Пассий спиной к зрителю; в глубине сцены — накрытый стол, вокруг которого неровно стоят стулья. Пассий что-то играет, но звуков не слышно. Вместо них громко и гулко звучит сбивающийся сердечный ритм. Входит Люсидия.)
Люсидия
Пассий
(перестает играть)
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
(обнимая Пассия)
Пассий
Люсидия
(в сторону)
Пассий
Люсидия
(в сторону)
(бьет себя в грудь и рыдает)
Пассий
(падает лицом на клавиши клавесина, которые издают протяжный звук)
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
(в сторону)
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
Люсидия
(пауза)
Пассий
(встает, подходит к окну, свешивается вниз)
Люсидия
(Тихо в зал заходит Бенедикт и останавливается, невидим.
Графиня это замечает, но не подает виду).
Бенедикт
Люсидия
Бенедикт
Люсидия
Бенедикт
Люсидия
Бенедикт
Люсидия
(в сторону)
Бенедикт
(в сторону)
(вслух)
Люсидия
(в сторону)
(Бенедикту)
(в сторону)
Бенедикт
Люсидия
(в сторону)
Пассий
Люсидия
Бенедикт
Люсидия
(в сторону)
(в слух)
Пассий
Бенедикт
Пассий
Люсидия
Бенедикт
Пассий
Бенедикт
Люсидия
Бенедикт
(достает пузырек, протягивает его графине)
Люсидия
(берет пузырек, разглядывает)
Пассий
Люсидия
Бенедикт
Люсидия
Бенедикт
(Пассий берет флакон, открывает и засовывает палец, затем — нюхает его).
Пассий
Люсидия
(берет флакон, гладит и целует)
(продолжает гладить флакон)
Бенедикт
Пассий
(нюхая пальцы)
Люсидия
(бросает на пол флакон, тот бьется)
Бенедикт
(со вздохом)
Люсидия
(высовывается Тень из окна, графиня вздрагивает)
Пассий
(Люсидии)
(пытается обнять)
Люсидия
(Пассию)
Бенедикт
(Пассию)
Люсидия
Бенедикт
Пассий
Бенедикт
Люсидия
Пассий
Люсидия
Пассий
(внимательно глядя в окно на траву возле стены замка)
Люсидия
Тень
(появляется из окна)
Люсидия
(грустнея и спохватываясь)
Тень
Люсидия
Пассий
(Бенедикту, косясь на мать)
Бенедикт
Пассий
Бенедикт
Пассий
Бенедикт
Пассий
(порываясь к Люсидии)
Тень
(Люсидии)
Люсидия
(Тени, гневно)
Тень
Люсидия
Пассий
(Бенедикту, растерянно)
Люсидия
(Тени)
Тень
(Пассию)
Не трожь (грозит пальцем).
(графине)
Люсидия
Тень
(Кивает в сторону Бенедикта и Пассия)
Люсидия
Тень
(отмахиваясь)
(шатаясь, графиня медленно уходит, безумно озираясь по сторонам)
Пассий
(порываясь за матерью)
Бенедикт
(хватая его)
Пассий
Бенедикт
Пассий
(кричит вслед матери)
Бенедикт
Пассий
Бенедикт
Пассий
Бенедикт
Пассий
(снова рыдает, обнимает Бенедикта)
Бенедикт
Пассий начинает играть прекрасную ангельскую музыку. По ходу его игры, инструмент окружают четыре Молитвы и начинают петь. На их голоса приходят все участники пьесы (гости, король, королева, Кларисса и окружают инструмент). На переднем плане появляется графиня и граф, сходятся на край сцены. С другой стороны появляется хромой мальчик и, оступаясь, бежит к ним. «Папа, мама! Я упал с коня! Как больно. Я едва дошел. Слуги донесли меня до дому, но ведь я мужчина, я должен идти ногами. Папа! Вы слышите, слышите меня?» «Теперь — да!»
