От составителя
На протяжении всей творческой деятельности Н.А. Заболоцкий периодически объединял свои стихи и поэмы в рукописные или машинописные своды и считал их проектом или прообразом будущих печатных изданий. Обычно последующий свод включал, кроме вновь написанных, отобранные и часто заново отредактированные произведения предыдущего свода. При жизни поэта было издано всего четыре небольших стихотворных сборника, и только первый из них, «Столбцы» (1929), по составу полностью соответствовал воле автора. Ряд стихотворений и поэма «Торжество Земледелия» были опубликованы в журналах и альманахах. Незадолго до смерти, в октябре 1958 года, Заболоцкий составил литературное завещание, в котором установил перечень произведений для Заключительного свода, его структуру и источники текстов. За пределами этого свода осталось более ста стихотворений, в том числе все детские и шуточные стихотворения и поэма «Птицы».
Следует отметить, что многие, главным образом, ранние произведения Заболоцкого подверглись неоднократной авторской редактуре и существуют в двух основных вариантах: в редакции до правки в 40—50-х годах и в редакции, вошедшей в Заключительный свод. Правка производилась по разным, иногда нелитературным причинам. Так, желая опубликовать свои произведения, поэт вынужден был считаться со строгими в то время цензурными и редакторскими требованиями. Поэтому нельзя считать, что внося изменения в свои тексты, он безоговорочно отбраковывал первоначальные варианты. Многие из них оставались дорогими ему, и он сохранял их в своем архиве, в частности – в составе сводов и сборников.
В данное издание произведений Н.А. Заболоцкого мы включили целиком Заключительный свод 1958 года, составленный согласно литературному завещанию автора.
В публикуемых текстах составителем восстановлены некоторые строки, измененные или исключенные автором явно по цензурным соображениям. В поэме «Торжество Земледелия» в гл. 3 восстановлены опущенные строки 9—18 по Своду 1952 г., в гл. 5 восстановлена строка 26 по Своду 1936 г., в гл. 7 восстановлены опущенные строки 9—34 по Своду 1936 г. и опущенные строки 75—82 по Своду 1952 г. В стихотворении «Утренняя песня» последняя строка восстановлена по «Второй книге» 1937 г. В стихотворении «В кино» восстановлена строка 6 снизу по приложению к Своду 1952 г.Кроме того, стихотворения «Венчание плодами» и «Ночной сад» приводится по изданию «Вторая книга», а стихотворение «Оттепель» в варианте авторского Свода 1948 г. Все указанные своды хранятся в архиве составителя и описаны им в примечаниях к книге: Н.А. Заболоцкий. Полное собрание стихотворений и поэм. С.-Пб. «Академический проект» Новая библиотека поэта. 2002.
Настоящий сборник включает также автобиографическую прозу, позволяющую читателю в общих чертах познакомиться с нелегкой жизнью Н. А. Заболоцкого.
Никита Заболоцкий
2.04.2004
Татьяна Бек
Бессмертье перспективы
Николай Заболоцкий и его гены сегодня
За мертвым сиротливо и пугливо
Душа тянулась из последних сил,
Но мне была бессмертьем перспектива
В минувшем исчезающих могил.
Листва, трава – все было слишком живо,
Как будто лупу кто-то положил
На этот мир смущенного порыва,
На эту сеть пульсирующих жил.
А. Тарковский «После похорон Заболоцкого». 1962.
I
24 апреля (а по старому стилю оно было 7 мая) 1903 года в городе Казани в семье агронома Алексея Агафоновича Заболотского и его супруги Лидии Андреевны, в девичестве Дьяконовой, родился сын – первенец Николай. В году 25-м он, уже осознавши себя поэтом, сменил в своей фамилии тс на ц, а ударение перенес с первого о на второе. То есть к имени своему смолоду подошел как поэт, как звукописец, даже как преобразователь ритма...
В очерке «Ранние годы» Заболоцкий с неповторимо серьезным юмором первым учителем своим называет... отцовский книжный шкаф: «У моего отца была библиотека – книжный шкаф, наполненный книгами. С 1900 г. отец выписывал «Ниву», и понемногу из приложений к этому журналу у него составилось порядочное собрание русской классики, которое он старательно переплетал и приумножал случайными покупками. Этот отцовский шкаф с раннего детства стал моим любимым наставником и воспитателем. За стеклянной его дверцей, наклеенное на картоночку, виднелось наставление, вырезанное отцом из календаря. Я сотни раз читал его и теперь, сорок пять лет спустя, дословно помню его немудреное содержание. Наставление гласило: «Милый друг! Люби и уважай книги. Береги их, не рви и не пачкай. Написать книгу нелегко. Для многих книги – все равно, что хлеб»... Здесь, около книжного шкафа с его календарной панацеей, я навсегда выбрал себе профессию и стал писателем, сам еще не до конца понимая смысл этого большого для меня события».
Отцовский книжный шкаф олицетворяет в настоящем признании классическую традицию, которой Заболоцкий – без лести и покорности – оставался верен на всех этапах своего многоступенчатого и причудливого пути.
С 13-го года будущий поэт живет и учится в Уржуме (Вятская губерния), ходит в реальное училище, играет роли и поет романсы в самодеятельных спектаклях, увлекается живописью... Первая его, самодельная, книжица так и называется «Уржум».
Начало 20-х – пора интенсивных занятий, самообразования, учебы. Московский университет: и медицинский, и историко-филологический факультеты. Закрепился, впрочем, на медицинском, поскольку там студентам полагался повышенный продовольственный паек, но исправно ходил в поэтическое кафе «Домино». Потом был Петроградский пединститут имени Герцена – отделение языка и литературы, а параллельно – «Мастерская слова», молодежная литгруппа, работа грузчиком, обострение цинги наконец...
II
В автобиографии Заболоцкий писал: «В 1925 году я окончил институт. За моей душой была объемистая тетрадь плохих стихов, мое имущество легко укладывалось в маленькую корзинку».
Тогда же он в Союзе писателей познакомился с Даниилом Хармсом и Александром Введенским, которые называли себя «чинарями», чуть позже – с Николаем Олейниковым.
Как отмечает сын поэта и неустанный его биограф, исследователь, текстолог Никита Заболоцкий, молодых людей сроднило общее преклонение перед Велимиром Хлебниковым, стремление к необычным словосочетаниям, дистанция меж стихом и лирическим переживанием, полисемия, ритмическое новаторство, ирония и замысловатая фантазия. «Сближение с Хармсом и Введенским помогло Заболоцкому влиться в тот поток авангардистского искусства, который на некоторое время определил его творческое движение и обогатил его поэзию новыми приемами, взятыми не только из арсенала литературы, но и из живописи» [1].
Так возникает содружество, сыгравшее в поэтической эволюции Заболоцкого огромную роль, – с осени 1927 года они именуют себя ОБЕРИУ. Уже в 50-годы наш поэт расшифровывает эту аббревиатуру как «общество единственно реалистического искусства».
Известно, что именно Заболоцкому принадлежат две первые части декларации обериутов 1928 года и что он предложил следующие формулы новой эстетики: «очищать предмет от мусора истлевших культур» и «смотреть на предмет голыми глазами». Такой подход позволял художнику-словотворцу называть вещи и явления как будто впервые, а еще давал возможность с головокружительной смелостью освежать старые и покрывшиеся патиной инерции жанры: оду, элегию, анакреонтику [2].
Чрезвычайное влияние на раннюю лирику Заболоцкого оказали работы художников Татлина и, в особенности, Филонова с их вниманием к магии конкретных вещей, с принципиальной условностью форм, с «постановкой на сделанность», с дроблением изображаемого предмета, с выстраиванием рядов из животных, растений, предметов, среди которых – на равных правах, но не главенствуя – присутствует человек. Неслучайно поэт, уже в поздние годы оглядываясь на пройденный путь, писал не без дидактики, которой никогда – просто по-разному ее артикулируя и озвучивая – не чурался:
здесь особенно важен эпитет «изменчивая». Заболоцкий, как, пожалуй, никто другой из поэтов XX века, осознавал неуловимую подвижность каждого исторического и индивидуально-личностного мгновенья, а приемы для увековеченья таковой подвижности он черпал в смежных искусствах – в живописи и архитектуре, музыке, театре и цирке.
Он же – поэт – посылал свою музыку на выучку к науке: открытия Вернадского и Циалковского (как и философа Григория Сковороды) стали трамплином для его поэм, для его лироэпической натурфилософии.
III
И все-таки прежде всего – живопись. Критика неоднократно сопоставляла картины Филонова «Животные», и «Ломовые», и «Коровницы», и «Крестьянская семья», и «Цветы мирового расцвета» со стихотворениями Заболоцкого эпохи «Столбцов» (так назывался его первый поэтический сборник 1929 года), в коем мир людей, придавленный и искаженный городской цивилизацией, в тоске взыскует братства с очеловеченными животными. В стихотворении 1926 года «Лицо коня» поэт, архаист и авангардист одновременно, мечтает о взаимопроникновении далеких энергий:
Заметим, как чудодейственно преображена здесь пушкинская строка «и вырвал грешный мой язык»: грешный – бессильный – язык человек гипотетически вырывает себе сам и перепоручает волшебному (апелляция к фольклору, к сказке) коню.
Эта, почти утопическая, мечта о преобразовании мира природы творческим усилием человека не оставит Заболоцкого на протяженье всего пути. Так, в 46-м он напишет стихотворение «Читайте, деревья, стихи Гезиода», где намеревается усадить за парты зайцев и птиц, а березы сделать школьницами, видит в кузнечике Гамлета, а бабочек помещает на лысое темя Сократа: то есть – жест, передающий коню язык человека, длится и варьируется. И еще вот что явно: зрелая натурфилософия поэта, выношенная в ученых штудиях, весело и лукаво обогатилась (а в творческой мастерской все идет в дело!) его же опытом поэта детского – взрослым, если можно так сказать, остатком от работы в журналах «Чиж» и «Еж», имевшей место в начале 30-х: там царила атмосфера розыгрыша. С самого начала – об этом пишет Лидия Гинзбург – «его инфантильность обдуманная, внутренне противостоящая другим системам».
Если вернуться в конец 20-х годов, на трагикомический карнавал НЭПа, то следует признать, что Заболоцкий стал уникальным хроникером и контрпевцом этой постреволюционной ярмарки. «По самой сути лирика, – пишет Лидия Гинзбург, – своего рода экспозиция идеалов и жизненных ценностей человека, но также – антиценностей – в гротеске, в обличении и сатире. В «Столбцах» мир антиценностей – это мир мещанского понимания жизни, отраженных в словах умышленно скомпрометированных, будь то слова грубо бытовые или подчеркнуто книжные, «красивые»... Антиценность в поэзии всегда соотнесена с ценностью, явной или подразумеваемой».