(граф обнимает его и жалеет).
Занавес.
АКТ 9
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
(кладет руку на грудь)
Бенедикт
(в сторону)
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
(подходит к Клариссе и хватает её за руку)
Кларисса
(отстраняясь и пряча лицо; в сторону)
Бенедикт
(в сторону)
Кларисса
(в сторону)
(хватаясь за уши и озираясь)
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
(в сторону)
(Клариссе)
Кларисса
Бенедикт
(хватаясь за голову)
(Клариссе)
Кларисса
(после паузы)
Кларисса, Бенедикт
(вместе, дуэтом)
Бенедикт
Кларисса
(вырываясь из объятий Бенедикта, выкрикивает сквозь слёзы)
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
(хватая Клариссу за руки)
Кларисса
Бенедикт
Кларисса
Бенедикт
(тянет Клариссу за собой)
Кларисса
(отстраняясь)
(уходит)
Бенедикт
(один)
(уходит под колокольный звон, свет медленно гаснет).
ЭПИЛОГ
(В темноте загорается свеча. Зритель может видеть старика, сидящего в кресле и одетого в домашний халат образца конца 18 столетия; свечу, которую зажег, он водрузил на маленький столик)
Старик
Подумать только: пока я ворошил прошлое и тонул в полноводной ностальгии, свеча успела выплакать себя всю восковыми слезами!.. Как хорошо, что я предусмотрительно захватил с собой запасную, когда, ни с того ни с сего проснувшись посреди ночи, отправился сюда скоротать неминуемо бессонные часы. Забудь я про неё — так и сидел бы в темноте, дожидаясь рассвета. В кромешной темноте!.. А темнота, как известно, являет собою благодатную почву для воскрешения полузабытых образов и вместе с тем за милую душу готова принять в своё лоно несчастливцев, что имели неосторожность… хотя, перед кем здесь разыгрывать комедию? — имели глупость — о да, любезнейшие, глупость! — задохнуться в чрезмерно разросшихся воспоминаниях. Тем-но-та. Верный друг всякому любителю возвратиться в юность.
То, о чем довелось мне рассказывать вам сегодня, было настоящим в ту пору, когда был я совсем юн. О нет, мои верные слушатели, это нимало не опровергает истинности моего рассказа! Просто… события, воскрешенные мною, теперь — дело прошлое. А разворачивались они — дай Господь старику памяти! — в последний день второго месяца весны тысяча семьсот незапамятного года. День, состарившись, непременно обращается в ночь. А она уже, в свою очередь, (знали бы вы, как люблю я это её свойство) — никогда не отказывает себе в удовольствии дать начало новому дню; что касается нашей истории — то был первый день мая, ясный и солнечный — точно в противовес предшествовавшей ему ночи, темноликой его родительнице. В тот день навсегда покинула злосчастное графство Кларисса, сводная моя сестра, с которою (вопреки обоюдному несогласию) я едва не сочетался узами брака. Слуга сообщил мне, что видел, как она, с выражением обреченного спокойствия, направлялась к дворцовым воротам, отчего-то поминутно оглядываясь на старинную фамильную часовню нашего семейства.
О, да. Пало королевство. Пало, лишившись святого заступничества Папы, оскорблённого бесчестной изменой августейшего родственника. (Лишь, вероятно, самый дремучий в своей наивности глупец мог предположить, что Королева оставит без должного внимания… впрочем, долой многословие, вы и сами догадались, о чем идёт речь).
Пало некогда могущественное королевство. Как вы могли только что убедиться, я даже фактически забыл его мертвеющий язык — свой родной язык, на котором теперь изъясняюсь крайне прескверно. Лишь пару фразу пока ещё связать выходит:
Тьфу, проклятие!.. Пару фраз посулил, а ни единой не изрёк. О, хвастовство — с пелён тебе я был подвластен.