Ведущей стихией внутри «Столбцов» была стихия шутейно-язвительная. Описывая абсурд нового быта, его вульгарный алогизм и его фальшь, уродство и хищность, поэт прибегает к смеховым и сказовым приемам, оставаясь верен – в блаженной традиции русского юродства – собственным нравственным первоосновам, бегущим от ханжества в светотень иронии. В стихотворении «Белая ночь» (лето 1926-го) мир перевернут и противоестествен:
Стиховое полотно держится на словах и словосочетаньях единого – сниженно апокалиптического – ряда: невпопад... книзу головой... обман... рожи корчив... я искалечу... сумасшедший бред... куковали соловьи... дыбом волоса... При этом автор – это необходимо подчеркнуть – отчетливо отъединяет себя от этой местной кунтскамеры (в данном случае процитируем раннюю редакцию): «Я шел подальше. Ночь легла/вдоль по траве, как мел бела...» Он – отдельно, он – вне хаоса, он – «подальше». Не так ли художники старой школы рисовали в уголке картины, внизу любой фантасмагории и массовки, собственный маленький, посторонний сюжету, автопортрет?
Сквозь все «Столбцы» и стихотворения, к этой книге примыкающие, проходит позиция персонажей, которую можно обозначить такой строкою Заболоцкого: «На перекрестке вверх ногами». Мир явлен, повторяю, в перевернутом и противоестественном состоянии: «один, задрав кривые ноги, скатился задом наперед» (опять цитируем раннюю редакцию); «жабры дышат наоборот»; «и жизнь трещала, как корыто, летая книзу головой»... А в стихотворении «Футбол» (1926) тело форварда согнуто в дугу, он спит опять же задом наперед, причем без головы. Интересно, что в перепечатке стихов этой поры Заболоцкий «Футбол» заложил репродукцией картины выдающегося трагического примитивиста Анри Руссо «Игроки в мяч». Победа вещи над человеком, потеря духовности – в «Футболе» очевидная идея, общая для «Столбцов»...
В стихотворении «Новый быт» (1927) социальная сатира заострена до последнего предела. Здесь человек, с первых дней существования помещенный в бюрократически-изолгавшийся мир, уже младенцем «сидит в купели, как султан» (́султан – здесь символ азиатской власти) и, лишенный индивидуальности, прет напролом по расхожим тропам безбожно-тоталитарного режима:
На свадьбе «ополченца новой жизни» председатель угощает молодоженов солдатским (воинственно-армейская лексика: ополченец, солдатский и проч. – форсируется и входит в потешный контраст с темою свадьбы) вином и халвой – «и, принимая красный спич,/ сидит на столике Ильич». Сообщим, что в первом издании по настоянью редакции слово «Ильич» было заменено на «кулич», отчего абсурд, воплощенный в стихотворении, не стал менее грозным, а текстологическое обстоятельство вошло в итоге в сатиру Заболоцкого самостоятельной деталью.
Гротескный алогизм как взрыв сокровенного смысла – одно из первых открытий Заболоцкого – лирика.
«Столбцы» разлетелись в несколько дней и, по эпистолярному свидетельству самого поэта, «вызвали в литературе порядочный скандал». В чем только ни упрекала его рапповская клика – достаточно перечислить названья разгромных статей: «Система кошек», «Распад сознания», «Система девок», «Социология бессмыслинки» и так далее. Поэту инкриминировались гаерство, кривлянье, новобуржуазность, реакционность, маниакальная эротика, пародия на Козьму Пруткова и смешение державинской архаики со словарем собирательного мещанина наших дней... Позднее провокационный перенос черт персонажа на образ автора аукнется в травле Михаила Зощенко, прозаика, который едва ли не первым осознал и оценил великую продуктивность сумбурно-убедительной гармонии Заболоцкого.
IV
В дальнейшем Заболоцкий отошел от эстетики «Столбцов», признавая, впрочем, что они раскрыли ему вход в «секрет пластических изображений». Наивно полагать, что отход от сказовой сатиры и абсурдистской иронии был связан у поэта исключительно с разгромной критикой и обеднил его творческую мастерскую. Дело сложнее. Это – как называется стихотворение Заболоцкого 1937 года – именно метаморфозы:
Иосиф Бродский в беседе с Соломоном Волковым сказал, удивив своего собеседника: «Я думаю, что поздний Заболоцкий куда более значителен, чем ранний. (́Волков: Я не ожидал такой оценки.) ...Вообще Заболоцкий – фигура недооцененная. Это гениальный поэт. И, конечно, сборник «Столбцы», поэма «Торжество Земледелия» – это прекрасно, это интересно. Но если говорить всерьез, это интересно как этап в развитии поэзии. Этап, а не результат. Этот этап невероятно важен, особенно для пишущих. Когда вы такое прочитываете, то понимаете, как надо работать дальше» [3].
Как мост от раннего Заболоцкого к позднему – стихотворение 1932 года «Утренняя песня» (в первой редакции оно называлось персональнее – «Семейство художника»). Все глаголы и эпитеты здесь настаивают на выпрямлении, высветлении, выздоровлении пластики мастера:
Кстати, это – едва ли не последнее стихотворение Заболоцкого, писанное белым стихом, – в дальнейшем поэт все крепче держится за рифму, как за прокладывающее путь и дисциплинирующее начало.
Поэмы «Торжество Земледелия» (1929—1930), «Безумный волк» (1931) и «Деревья» (1933) – стали лироэпическим и фантазийным преображеньем научных открытий той поры. Их пафос сам поэт формулировал так: «Я начал писать смело, непохоже на тот средний безрадостный тон поэтического произведения, который к тому времени определился в нашей литературе. ...Настанет время, когда человек эксплуататор природы – превратится в человека – организатора природы».
Опыт обериутства, помноженный на «хождение в науку», дал гиперболически крупные плоды.
Язык этих поэм, сочленяющий обычные слова в немыслимо свежие, остраняющие смысл словосочетанья (и здесь – родственная близость Заболоцкого к прозе Андрея Платонова), не только славит единство и бессмертие всего сущего – он, язык, сам является его двигательной частью.
в этом фрагменте из «Торжества Земледелия» флора («даль лесная»), фауна («немощные животные»), техника («трактор») и речь («буква А») очеловечены и сведены в одну, пульсирующую, точку. Точка эта – поэзия, способная на чародейство, на взаимосовершенствование человека и природы.
V
Несколько последующих лет Заболоцкий – после новой волны критических погромов и доносов (дескать, «под маской юродства» он проводит в поэзии кулацкую идеологию) – перестает писать стихи. Советская власть попросту затыкает богатырскому поэту рот. Он обрабатывает для юношества роман Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», затем работает над адаптацией «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера и пишет свою версию Свифтова «Гулливера». Переводит грузинских поэтов и создает шедевр – переложение поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
Выходит, что все основные творенья Заболоцкого в области переводческого искусства органически связаны с его собственной поэтической метафизикой, не чуждой ни утопии, ни сатиры, ни серьезного юмора, ни рыцарского пафоса, – и, шире, с судьбой. В его переводах вдохновенно воссоздано на русский лад могущество человеческой природы, питающееся соками природы естественной и потоками исторического времени; конфликт великанского (независимого) начала с лилипутским (обывательским); самоотверженная и героическая борьба добра со злом.
В марте 1938 года Заболоцкий начал перевод древнерусской поэмы «Слово о полку Игореве», который появится в печати лишь в 1946 году. Ритмы и образы этого ородненного переложения настолько врастают корнями в самобытность поэта, что без натяжек могут быть вписаны в пространство его личного творчества:
Этот чудо-героический – победительный! – «лубок» переводчика оказался весьма далек от реальных обстоятельств жизни поэта.
19 марта 1939 года Заболоцкий арестован органами НКВД, а в квартире его учинен обыск. Заболоцкого подвергли четырехсуточному непрерывному допросу: НКВД инсценирует дело о троцкистско-бухаринском блоке среди писателей и пытками стремится выбить из поэта требующиеся показания, которых Заболоцкий не дал. Тюремное отделение судебно-психиатрической клиники. Тюрьма. Пять лет исправительно-трудовых лагерей. Землекоп, лесоповальщик, лишь потом – чертежник. Семья выслана все в тот же Уржум. Голод. Продление срока до конца войны.
Лагерные мытарства поэта завершились в Караганде в 1945 году, где он в свободное от работы (техник-чертежник) время и окончил перевод «Слова о полку Игореве».
В 1946-м Заболоцкий возвращается в Москву.
Соловьи ликовали, но... Хоть судимость и снята с Заболоцкого в 1951 году, – реабилитирован он был лишь посмертно. Что не способствовало воцаренью мажора в свободолюбивой душе поэта-узника. Тем драгоценнее и магичнее в его поэзии 50-х тяжко ликующий и словно бы рыдающий мажор.
VI
Конец 40-х—50-е годы – новый виток в поэзии Заболоцкого. Он, казалось бы, бесповоротно отходит от своей ранней эстетики абсурда и гротеска, присягая классической ясности. В программном стихотворении 1948 года «Читая стихи» поэт словно бы полемизирует с опытом обериутства, как и Пастернак, решая «впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту»:
Заметим на полях, что последняя строфа почти тавтологична и, как заклинание, повторяет – кстати, именно с энергией якобы отвергаемого колдуна – однокоренные слова: жизнь... живет... животворящий...
Было бы ошибкой проводить резкую рациональную границу меж ранним и поздним периодом в творчестве поэта. Как пишет – невольно перекликаясь с уже цитированным Бродским – Владимир Корнилов в эссе «Неужто некуда идти?..»: «Долгое время я не понимал, как мог Заболоцкий, последователь Хлебникова, почитатель капитана Лебядкина, автор «Столбцов», «Деревьев», «Торжества Земледелия», придти к классическому, даже несколько архаическому стиху, сближающему его с Баратынским и Тютчевым. Забывая, что поэт – явление естественное, беспримесное, со своей органической сущностью и пророческой задачей, я больше думал о том, что он живет у времени в плену... А Заболоцкий писал все лучше и лучше. И если он ушел от Хлебникова к Тютчеву или даже к Баратынскому, так на то была его воля, а еще вернее, внутренняя поэтическая сила повернула его в ту сторону. Но, скорее всего, он просто шел своей дорогой, никуда не сворачивая» [4]. (Помимо Баратынского и Тютчева стоит в этом контексте помянуть и Некрасова, чья традиция в предзакатные годы стала для Заболоцкого более ощутимой, нежели хлебниковская).
В поздние годы были созданы такие лирические шедевры, как «Лебедь в зоопарке» (образ «животное, полное грез», который смутил Твардовского-редактора, приплыл явно из обериутства), «Прощание с друзьями», «Бегство в Египет», «Некрасивая девочка», цикл «Последняя любовь», стихотворение «Где-то в поле, возле Магадана...», написанное в 1956 году.
«Я думаю, – говорит Иосиф Бродский в уже цитированной беседе с Соломоном Волковым, – что самые потрясающие русские стихи о лагерях, о лагерном опыте принадлежат перу Заболоцкого. А именно «Где-то в поле, возле Магадана...» Там есть строчка, которая побивает все, что можно себе в связи с этой темой представить. Это очень простая фраза: «Вот они и шли в своих бушлатах – два несчастных русских старика». Это потрясающие слова... И посмотрите, как в этом стихотворении Заболоцкого использован опыт тех же «Столбцов», их сюрреалистической поэтики:
Не глядя друг на друга! Это то, к чему весь модернизм стремится, да никогда не добивается» [5].
Не просто пейзаж, но и стихотворный манифест зашифрован в стихотворении «Вечер на Оке», в котором заявлена окончательная, «вечерняя», воля поэта к ясности, прозрачности и духовности, выстраданных в давильне (любимое слово раннего Заболоцкого) эксперимента, словесного сдвига, художнического гротеска:
В стихотворном фрагменте из трех строф, написанных классическим ямбом, дважды повторяется эпитет «прозрачный» – поэт настаивает на этом свойстве своего позднего зрения, не отказываясь, однако, от дерзкой – совершенно в духе «Столбцов» – и целомудренно-эротичной метафоры: «грудь реки». Метафоры, реку очеловечивающей. Из ранней лаборатории стихотворца – и «детали предметов» (опыт обериутства с дроблением предмета дал Заболоцкому именно ключ к разгадке вещей), и любовь к диковинам, таящимся внутри обыденной яви.
Путь поэта не делим на четкие вехи, как на железнодорожные пояса, – он плутающий, длящийся и живой.
VII
А теперь поговорим о значении Заболоцкого (снова напомню Бродского: «когда вы такое прочитываете, то понимаете, как надо писать дальше») для шествующих вослед. Весной 2003 года, готовясь к конференции, посвященной столетию поэта, я провела анкету среди современных российских стихотворцев о том, как повлияла поэзия Заболоцкого, и ранняя, и поздняя, на их собственное творчество. Было опрошено почти сорок человек – и результат оказался ошеломительным [6].
Я и не думала, что этими скромными вопросами буквально вызову джина из бутылки: на меня посыпались ответы от поэтов знаменитых и пока безвестных, солидных и юных, традиционалистов и авангардистов... Судя по самой скорости, влюбленности, раздраженности, словом – пристрастности ответов, я сделала твердый вывод: Заболоцкий в нынешней поэзии «живее всех живых», влияние его многогранно, парадоксально и всегда креативно.
На первый вопрос моей анкеты: «Как лично на вас повлияла (если повлияла) поэтика Заболоцкого?» лишь трое ответили категоричным «нет». При этом все три максималиста в дальнейших ответах-раздумьях проявили такое неравнодушие к судьбе, метафизике и образности мастера, что говорить о полном отсутствии влиянья на них Заболоцкого представляется неточным. Просто воздействие это является не прямым, не лабораторным, а косвенным – как ветер, воздух, контекст...
Поэт Дмитрий Сухарев, отрицающий влияние на себя Заболоцкого, сказал об уникальности его уроков так, как посторонний – не мог бы. «Для меня 3. актуален не столько в художественной, сколько в идеологической сфере. Я имею в виду то, что склонные к высокопарности авторы зовут у него «натурфилософией». На самом деле здесь простое – любовь к живой природе и отказ от традиционного для христианской цивилизации жесткого, даже жестокого противопоставления человека миру животных и растений. У Заболоцкого неприятие такого противопоставления как-то по-особенному обаятельно...»
Резкую диалектику – на грани дисгармонии – и, разом, связь обериутского старта и позднейшего творчества лаконично определил молодой Сергей Арутюнов: «В слове обериут для него до конца таилось и слово «оберег», и слово «обречен»...» Так может сказать о поэте лишь поэт, не правда ли?
На вопрос о том, какой нынче Заболоцкий – ранний, поздний, весь ли в совокупности – актуальнее и влиятельнее, ответы поступили контрастные. Но для большинства подобного разделения не существует. Например, поэт-авангардист Сергей Бирюков (когда-то, в 80-е годы, он основал в Тамбове AЗ – академию зауми) воспринимает Заболоцкого без деления на вехи: «Для меня он актуален целиком, всем составом, всем веществом поэзии. Я бы не рискнул определять большую или меньшую степень современности его периодов. Это зависит от настроения. Например, в какой-то момент важно вспомнить «Движение» (1927), а в другой раз – «Можжевеловый куст» (1957). Считаю актуальными также стихи З. для детей. Их надо переиздавать постоянно, но мне не удалось найти сейчас в Москве ни одной книжки...»
VIII
Сквозная тема большинства ответов на анкету – Заболоцкий как выход на его же предтеч, как мост – в фольклор, в мифологию, в Библию, в поэзию XVIII и XIX столетий, в Козьму Пруткова, в капитана Лебядкина, в Сашу Черного. Мало кто из поэтов его времени наделен такой энергией раздвиженья собственного художественного пространства, таким широким и неэгоистическим резонансом – и вперед, и вспять...
Одна поэтесса пишет: «Он начался для меня лет в четырнадцать со стихотворения «Меркнут знаки Зодиака...». Помню, меня покорила фольклорность этого стихотворения. Было похоже на сказку – эстонскую или латвийскую. Потом, гораздо позже, от этого стихотворения протянулась ниточка увлечения кельтским фольклором...» Другая, отталкиваясь именно от интереса к Заболоцкому, прочитала как нечто современно свежее Ломоносова (и, кстати, через Заболоцкого же пришла к идеям Вернадского). Один лирик констатирует: «...Н.З. на русской почве продолжает Уитмена: пантеизм и всеохватность восприятия всего сущего». Другой связывает Заболоцкого с античностью: «Ему был свойственен интерес к познанию в высоком, величественном, античном смысле, словно это был Лукреций Кар нового времени. – И дополняет: – Именно поэтому поэзия Заболоцкого не потускнела в 90-е годы, когда на советскую литературу были брошены критические взгляды».
Не потускнеет эта поэзия и впредь, как бы ни менялся социальный и культурный контекст, ее окружающий, – к этому выводу пришли, не сговариваясь, мои корреспонденты, смотрящие на Заболоцкого с самых разных колоколен. Тамара Жирмунская, приславшая ответ на анкету в письме из Мюнхена, размышляет: «В мире, где столько зла, где на всех ярусах создания идет борьба сильного со слабым и победу празднует хищник, – поврежденной оказывается даже природа. Пожалуй, первым в нашей поэзии это почувствовал Тютчев... Заболоцкий прожил мучительную, даже только внешне, жизнь. Гармонию он искал в плодах человеческого гения, в синергии, как теперь принято выражаться. И в этом преуспел и сам стал одним из посредников между землей и Небом. В последнем качестве он будет нужен читающим стихи всегда».
IX
Зачастую, размышляя о предпочтении раннего Заболоцкого позднему или наоборот, современные поэты проявляли себя неожиданно и полностью опрокидывали мои ожидания. Традиционалисты категорически предпочитают молодой и мускулистый мир «Столбцов» велеречивой, с их точки зрения, и дидактичной поздней лирике Заболоцкого. А, скажем, мэтр концептуализма, чьи имиджево-масочные персонажи, казалось бы, полностью вышли из «Столбцов», заявил (быть может, впрочем, не без мистификационного лукавства):
«Поздний Заболоцкий мне ближе, чем ранний, так как сюрреалистическая и экспрессионистическая яркость мне вообще не близка»... Итак, Заболоцкий парадоксален и в качестве влиятеля.
Существенен – на перекрестье эстетики и жизни – и следующий постулат: «Отсветы Заболоцкого – сколько угодно, особенно когда в стихах появляются растительные образы. Тут уж стихи сами начинают ветвиться и буйствовать, вырываясь из-под контроля, от этого порой даже и чувствуешь себя почти представителем флоры... Мне близко его эмоциональное переживание «ботанического» кипения, бурления, пузырения, победного цветения жизни – и тут же трагического неотвратимого умирания, близки натурфилософские метафоры – и вообще весь восторг и ужас существования одновременно...»
Многие ответы свидетельствуют именно о частных, лабораторных, связанных с техникою стиха или с образностью уроках Заболоцкого. Инна Лиснянская сказала, что для нее «особенно важна и привлекательна необычайность эпитетов Заболоцкого»... Юный автор признался, что на его стихи повлияло «использование Заболоцким афористических концовок в его философских текстах (как, например, в «Некрасивой девочке»)...», а другой поэт сообщил, что для него «заразны» трехсложники Заболоцкого. Евгений Рейн взял у Заболоцкого новый угол зрения: шарж, настоянный на лиризме. Кто-то акцентирует свое внимание на жанровой самобытности поэта и называет это «жизнеутверждающим одизмом» (от слова ода), поясняя: «В Заболоцком мне близок одический пафос (да еще с грузинской приправой)...» А для кого-то наиболее притягательно у Н.З. «соединение броской метафоры с примитивом».
В ходе анкеты были вычленены: «взгляд на красочность мира» («и то, что этот мир дан в мелочах: от мельчайшей детали идет высокая вертикаль»); интонационно «зачинная» традиция; культура юродивости...
Один из фигурантов анкеты обратил внимание на то, как влияли и влияют на нашу современную поэзию переводы Заболоцкого – не только «Слово о полку...», но и, скажем, Шиллер или Умберто Саба.
На молодых воздействует и проза Заболоцкого. «...История моего заключения» и «Картины Дальнего Востока» ставят меня на место», – есть и такое признание.
В одном из писем мне рассказали о том, как талантливый лирик из Екатеринбурга Борис Рыжий (1975—2002), ушедший из жизни добровольно, учился у Заболоцкого – всему. «Борис любил позднего Н.З., – пишет его старший друг, – прежде всего за прямоту поэтического выраженья страдания и трагедии. Борис редко читал вслух стихи Заболоцкого, но по телефону (в подпитии), бывало, мог прочесть «Тарусу» (то есть «Городок». – Т.Б.) и поплакать, так как жизнь Бориса в Екатеринбурге была сплошной Тарусой...» В этом же письме приведены малоизвестные стихи Бориса Рыжего, где русские поэты разных времен и направлений с горькой иронией сведены в общий круг: «Александр Семенович Кушнер читает стихи,/снимает очки, закуривает сигару./Александр Блок стоит у реки./Заболоцкий вспрыгивает на нары...»
Сколько десятилетий прошло, а Николай Заболоцкий в стихах молодого трагического уральского поэта по-прежнему – вспрыгивает на нары.
VII
Так или иначе, Заболоцкий – в противоречиях, сшибках, парадоксах – продолжается...
Не только поэтический гений прокладывает неведомые пути для последователей – через приятие и подражание, отталкивание и уточнение, стилизацию и пародию, перекличку и травестирование, – но и продолжатели своим опытом оказывают влияние на то, как мы заново читаем гения сквозь новые и новые линзы. («Как будто лупу кто-то положил/ на этот мир...» – смотри эпиграф к этой статье из Арсения Тарковского). Так порою, вглядываясь в лица, в гримасы и в жесты детей, мы оглядываемся на отца и обнаруживаем в его облике нечто дотоле неочевидное.