Так или иначе, отпрыск ныне не существующего государства (название которого настолько безвозвратно исчезло со всех возможных карт, что стёрлось и из памяти бывших подданных, к их неподдельному стыду), умру я австрийцем, как умерла австрийкой моя почтенная женушка, впрочем, австрийкой и рождённая. Вскоре после её кончины (минул уж год, как же быстро летит время в старости!..) я, овдовевший на пороге собственной немощи, отправился посетить родные земли. Ох и скоропостижно же были они поделены между европейскими королевствами (бывшими соседями моей погибшей Отчизны) с позволения и — надо полагать — высочайшего благословения Ватиканского дяди обманутой Королевы. Очевидно, с того же благословения, каким незадолго до того руководствовался и безызвестный Судья, вынесший приговор Их Согрешившему Величеству… Приговор, гласивший… Нет, больно, больно… Пало королевство. Нет его больше. Графский дворец стал монастырём. В бывших моих покоях послушники ежеутренне приветствуют молитвою восходящее солнце.
(В темноте оранжевым квадратом появляется окно с восходящим солнцем. Пассий это замечает.)
Последую-ка и я их примеру.
(Тяжело встаёт, подходит к окну и тихонько молится.)
Отец Бенедикт нынче похвалил бы меня. О да, умилился бы, святая душа!.. Я столкнулся с ним, едва войдя в сад (вот уже не первое десятилетие как монастырский!). В сад, где бегали мы мальчишками, укрываясь друг от друга в тени древних лип. Я столкнулся с Бенедиктом, едва войдя в сад. Столкнувшись — едва узнал.
Постарев в разлуке, увиделись мы, когда я, овдовевший на пороге собственной немощи, приехал в некогда родные земли. Чуть менее года назад. Хотя об этом вы, кажется, уже слышали.
Бенедикт… Только сказал я ему о смерти жены своей (даже её почтенного имени назвать не успел!), как он изменился в лице, знаком попросил меня замолчать и увлёк за собою в свою келью. Там вручил мне друг моей юности вот это.
(Показывает зрителю цветок, красный, словно кровь.)
Вручил со словами:
Вручил со словами, столь же прекрасными, сколь и мною только что нещадно переиначенными. О, мертвеющий язык исчезнувшего королевства!.. О, мой родной язык, несправедливо забытый мною до невозможности даже повторить сказанное на нём. Повторить, не переврав цитаты.
Что же было далее? Далее Бенедикт попросил меня по возвращении в Австрию первым делом поместить цветочек в том самом склепе, где покоится тело моей Анны. А я ведь так и не назвал ему этого имени… Не решился назвать. Странно, безмерно странно. Так, верно, не решаются назвать имени усопшего тому, кем был он при жизни любим.
Цветок… Цветок. Отчего год минул, а вспомнил я о тебе лишь сейчас? Нынче же…
(Цветок выскальзывает из старческих пальцев и, подхваченный порывом ветра, уносится в открытое окно)
Нынче же.
(С обреченным видом возвращается в кресло)
Пало наше королевство. Теперь я австриец. Об одном только жалею: перестал композиторствовать. Давным-давно прекратил, будто бы страсть к сочинительству разделила безвременную кончину со способностью к нему. Чиновничья рутина — то болото, в котором насмерть тонет всякий незадачливый творитель. А вдохновенные гордецы, брезгующие даже намочить башмак в серой этой жиже, — мёрзнут и голодают по замшелым берегам. И всё ж — чего греха таить? — конец один у всех. Потонуть иль помереть с голоду? Кажется мне порой, что я уже мёртв.
И стар. Обеспечив себе долгою кропотливою жизнью — сытую старость, питаюсь лишь воспоминаниями да слухами. Слыхал вот, например, что давече одному самонадеянному музыканту-сочинителю — местному нищему из породы тех самых вдохновенных гордецов — Некто в Черном заказал Реквием. Реквием. Некто в чёрном. Понимаете?.. Реквием.
Слава тебе, смерть, забирающая лучших. Пало королевство, пало.