Генетика Заболоцкого оказалась сверхвлиятельной для его пестрого и одаренного потомства. С самого начала пришедший к неповторимой самобытности (и до конца ее уплотнявший, просветлявший, расширявший), сам он упорно избегал влияний. По свидетельству современника, когда друзья-обериуты решили ответить на вопрос: на кого каждый из них хотел бы быть похожим, то... Хармс заявил: «На Гёте. Только таким представляется мне настоящий поэт». Введенский вспомнил популярного персонажа из юмористического журнала «Бегемот»: «На Евлампия Надькина, когда он в морозную ночь беседует у костра с извозчиками и пьяными проститутками». А Бахтерев, поэт и художник, сказал: «На Давида Бурлюка – только с двумя глазами». Лишь один Заболоцкий признался как отрезал: «Хочу походить на самого себя».
Поставленную задачу Заболоцкий – этот скромный и сдержанный Гулливер русской поэзии XX века – выполнил. И потому именно на него, соприкасаясь с грандиозным эволюционно-линейным миром самыми неожиданными гранями, походят (или, отталкиваясь, ориентируются) люди поэзии нашего времени.
Февраль 2004
Столбцы и поэмы
(1926—1933)
Городские столбцы
1. Белая ночь
1926
2. Вечерний бар
1926
3. Футбол
1926
4. Офорт
1927
5. Болезнь
1928
6. Игра в снежки
1928
7. Часовой
1927
8. Новый быт
1927
9. Движение
1927
10. На рынке
1927
11. Ивановы
1928
12. Свадьба
1928
13. Фокстрот
1928
14. Пекарня
1928
15. Рыбная лавка
1928
16. Обводный канал
1928
17. Бродячие музыканты
1928
18. На лестницах
1928
19. Купальщики
1928
20. Незрелость
1928
21. Народный Дом
1928
22. Самовар
1930
23. На даче
1929
24. Начало осени
1928
25. Цирк
1928
Смешанные столбцы
26. Лицо коня
1926
27. В жилищах наших
1926
28. Прогулка
1929
29. Змеи
1929
30. Искушение
1929
31. Меркнут знаки Зодиака
1929
32. Искусство
1930
33. Вопросы к морю
1930
34. Время
1
2
3
4
5
Песенка о времени
6
7
8
9
1933
35. Испытание воли
Агафонов
Корнеев
Агафонов
Корнеев
Агафонов
Корнеев
Агафонов
Корнеев
(Уходит)
Агафонов
Корнеев (входит)
Агафонов (обнимая его)
1931
36. Поэма дождя
Волк
Змея
Волк
Змея
Волк
Змея
Волк
1931
37. Отдых
1930
38. Птицы
1933
39. Человек в воде
1930
40. Звезды, розы и квадраты
1930
41. Царица мух
1930
42. Предостережение
1932
43. Подводный город
1930
44. Школа Жуков
Женщины
Плотники
Живописцы
Каменщики
Женщины
1931
45. Отдыхающие крестьяне
1933
46. Битва слонов
1931
Поэмы
1929—1933
Торжество земледелия
Пролог
1. Беседа о душе
2. Страдания животных
3. Кулак, владыка батраков
4. Битва с предками
Солдат
Предки
Солдат
Предки
Солдат
Предки
Солдат
Предки
Солдат
Предки
Солдат
5. Начало науки
Солдат
Коровы
Солдат
Конь
Солдат
Конь
Солдат
Конь
Солдат
6. Младенец – мир
Тракторист
Соха
Тракторист
7. Торжество земледелия
1929—1930
Безумный волк
1. Разговор с медведем
Медведь
Волк
Медведь
Волк
Медведь
Волк
Медведь
Волк
2. Монолог в лесу
Волк (бросая перо)
3. Собрание зверей
Председатель
Волки (поют)
Председатель
Волк-студент
Председатель
Волк-студент
Волки-инженеры
Волки-доктора
Волки-музыканты
Председатель
1931
Деревья
Пролог
Бомбеев
Голоса
Бомбеев
Голоса
Бомбеев
Голоса
Бомбеев
1. Приглашение на пир
2. Пир в доме Бомбеева
Бомбеев
Зина
Бомбеев
Зина
Лесничий
Бомбеев
Лесничий
Бомбеев
Лесничий
Бомбеев
Лесничий
3. Ночь в лесу
1933
Стихотворения 1932—1958
50. Я не ищу гармонии в природе
1947
51. Осень
1932
52. Венчание плодами
1932—[1948]
53. Утренняя песня
1932
54. Лодейников
1
2
3
4
1932—1947
55. Прощание
Памяти С.М. Кирова
1934
56. Начало зимы
1935
57. Весна в лесу
1935
58. Засуха
1936
59. Ночной сад
1936
60. Всё, что было в душе
1936
61. Вчера, о смерти размышляя
1936
62. Север
1936
63. Горийская симфония
1936
64. Седов
1937
65. Голубиная книга
1937
66. Метаморфозы
1937
67. Лесное озеро
1938
68. Соловей
1939
69. Слепой
1946
70. Утро
1946
71. Гроза
1946
72. Бетховен
1946
73. Уступи мне, скворец, уголок
1946
74. Читайте, деревья, стихи Гезиода
75. Еще заря не встала над селом
1946
76. В этой роще березовой
1946
77. Воздушное путешествие
1947
78. ХрамГЭС
1947
79. Сагурамо
1947
80. Ночь в Пасанаури
1947
81. Я трогал листы эвкалипта
1947
82. Урал
Отрывок
1947
83. Город в степи
1
2
3
4
1947
84. В тайге
1947
85. Творцы дорог
1
2
3
<1946>—1947
86. Завещание
1947
87. Жена
1948
88. Журавли
1948
89. Прохожий
1948
90. Читая стихи
1948
91. Когда вдали угаснет свет дневной
1948
92. Оттепель
1948
93. Приближался апрель к середине
1948
94. Поздняя весна
1948
95. Полдень
1948
96. Лебедь в зоопарке
1948
97. Сквозь волшебный прибор Левенгука
1948
98. Тбилисские ночи
1948
99. На рейде
1949
100. Гурзуф
1949
101. Светляки
1949
102. Башня Греми [8]
1950
103. Старая сказка
1952
104. Облетают последние маки
1952
105. Воспоминание
1952
106. Прощание с друзьями
1952
107. Сон
1953
108—111. Весна в Мисхоре
1
Иудино дерево
2
Птичьи песни
3
Учан-Су
4
У моря
1953
112. Портрет
1953
113. Я воспитан природой суровой
1953
114. Поэт
1953
115. Дождь
1953
116. Ночное гулянье
1953
117. Неудачник
1953
118. Ходоки
1954
119. Возвращение с работы
1954
120. Шакалы
1954
121. В кино
1954
122. Бегство в Египет
1955
123—125. Осенние пейзажи
1
Под дождем
2
Осеннее утро
3
Последние канны
1955
126. Некрасивая девочка
1955
127. При первом наступлении зимы
1955
128. Осенний клен
(Из С. Галкина)
1955
129. Старая актриса
1956
130. О красоте человеческих лиц
1955
131. Где-то в поле возле Магадана
1956
132. Поэма весны
1956
133—142. Последняя любовь
1
Чертополох
1956
2
Морская прогулка
1956
3
Признание
1957
4
Последняя любовь
1957
5
Голос в телефоне
1957
6
1957
7
1957
8
Можжевеловый куст
1957
9
Встреча
И лицо с внимательными глазами, с трудом, с усилием, как отворяется заржавевшая дверь, – улыбнулось...
Л. Толстой. Война и мир
1957
10
Старость
1956
143. Противостояние Марса
1956
144. Гурзуф ночью
1956
145. Над морем
1956
146. Смерть врача
1957
147. Детство
1957
148. Лесная сторожка
1957
149. Болеро
1957
150. Птичий двор
1957
151. Одиссей и сирены
1957
152. Это было давно
1957
153. Казбек
1957
154. Снежный человек
1957
155. Одинокий дуб
1957
156. Стирка белья
1957
157. Летний вечер
1957
158. Гомборский лес
1957
159. Сентябрь
1957
160. Вечер на Оке
1957
161. Эхо
1957
162. Гроза идет
1957
163. Зеленый луч
1958
164. У гробницы Данте
1958
165. Городок
1958
166. Ласточка
1958
167. Петухи поют
1958
168. Подмосковные рощи
1958
169. На закате
1958
170. Не позволяй душе лениться
1958
171—178. Рубрук в Монголии
1
Начало путешествия
2
Дорога Чингисхана
3
Движущиеся повозки монголов
4
Монгольские женщины
5
Чем жил Каракорум
6
Как было трудно разговаривать с монголами
7
Рубрук наблюдает небесные светила
8
Как Рубрук простился с Монголией
1958
Автобиографическая проза
Ранние годы
Наши предки происходят из крестьян деревни Красная Гора Уржумского уезда Вятской губернии. Деревня расположена на высоком берегу реки Вятки, рядом с городищем, где, по преданию, было укрепление ушкуйников, пришедших в старые времена из Новгорода или Пскова. Возможно, что и наши предки приходятся сродни этим своевольным колонизаторам Вятского края.
Прадедом моим был некий Яков, крестьянин, а дедом – сын его Агафон, личность как мне представляется, во многих отношениях незаурядная. Высокого роста, косая сажень в плечах, он до кончины своей был физически необычайно силен гнул в трубку медные екатерининские пятаки и в то же время отличался большим простодушием и доверчивостью к людям. В николаевские времена он двадцать пять лет прослужил на военной службе, отбился от крестьянства и, выйдя в отставку, записался в уржумские мещане. Работал он где-то в лесничестве лесным объездчиком. Когда в Крымскую войну разнесся слух о бедствиях русской армии, дед мой стал во главе дружины добровольцев и повел ее пешком через всю Россию на выручку Севастополя. Вернули его откуда-то из-под Курска. Севастополь пал, не дождавшись своего нового защитника.
Сам я деда не помню, но зато хорошо помню его жену, мою бабку, тихую, безропотную старушку, которую дед держал в страхе Божием. На фотографиях рядом с дедом она выглядит весьма слабым и смиренным созданием. Не думаю, что жизнь ее с супругом была особенно сладкой. Деда она пережила: Агафон умер еще в крепких летах от апоплексического удара.
Одного из двух своих сыновей, моего отца Алексея Агафоновича, дед умудрился обучить в Казанском сельскохозяйственном училище на казенную стипендию. Отец стал агрономом, человеком умственного труда, – первый в длинном ряду своих предков-земледельцев. По своему воспитанию, нраву и характеру работы он стоял где-то на полпути между крестьянством и тогдашней интеллигенцией. Не столь теоретик, сколь убежденный практик, он около сорока лет проработал с крестьянами, разъезжая по полям своего участка, чуть ли не треть уезда перевел с трехполья на многополье и уже в советское время, шестидесятилетним стариком, был чествуем как герой труда, о чем и до сих пор в моих бумагах хранится немудрая уездная грамота.
Отцу были свойственны многие черты старозаветной патриархальности, которые каким-то странным образом уживались в нем с его наукой и с его борьбой против земледельческой косности крестьянства. Высокий, видный собою, с красивой черной шевелюрой, он носил свою светло-рыжую бороду на два клина, ходил в поддевке и русских сапогах, был умеренно религиозен, науки почитал, в высокие дела мира сего предпочитал не вмешиваться и жил интересами своей непосредственной работы и заботами своего многочисленного семейства.
Семью он старался держать в строгости, руководствуясь, вероятно, взглядами унаследованными с детства, но уже и среда была не та, и времена были другие. Женился он поздно, в сорокалетнем возрасте, и взял себе в жены школьную учительницу из уездного города Нолинска [12], мою будущую мать, – девушку, сочувствующую революционным идеям своего времени. Брак родителей был неудачен во всех отношениях. Трудно представить себе, что толкнуло друг к другу этих людей, столь различных по воспитанию и складу характера. Семейные раздоры были обычными картинами моего детства.
Я был первым ребенком в семье и родился в 1903 г. 24 апреля под Казанью, на ферме, где отец служил агрономом. Когда мне было лет шесть, у отца случилась какая-то служебная неприятность, в результате которой мы переехали сначала в село Кукмор, а потом в Вятскую губернию. Это был мрачный период в жизни отца, некоторое время он был без работы, в Кукморе служил даже не по специальности – страховым агентом и выпивал с горя. Впрочем, период этот длился недолго: в 1910 г. мы перебрались в родной отцу Уржумский уезд, где отец снова получил место агронома в селе Сернур.
Село было небольшое: площадь с церковью, волостным правлением и домами причта и две длинные улицы, примыкающие к ней с двух концов, – Нурбель и Низовка. Под прямым углом к этим улицам, к площади примыкали две короткие улочки: на одной была сельская школа, а на другой – больница. Недалеко от школы поселились и мы в длинном бревенчатом доме, разделенном перегородками на отдельные комнаты-клетушки.
Удивительные были места в этом Сернуре и его окрестностях. Помнится мне Епифаниевская ферма – поместье какого-то старозаветного богатея-священника – черный дряхлый дом из столетних бревен, величественный огромный сад, пруды, заросшие ивами, и бесконечные угодья, луга и рощи. Мои первые неизгладимые впечатления природы связаны с этими местами. Вдоволь наслушался я там соловьев, вдоволь насмотрелся закатов и всей целомудренной прелести растительного мира. Свою сознательную жизнь я почти полностью прожил в больших городах, но чудесная природа Сернура никогда не умирала в моей душе и отобразилась во многих моих стихотворениях.
А человеческая жизнь вокруг была такая скудная! Особенно бедствовали марийцы – исконные жители этого края. Нищета, голод, трахома сживали их со свету. Купеческое сословие, дома священников – они стояли как-то в стороне от нашей семьи: по скудости средств отец не мог, да и не хотел стоять на равной ноге с ними. Мы, дети, однако ж, знались между собою, у нас были общие интересы, игры. В 1912 г., когда повсюду праздновалось столетие наполеоновской войны, мы, мальчишки, бредили Кутузовым, Багратионом, Платовым и знали как свои пять пальцев всех героев двенадцатого года. Увешанные бумажными орденами, деревянными саблями, мы с пиками наперевес носились по окрестным садам и вели ожесточенные бои с зарослями крапивы, которая изображала собой воинство Бонапарта. Я неизменно был атаманом казачьих войск Платовым и никогда не соглашался на более почетные роли, ибо Платов представлялся мне образцом российского геройства, удали и молодечества.
В начальной школе я учился старательно. Но школа была бедная и скудная, ученики – крестьянские мальчики и среди них – много марийцев, изнуренных нуждою. Священник о. Сергий бивал нас линейкой по рукам и ставил на горох в угол. Однажды зимой, в лютый мороз, в село принесли чудотворную икону, и мой товарищ, марийский мальчик Ваня Мамаев, в худой своей одежонке, с утра до ночи ходил с монахами по домам, таская церковный фонарь на длинной палке. Бедняга замерз до полусмерти, измучился и получил в награду лаковую картинку с изображением Николая Чудотворца. Я завидовал его счастью самой черной завистью.
Уржум, ближайший уездный город, был в шестидесяти верстах от нашего села. В Уржуме было реальное училище, отлично оборудованное в новом корпусе, построенном на средства местного земства – одного из передовых земств тогдашней России. В 1913 г., десятилетним мальчиком, я сдавал туда вступительные экзамены. Экзамены шли в огромном зале. Перед стеклянной дверью в этот зал толпились и волновались родители. Когда мать провела меня в это святилище науки, я слышал, как кто-то сказал в толпе: «Ну, этот сдаст. Смотрите, лоб-то какой обширный!» И действительно, сначала все шло благополучно. Я хорошо отвечал по устным предметам – русскому языку, закону Божьему, арифметике. Но письменная арифметика подвела: в задачке я что-то напутал, долго бился, отчаялся и, каюсь, малодушно всплакнул, сидя на своей парте. К счастью, в мой листочек заглянул подошедший сзади учитель и, усмехнувшись, ткнул пальцем куда следовало. Я увидал ошибку, и задачка решилась. В списке принятых оказалась и моя фамилия.
Это было великое, несказанное счастье! Мой мир раздвинулся до громадных пределов, ибо крохотный Уржум представлялся моему взору колоссальным городом, полным всяких чудес. Как была прекрасна эта Большая улица с великолепным красного кирпича собором! Как пленительны были звуки рояля, доносившиеся из открытых окон купеческого дома, – звуки, еще никогда в жизни не слыханные мною! А городской сад с оркестром, а городовые по углам, а магазины, полные необычайно дорогих и прекрасных вещей! А эти милые гимназисточки в коричневых платьицах с белыми передничками, красавицы, – все как одна! – на которых я боялся поднять глаза, смущаясь и робея перед лицом их нежной прелести! Недаром вот уже три года, как я писал стихи, и, читая поэтов, понабрался у них всякой всячины!
У моего отца была библиотека – книжный шкаф, наполненный книгами. С 1900 г. отец выписывал «Ниву», и понемногу из приложений к этому журналу у него составилось порядочное собрание русской классики, которое он старательно переплетал и приумножал случайными покупками. Этот отцовский шкаф с раннего детства стал моим любимым наставником и воспитателем. За стеклянной его дверцей, наклеенное на картоночку, виднелось наставление, вырезанное отцом из календаря. Я сотни раз читал его и теперь, сорок пять лет спустя, дословно помню его немудреное содержание. Наставление гласило: «Милый друг! Люби и уважай книги. Книги – плод ума человеческого. Береги их, не рви и не пачкай. Написать книгу нелегко. Для многих книги – все равно, что хлеб».
Сам-то отец, говоря по правде, не так уж часто заглядывал в свой шкаф, он скорее уважал его, чем любил – однако, детская душа восприняла его календарную премудрость со всей пылкостью и непосредственностью детства. К тому же каждая книга, прочитанная мной, убеждала меня в правильности этого наставления. Здесь, около книжного шкафа с его календарной панацеей, я навсегда выбрал себе профессию и стал писателем, сам еще не вполне понимая смысл этого большого для меня события.
И вот я – реалист. На мне великолепная черного сукна фуражка с лаковым козырьком, блестящим гербом и желтыми кантами. Я одет в черную, с теми же кантами, шинель, и пуговицы мои золотого цвета. Однако парадная форма положена нам голубая, и потому нас, реалистов, дразнят: «Яичница с луком!» Но кто дразнит? Ученики какого-то городского училища. Это – от зависти. Зависть же оттого, что в городе одна-единственная женская гимназия, а мужских училищ два – реальное и городское. Мы, как кавалеры, без особенного усилия забиваем их – городских. Отсюда наши вековечные распри.
Иной раз эти распри принимают серьезный оборот. В городе существует заброшенное Митрофаниевское кладбище – место свиданий и любовных встреч. Бывают вечера, когда по незримому телеграфу передается весть: «Наших бьют!» Тогда все реалисты, наперекор всем установлениям и правопорядкам, устремляются к Митрофанию и вступают в бой с городскими. Орудиями боя чаще всего служат кожаные форменные ремни, обернутые вокруг ладони. Медная бляха, направленная ребром на противника, действует как булава и может натворить немало бед. Почти всегда победителями выходим мы, реалисты, но кое-когда достается и нам, если мы проморгаем нужное время.
Но как тяжко вдали от дома! Я устроен «на хлеба» к хозяйке Таисии Алексеевне. Вместе со мной в комнате живет еще один мальчик. Нас кормят, нам стирают белье, за нами приглядывают, и все это стоит нашим отцам недешево – по тринадцать рублей с брата в месяц. Наш надзиратель «Бобка», а то и сам инспектор могут нагрянуть к нам в любой вечер: после семи часов вечера мы не имеем права появляться на улице. Но где же набраться силы, чтобы выполнять это предписание? Здесь, в этом великолепном городе, действует кинематограф «Фурор», а там идут картины с участием Веры Холодной и несравненного Мозжухина! Приходится идти на то, что старшие наряжают меня девчонкой и тащат с собой на очередной киносеанс. Все как-то сходило с рук, но однажды мы попались: в наше отсутствие явился на квартиру инспектор и устроил скандал. К счастью, в этот вечер горела городская лесопилка, и мы отговорились тем, что были на пожаре. В кондуит мы все же попали, но это было полбеды.
Реальное училище было великолепно. Каждое утро, раздевшись внизу, я, придерживая рукой ранец, поднимался по двум пролетам лестницы и в трех шагах от инспектора щелкал каблуками, кланялся и старался прошмыгнуть дальше. Но это не всегда удавалось. Образец педантизма, немец-инспектор Силяндер был неумолимо строг. Заметив несвеженачищенные ботинки, он отсылал нерадивого вниз, где под лестницей стояла скамья со щетками и ваксой. Там надлежало привести обувь в порядок и процедуру представления повторить снова. В перемену, когда мы беззаботно бегали по коридору или гуляли по залу, к нам мог подойти надзиратель, расстегнуть воротник блузы и проверить белье. И горе тому, у кого белье было цветное или недостаточно чистое, – неряха попадал в кондуит или получал строгий выговор от начальства. Так школа приучала нас следить за собой, и это было необходимо, так как состав учеников у нас был пестрый – были тут дети и городской интеллигенции, и дети чиновников, и дети купцов, и много крестьянских детей. Жизненные навыки у нас были в одно и то же время и разнообразны и недостаточны.
Наш учебный день начинался в актовом зале общей молитвой. Здесь, на передней стене, к которой мы становились лицом, висел большой, до самого потолка, парадный портрет царя в золотой раме. Царь был изображен в мантии и во всех регалиях. Классы выстраивались в установленном порядке, но из них выделялся хор, который становился с левой стороны. Когда все приходило в порядок и учителя, одетые в мундиры, занимали свои места, в зале появлялся директор, и молитва начиналась. Сначала какой-нибудь младенец-новичок читал «Царю небесный», потом пели, потом отец Михаил, наш законоучитель, вечно страдающий флюсом, жиденьким тенорком читал главу из Евангелия, и все это заканчивалось пением гимна «Боже, Царя храни». Затем мы с облегчением разбегались по классам.
Оборудование школы было не только хорошо, но сделало бы честь любому столичному училищу. Впоследствии, будучи ленинградским студентом, я давал пробные уроки в некоторых школах Ленинграда, но ни одна из них не шла в сравнение с нашим реальным училищем, расположенным в ста восьмидесяти километрах от железной дороги. У нас были большие, чистые и светлые классы, отличные кабинеты и аудитории по физике и химии, где скамьи располагались амфитеатром, и нам отовсюду были видны те опыты, которые демонстрировал учитель. Особенно великолепен был класс для рисования. Это тоже был амфитеатр, где каждый из нас имел отдельный мольберт. Вокруг стояли статуи – копии античных скульптур. Рисование вместе с математикой считались у нас важнейшими предметами, нас обучали владеть и карандашом, и акварелью, и маслом. У нас были свои местные художники-знаменитости, и вообще живопись была предметом всеобщего увлечения. Хорош был также гимнастический зал с его оборудованием: турником, кожаной кобылой, параллельными брусьями, канатами и шестами. На праздниках «сокольской» гимнастики мы выступали в специальных рубашках с трехцветными поясами, и любоваться нашими выступлениями приходил весь город.
Круг учителей был пестрый. Общей нашей любовью стал Владислав Павлович Спасский, учитель истории, еще молодой тогда человек. В то время когда прочие учителя ходили в форменных сюртуках, он почему-то носил пиджак, правда, с теми же лацканами и пуговицами. С принятыми у нас учебниками Иванова он считался мало, основными движущими силами истории считал материальное бытие человечества и по основным вопросам давал свои формулировки, которые заставлял записывать в тетрадь и требовал от нас хорошего их понимания. Никакие ссылки на учебник не помогали иному лентяю в его ответах – уделом его была неизменная двойка в дневнике. Это обстоятельство долгое время обескураживало нас, но со временем мы поняли, что Спасский – человек самостоятельной мысли, и это обстоятельство необычайно подняло его авторитет в наших глазах. В жизни он был малоразговорчив, сосредоточен и никогда не был с нами запанибрата. Мы уважали его и гордились тем, что он был нашим классным наставником с первого класса.
Учитель естествоведения был высок, кривоват на один глаз, но преподавал увлекательно, был любитель посмеяться и перед каникулами часто читал нам Чехова, причем читал так уморительно и так заразительно смеялся сам, что мы всем классом, конечно, дружно вторили ему. Это был хороший, дружелюбно настроенный к нам и прогрессивный человек, как то показало его поведение после революции.
Федор Логинович Логинов, учитель рисования, красавец-мужчина, кумир уездных дам, пользовался нашей любовью именно потому, что преподавал любезное нашему сердцу рисование, а также потому, что имел порядочный баритон и недурно пел на наших концертах.
Безусловное влияние на нас имела учительница немецкого языка Эльза Густавовна, по мужу Сушкова. В своем синем форменном платье, педантично-аккуратная и в то же время моложавая и миловидная, она была с нами настойчива и трудолюбива. Часто на переменах мы слышали, как она беседует по-немецки с инспектором, и этот свободный иноязычный разговор на нас, провинциальных мальчуганов, производил большое впечатление.
Зато всем классом, дружно, как по уговору, мы ненавидели нашу француженку Елизавету Осиповну Вейль. Это был низенькая, чопорная, в седых аккуратных буклях, старая дева, и во всех ее манерах было что-то такое, что нам, маленьким медвежатам, казалось глубоко чуждым и враждебным. Она почему-то ходила с тростью и часто гуляла по городу со своей отвратительной болонкой. С классом у нее не было общего языка, она была придирчива и нажила себе среди нас немало врагов. В первом же классе мы однажды устроили на ее уроке целое представление. Старая дева имела привычку довольно часто чихать. Чихнув, она величественно открывала свой ридикюль, вынимала платочек, и мы были обязаны сказать ей хором: «А вотр сантэ!»
Пашка Коршунов принес в класс нюхательного табаку и в перемену, перед французским языком, покуда все мы развлекались в зале, рассыпал табак по партам, причем изрядное количество его попало и на учительскую кафедру. Начался урок. Все шло по заведенному порядку, уже было выяснено, какое «ожордви» число и кто из учеников «сонтапсан», как вдруг учительница вынула платок и чихнула.
– А вотр сантэ, – сказали мы, и занятия продолжались.
Но вот француженка чихнула во второй, в третий, в четвертый раз.
– А вотр сантэ! А вотр сантэ! – отвечали мы.
И вдруг и справа и слева послышались чиханья, сперва легкие и короткие, потом все более ожесточенные и наконец превратившиеся в сплошное безобразие. Старушка же, закрывшись платочком, чихала непрерывно, слезы ручьем текли по ее лицу, и класс, сам изнемогая от нестерпимого зуда в носу и глотке, кричал, захлебываясь:
– А вотр сантэ, а вотр сантэ, мадемуазель!
Кончилось дело тем, что француженка выбежала за дверь и Пашка Коршунов в одну минуту замел все следы своего преступления. Явился инспектор. После уроков мы два часа простояли на ногах всем классом. Пашку Коршунова мы не выдали.
В первые дни революции, когда я учился в четвертом классе, в квартире француженки были выбиты камнями все окна, и с тех пор она исчезла с нашего горизонта. Нечего говорить о том, что по-французски мы были «ни в зуб ногой».
Мальчишеских дурачеств было достаточно, но любопытно, что проявлялись они лишь в отношении немногих, особенно нелюбимых нами учителей. Однажды нам, наблюдательным бесенятам, показалось, и, может быть, не без некоторого основания, что Спасский и немка неравнодушны друг к другу. Тотчас на классной доске появилась огромная надпись мелом «В.П. = Э.Г.» То есть Владислав Павлович равняется Эльзе Густавовне. Немка, увидев эту надпись, покраснела и поспешно вышла из класса. Но едва в класс вошел Спасский и увидал наше произведение, он спокойно сел за кафедру и обычным голосом сказал:
– Дежурный, сотрите с доски.
Это было сказано так ровно, спокойно и твердо, что класс сразу понял: тут шутить нельзя. И шутка больше не повторялась.
Батюшку, отца Михаила, мы не ставили ни во что. Это был удивительный неудачник, ни в ком не вызывающий сожаления. Когда-то он окончил юридический факультет университета, ни потом, по убеждениям, принял духовный сан. Со своим вечным флюсом, с багрово-сизым носом, с бабьим тенорком и мочальными волосиками, он производил жалкое впечатление. Жена ему ежегодно рожала по очередному младенцу, и это тоже смешило нас. Однажды наши озорники прибили ему калоши гвоздями к полу, так что батюшка, надевая их, едва не растянулся и упал бы, если бы не подвернувшийся под руку швейцар Василий. На уроках, ко всеобщей нашей потехе, он повествовал об Ионе во чреве кита и всем ставил или пятерки, или единицы. Уважать его оснований не было.
Остальные учителя были ни то ни се. Русский язык преподавал Иван Савельевич Баймеков, мариец по национальности, арифметику и алгебру – молодой белобрысый Беляев – личности, ничем не примечательные. Учителем гимнастики был некто Холодковский, он же надзиратель, он же Бобка. В нем чувствовалось нечто от старозаветного педеля: с начальством он был угодлив, со страшеклассниками держался запанибрата, и они угощали его папиросами в уборной. Мы, младшие, его вниманием не пользовались, но инстинктивно считали его предателем и не доверяли ему.
Во главе училища стоял директор Богатырев Михаил Федорович. Швейцар Василий, раздевая его внизу, величал его: «Ваше превосходительство». Директор был представителен, красив в своей живописной седине, к тому же он считался незаурядным математиком и великолепным шахматистом. Но он стоял так высоко над нами и так мало общался с младшими классами, что мы долгое время не имели о нем определенного мнения.
Из моих новых товарищей я сразу же подружился с Мишей Ивановым, сыном учительницы женской гимназии. Это был нежный тонкий мальчик с прекрасными темными глазами, впечатлительный, скромный, большой любитель рисования, сразу сделавший большие успехи по этому предмету. Сам же я был в детстве порядочный увалень, малоподвижный, застенчивый и втайне честолюбивый и настороженный. Когда, бывало, мать говорила мне в детстве: «Ты пошел бы погулять, Коля!» – я неизменно отвечал ей: «Нет, я лучше посижу». И сидел один в молчании, и мне нисколько не было скучно, и голова моя была, очевидно, занята какими-то важными размышлениями. С нервным и хрупким Мишей Ивановым нас сблизила, как видно, противоположность темперамента при общем сходстве интересов: мы оба были поклонниками искусства. Наша дружба была верной и прочной за все время нашего ученичества. Мы поверяли друг другу самые интимные свои тайны, делились самыми смелыми своими надеждами. А их было уже немало в те ранние наши годы!
Оба мы были влюблены – постоянно и безусловно. Разница была лишь в том, что Миша никогда не изменял в своих мечтах юной и прелестной Ниночке Перельман, – мои же предметы менялись почти еженедельно. Уж если говорить по правде, то еще в Сернуре я был безнадежно влюблен в свою маленькую соседку Еню Баранову. Ее полное имя было Евгения, но все, по домашней привычке, звали ее почему-то Еня, а не Женя. У Ени были красивые серые глаза, которые своей чистой округлостью заставляли вспоминать о ее фамилии, но это придавало ей лишь особую прелесть. После долгих мучительных колебаний я однажды совершенно неожиданно сказал ей басом: «Я люблю вас, Еня!» Еня с недоумением и полным непониманием происходящего подняла на меня свои чистые бараньи глазки, и увидав их, я побагровел от стыда, повернулся и ударился в малодушное бегство. Через несколько дней после этого события нас обоих отвезли в Уржум и отдали меня в реальное училище, а ее – в гимназию. И надо же было так случиться, что ежедневно утром, по дороге в школу, мы непременно встречались с нею, и она смотрела на меня так вопросительно, так недоумевающе... Я же, надувшись, едва кланялся ей: этим способом я, несчастный, мстил ей за свое невыразимое позорище.
Потом появилась у меня другая любовь – бледная, как лилия, дочка немца-провизора Рита Витман. В своей круглой гимназической шапочке со значком, загадочная и молчаливая, она была, безусловно, воплощением совершенства, но объясниться с нею я уже не мог, и она никогда не узнала о том, как мечтал о ней этот краснощекий реалистик, какие пламенные стихи посвящал он ее красоте!
Вслед за Ритой Витман появились у меня и другие предметы воздыхания, и среди них – курносая и разбитная Нина Пантюхина. С этой девицей был у меня хотя и не длинный, но деятельный роман. В начале немецкой войны мы собирали пожертвования в пользу раненых воинов. Ходили по домам парами: реалист и гимназистка. Реалист носил кружку для денег, гимназистка – щиток с металлическими жетонами, которые прикалывались на грудь жертвователям. Во всем этом деле моей неизменной дамой была Нина. И на каждой лестнице, прежде чем дернуть за ручку звонка, мы, да простит нам Господь Бог, целовались с удовольствием и увлечением. Таким образом я мало-помалу начинал постигать искусство любви, в то время как мой бедный друг Миша Иванов кротко и безнадежно мечтал о своей красавице и не дерзал даже близко подходить к ней!
Роман Миши Иванова с Ниной Перельман кончился трагически. Были в нашем классе два оболтуса – Митька Окунев и Петька Ливанов. Эти великовозрастные парни, аккуратные второгодники, сидели рядом на «Камчатке» и были воплощением всех пороков, доступных нашему воображению. Они не учили уроков, дерзили учителям, курили, немилосердно угнетали нас щелчками, пинками и подзатыльниками. Ливанов имел при этом необычайно выдающийся кадык и пел в хоре басом. Огненно-рыжий, весь в веснушках, Митька Окунев был удалец по дамской части. Когда, после исчезновения француженки Вейль, на ее место была назначена новая учительница – великолепная, с пышными формами шатенка, – Митька Окунев, будучи вызван к ответу, принимал фатоватую позу ловеласа и молча упирался своими наглыми глазищами в эту новоприбывшую красавицу. И весь класс, замирая, видел, как лицо ее начинало покрываться багровым румянцем. Она краснела вся, до самых ушей, даже шея ее краснела, на глазах ее появлялись слезы, и наконец, захлопнув журнал, она убегала из класса... Товарищ этого молодца – Петька Ливанов – в последние годы нашего ученичества соблазнил бедняжку Нину Перельман и бросил ее, а Миша Иванов, неизменный и молчаливый ее поклонник, сошел с ума в Москве, куда он уехал поступать в художественное училище. Через несколько лет он умер в Уржуме, у своих родных...
Маленький захолустный Уржум впоследствии прославился как родина С.М. Кирова. В мое время это был обычный мещанский городок, окруженный морем полей и лесов северо-восточной части России. Были в нем два мизерных заводика – кожевенный и спиртоводочный, в семи верстах – пристань на судоходной Вятке. Отцы города – местное купечество – развлекались в Обществе трезвости, своеобразном городском клубе. Было пять-шесть церквей, театр в виде длинного деревянного барака под названием «Аудитория», земская управа, воинское присутствие, номера Потапова и еще кого-то, весьма основательный острог на площади, аптека, казарма местного гарнизона. Гарнизон состоял из роты солдат под командой бравого поручика, кривого на один глаз, но лихого, в перчатках и при шпаге. Существовала пожарная команда с ее выдающимся духовым оркестром. На парадах по царским дням мы имели удовольствие наблюдать все это храброе воинство. Парад принимал настоящий генерал, правда, в отставке, по фамилии Смирнов. Эта еле двигающаяся развалина, одетая в древний мундир, белые штаны и треуголку, с трудом вылезала из собора, воинство брало «на караул», и еле слышный старческий голосок поздравлял его с тезоименитством государя императора. Воинство гаркало в ответ, неистово подавал команду поручик, пожарники, хлебнув заблаговременно по чарке, взвывали на своих трубах и литаврах, и рота дефилировала к казарме. Толпа торговок, шумя и толкаясь, провожала своих любезных восторженными взглядами и восклицаниями.
Каждую субботу и воскресение мы обязаны были являться к обедне и всенощной. Мы, реалисты, построенные в ряды, стояли в правом приделе собора, гимназистки в своих белых передничках – в левом. За спиной дежурило начальство, наблюдая за нашим поведением. Дневные службы я не любил: это тоскливое двухчасовое стояние на ногах, и притом на виду у инспектора, удручало всю нашу братию. Мудрено было жить божественными мыслями, если каждую минуту можно было ожидать замечания за то, что не крестишься и не кланяешься там, где это положено правилами. Но тихие всенощные в полутемной, мерцающей огоньками церкви невольно располагали к задумчивости и сладкой грусти. Хор был отличный, и, когда девичьи голоса пели «Слава в вышних Богу» или «Свете тихий», слезы подступали к горлу, и я по-мальчишески верил во что-то высшее и милосердное, что парит высоко над нами и, наверное, поможет мне добиться настоящего человеческого счастия.
Иногда мы прислуживали в соборе. Одетые в негнущиеся стихари, двое или трое из нас ходили зажигать и тушить свечи перед иконами, помогали в алтаре и потихоньку попивали «теплоту» – разведенное в теплой воде красное вино, которым запивают причастие. Но, будучи служками, мы несли еще и другие, не установленные начальством и совершенно добровольные обязанности. Пачки любовных записок переходили с нашей помощью от реалистов к гимназисткам и обратно в продолжение всей службы. Это дело требовало ловкости и умения, но мы быстро освоились с ним и почти никогда не попадались в лапы начальства.
Большим воскресным событием был еженедельный базар, собиравшийся на площади перед острогом. Сюда съезжались крестьяне со всего уезда. Везли скот, мясо, муку, дрова, пеньку и все то, что можно было вывезти из деревни. Домохозяйки всех рангов с озабоченными и вдохновенными лицами сновали в этой толпе: провизия закупалась на всю неделю, было о чем позаботиться. Бойко работала «монополька». Начиная с полудня вокруг нее лежали живые трупы, слышался бабий вой, воздух наполнялся смрадом пережженного спирта, песнями и руганью. Не отставало от «монопольки» и Общество трезвости. По крутым его ступенькам посетители зачастую съезжали на спине и лишь с помощью городового могли подняться на собственные конечности.
На фоне этой замкнутой и десятками лет узаконенной жизни резко выделялась и влекла нас к себе другая жизнь, не слишком богатая, но все же заметная и все более растущая. В «Аудитории» регулярно работал и давал свои незамысловатые спектакли любительский драматический кружок. Существовало музыкальное училище, музыка повсюду пользовалась почетом и любовью. В первый год моего ученичества у нас в реальном училище силами учителей, интеллигенции и старшеклассников ставилась (полностью!) «Аида». Правда, опера шла под аккомпанемент рояля и с помощью лишь местных ограниченных средств – но шла! Концерты давались регулярно то там, то тут. Работали две приличные библиотеки. И впоследствии, в первые годы революции, когда, спасаясь от голода, хлынула к нам из столиц артистическая интеллигенция, она нашла в Уржуме добрую почву для работы, понимание и всеобщее поклонение.
По временам из Сернура приезжал отец и забирал меня к себе в номера Потапова. Здесь мы вели роскошную жизнь – лакомились икрой, копченой рыбкой, сыром. Все это были деликатесы, недоступные нам в обычной жизни. На рождественские и пасхальные каникулы отец увозил меня домой, в Сернур.
Чудесные зимние дороги – одно из лучших моих детских воспоминаний. Отец ездил на паре казенных лошадей в крытой повозке или кошевых санях. Он был в тулупе поверх полушубка, в огромных валенках – настоящий богатырь-бородач. Соответственным образом одевали и меня. Усевшись в повозку, мы покрывали ноги меховым одеялом и уже не могли под тяжестью одежды двинуть ни рукой, ни ногой. Ямщик влезал на козлы, разбирал вожжи, вздрагивал колокольчик на дуге у коренного, и мы трогались. Предстоял целый день пути при 20—25-градусном морозе.
И зима, огромная, просторная, нестерпимо блистающая на снежных пустынях полей, развертывала передо мной свои диковинные картины. Поля были беспредельны, и лишь далеко на горизонте темнела полоска леса. Снег скрипел, пел и визжал под полозьями; дребезжал колокольчик, развевая свои седые, покрытые инеем гривы храпели лошади и протяжно покрикивал ямщик, похожий на рождественского деда с ледяными сосульками в замерзшей бороде. По временам мы ехали лесом, и это было сказочное государство сна, таинственное и неподвижное. И только заячьи следы на снегу да легкий трепет какой-то зимней птички, мгновенно вспорхнувшей с елки и уронившей в сугроб целую охапку снега, говорили о том, что не все здесь мертво и неподвижно, что жизнь продолжается, тихая, скрытная, беззвучная, но никогда не умирающая до конца.
Совсем другой была природа под пасху. Она оживала вся сразу и, окончательно еще не проснувшись, была наполнена смутным и тревожным шумом постепенного своего пробуждения. Темнел и с мелодичным, еле слышным звоном таял снег; ручьи уже начинали свои бесшабашные танцы; падали капли; скот радостно и сдержанно шумел в деревнях и просился на волю. И реки, эти замерзшие царственные красавицы, вздрагивали, покрывались туманом и уже грозили нам неисчислимыми бедами. Однажды мы с отцом попали в разводье. Лошади успели проскочить, но тяжелая повозка провалилась и уперлась передком в твердую льдину. Вода хлестала через нас по меховому одеялу, и мы были на волосок от гибели. Но добрые кони вынесли, и опасность миновала.
Кормили лошадей на полдороге, в марийской деревне Часовня. Тут мы отдыхали, пили чай в вонючей, грязной избе, окруженные полуголыми ребятишками, и с полатей, посасывая длинную трубку, неподвижно смотрела на нас дряхлая лысая старуха – существо, лишь отдаленно похожее на человека. Домой приезжали поздно, при свете звезд, когда все село уже спало и только в нашем доме светился огонек: домашние ждали нас.
Семье жилось нелегко. Детей у матери было шестеро, и я – старший из них. Погруженная в домашние заботы, мать старилась раньше времени и томилась в захолустье. Когда-то радостная и веселая, теперь она видела всю безвыходность своего неудачного супружества и нерастраченные душевные силы свои выражала в исступленной любви к детям. Она чувствовала, что настоящая живая жизнь идет где-то стороной далеко от нее, сама же она обречена на медленное душевное умирание. Она с гордостью рассказывала нам, что есть на свете люди, которые желают добра народу и борются за его счастье и за это их гонят и преследуют; что сестра ее, тетя Миля, сидела в тюрьме за нелегальную работу, так же как сидел один из отцовых племянников, студент, известный в нашей семье под кличкой Коля-большой, в отличие от меня – Коли-маленького. Коля-большой по временам приезжал к нам со своей неизменной гитарой и собирал вокруг себя целую толпу местной молодежи. Он славно пел свои неведомые нам студенческие песни и всем своим веселым видом вовсе не напоминал подвижника, пострадавшего за народ. Это была загадка, разгадать которую я был еще не в силах.
В 1914 г., когда я учился во втором классе, началась немецкая война. Но она была так далеко от нас и так мало поддавалась нашему представлению, что вначале больших перемен в нашу жизнь не внесла. Однажды приезжали в училище бывшие наши выпускники, теперь молодые прапорщики, отправляющиеся на фронт – прощаться с директором и учителями. Они были в новеньких защитных куртках, в погонах, с сабельками. Мы, разинув рот, наблюдали издали за ними и мучительно завидовали им. Потом разнесся слух, что убили одного из них – Кошкина. Труп его в свинцовом гробу привезли в город, и все реальное училище хоронило его на городском кладбище. По этому поводу я написал весьма патриотическое стихотворение «На смерть Кошкина» и долгое время считал его образцом изящной словесности.
Во всех домах появились карты военных действий с передвигающимися флажками, отмечающими линию фронта. Вначале все это занимало нас, особенно во время прусского наступления, но затем, когда обнаружилось, что флажки передвигаются не только вперед, но и назад и даже далеко назад – игра постепенно приелась, и мы охладели к ней. И только буйные крики пьяных новобранцев да женский плач, которые все чаще слышались у воинского присутствия, напоминали нам о том, что в мире творится нечто страшное и беспощадное, нимало не похожее на это безмятежное передвигание флажков в глубине уржумского захолустья.
1955
История моего заключения
1
Это случилось в Ленинграде 19 марта 1938 г. Секретарь Ленинградского отделения Союза писателей Мирошниченко вызвал меня в союз по срочному делу. В его кабинете сидели два не известных мне человека в гражданской одежде.
– Эти товарищи хотят говорить с вами, – сказал Мирошниченко.
Один из незнакомцев показал мне свой документ сотрудника НКВД.
– Мы должно переговорить с вами у вас на дому, – сказал он.
В ожидавшей меня машине мы приехали ко мне домой, на канал Грибоедова. Жена лежала с ангиной в моей комнате. Я объяснил ей, в чем дело. Сотрудники НКВД предъявили мне ордер на арест.
– Вот до чего мы дожили, – сказал я, обнимая жену и показывая ей ордер.
Начался обыск. Отобрали два чемодана рукописей и книг. Я попрощался с семьей. Младшей дочке было в то время 11 месяцев. Когда я целовал ее, она впервые пролепетала: «Папа!» Мы вышли и прошли коридором к выходу на лестницу. Тут жена с криком ужаса догнала нас. В дверях мы расстались.
Меня привезли в Дом предварительного заключения (ДПЗ), соединенный с так называемым Большим домом на Литейном проспекте. Обыскали, отобрали чемодан, шарф, подтяжки, воротничок, срезали металлические пуговицы с костюма, заперли в крошечную камеру. Через некоторое время велели оставить вещи в какой-то другой камере и коридорами повели на допрос.
Начался допрос, который продолжался около четырех суток без перерыва. Вслед за первыми фразами послышались брань, крик, угрозы. Ввиду моего отказа признать за собой какие-либо преступления меня вывели из общей комнаты следователей, и с этого времени допрос велся главным образом в кабинете моего следователя Лупандина (Николая Николаевича) и его заместителя Меркурьева. Это последний был мобилизован в помощь сотрудникам НКВД, которые в то время не справлялись с делами ввиду большого количества арестованных.
Следователи настаивали на том, чтобы я сознался в своих преступлениях против советской власти. Так как этих преступлений я за собою не знал, то понятно, что и сознаваться мне было не в чем.
– Знаешь ли ты, что говорил Горький о тех врагах, которые не сдаются? – спрашивал следователь. – Их уничтожают!
– Это не имеет ко мне отношения, – отвечал я.
Апелляция к Горькому повторялась всякий раз, когда в кабинет входил какой-либо посторонний следователь и узнавал, что допрашивают писателя.
Я протестовал против незаконного ареста, против грубого обращения, криков и брани, ссылался на права, которыми я, как и всякий гражданин, обладаю по советской конституции.
– Действие конституции кончается у нашего порога, – издевательски отвечал следователь.
Первые дни меня не били, стараясь разложить меня морально и измотать физически. Мне не давали пищи. Не разрешали спать. Следователи сменяли друг друга, я же неподвижно сидел на стуле перед следовательским столом – сутки за сутками. За стеной, в соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки мне пришлось разорвать ботинки, так как я не мог более переносить боли в стопах. Сознание стало затуманиваться, и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допустить какой-либо несправедливости в отношении тех людей, о которых меня спрашивали. Впрочем, допрос иногда прерывался, и мы сидели молча. Следователь что-то писал, я пытался дремать, но он тотчас будил меня.
По ходу допроса выяснялось, что НКВД пытается сколотить дело о некоей контрреволюционной писательской организации. Главой организации предполагалось сделать Н.С. Тихонова. В качестве членов должны были фигурировать писатели-ленинградцы, к этому времени уже арестованные: Бенедикт Лившиц, Елена Тагер, Георгий Куклин, кажется, Борис Корнилов, кто-то еще и, наконец, я. Усиленно допытывались сведений о Федине и Маршаке. Неоднократно шла речь о Н.М. Олейникове, Т.И. Табидзе, Д.И. Хармсе и А.И. Введенском – поэтах, с которыми я был связан старым знакомством и общими литературными интересами. В особую вину мне ставилась моя поэма «Торжество Земледелия», которая была напечатана Тихоновым в журнале «Звезда» в 1933 г. Зачитывались «изобличающие» меня «показания» Лившица и Тагер, однако прочитать их собственными глазами мне не давали. Я требовал очной ставки с Лившицем и Тагер, но ее не получил.
На четвертые сутки, в результате нервного напряжения, голода и бессонницы, я начал постепенно терять ясность рассудка. Помнитcя, я уже сам кричал на следователей и грозил им. Появились признаки галлюцинации: на стене и паркетном полу кабинета я видел непрерывное движение каких-то фигур. Вспоминается, как однажды я сидел перед целым синклитом следователей. Я уже нимало не боялся их и презирал их. Перед моими глазами перелистывалась какая-то огромная воображаемая мной книга, и на каждой ее странице я видел все новые и новые изображения. Не обращая ни на что внимания, я разъяснял следователям содержание этих картин. Мне сейчас трудно определить мое тогдашнее состояние, но помнится, я чувствовал внутреннее облегчение и торжество свое перед этими людьми, которым не удается сделать меня бесчестным человеком. Сознание, очевидно, еще теплилось во мне, если я запомнил это обстоятельство и помню его до сих пор.
Не знаю, сколько времени это продолжалось. Наконец меня вытолкнули в другую комнату. Оглушенный ударом сзади, я упал, стал подниматься, но последовал второй удар – в лицо. Я потерял сознание. Очнулся я, захлебываясь от воды, которую кто-то лил на меня. Меня подняли на руки и, мне показалось, начали срывать с меня одежду. Я снова потерял сознание. Едва я пришел в себя, как какие-то не известные мне парни поволокли меня по каменным коридорам тюрьмы, избивая меня и издеваясь над моей беззащитностью. Они втащили меня в камеру с железной решетчатой дверью, уровень пола которой был ниже пола коридора, и заперли в ней. Как только я очнулся (не знаю, как скоро случилось это), первой мыслью моей было: защищаться! Защищаться, не дать убить себя этим людям или, по крайней мере, не отдать свою жизнь даром! В камере стояла тяжелая железная койка. Я подтащил ее к решетчатой двери и подпер ее спинкой дверную ручку. Чтобы ручка не соскочила со спинки, я прикрутил ее к кровати полотенцем, которое было на мне вместо шарфа. За этим занятием я был застигнут моими мучителями. Они бросились к двери, чтобы раскрутить полотенце, но я схватил стоящую в углу швабру и, пользуясь ею как пикой, оборонялся насколько мог и скоро отогнал от двери всех тюремщиков. Чтобы справиться со мной, им пришлось подтащить к двери пожарный шланг и привести его в действие. Струя воды под сильным напором ударила в меня и обожгла тело. Меня загнали этой струей в угол и после долгих усилий вломились в камеру целой толпой. Тут меня жестоко избили, испинали сапогами, и врачи впоследствии удивлялись, как остались целы мои внутренности – настолько велики были следы истязаний.
Я очнулся от невыносимой боли в правой руке. С завернутыми назад руками я лежал прикрученный к железным перекладинам койки. Одна из перекладин врезалась в руку и нестерпимо мучила меня. Мне чудилось, что вода заливает камеру, что уровень ее поднимается все выше и выше, что через мгновение меня зальет с головой. Я кричал в отчаянии и требовал, чтобы какой-то губернатор приказал освободить меня. Это продолжалось бесконечно долго. Дальше все путается в моем сознании. Вспоминаю, что я пришел в себя на деревянных нарах. Все вокруг было мокро, одежда промокла насквозь, рядом валялся пиджак, тоже мокрый и тяжелый, как камень. Затем, как сквозь сон, помню, что какие-то люди волокли меня под руки по двору. Когда сознание снова вернулось ко мне, я был уже в больнице для умалишенных.
Тюремная больница Института судебной психиатрии помещалась недалеко от Дома предварительного заключения. Здесь меня держали, если я не ошибаюсь, около двух недель: сначала в буйном, потом в тихом отделениях.
Состояние мое было тяжелое: я был потрясен и доведен до невменяемости, физически же измучен истязаниями, голодом и бессонницей. Но остаток сознания еще теплился во мне или возвращался ко мне по временам. Так, я хорошо запомнил, как, раздевая меня и принимая от меня одежду, волновалась медицинская сестра: у нее тряслись руки и дрожали губы. Не помню и не знаю, как лечили меня на первых порах. Помню только, что я пил по целой стопке какую-то мутную жидкость, от которой голова делалась деревянной и бесчувственной. Вначале, в припадке отчаяния, я торопился рассказать врачам обо всем, что было со мною. Но врачи лишь твердили мне: «Вы должны успокоиться, чтобы оправдать себя перед судом». Больница в эти дни была моим убежищем, а врачи если и не очень лечили, то, по крайней мере, не мучили меня. Из них я помню врача Гонтарева и женщину-врача Келчевскую (имя ее Нина, отчества не помню).
Из больных мне вспоминается умалишенный, который, изображая громкоговоритель, часто вставал в моем изголовье и трубным голосом произносил величания Сталину. Другой бегал на четвереньках, лая по-собачьи. Это были самые беспокойные люди. На других безумие накатывало лишь по временам. В обычное время они молчали, саркастически улыбаясь и жестикулируя, или неподвижно лежали на своих постелях.
Через несколько дней я стал приходить в себя и с ужасом понял, что мне предстоит скорое возвращение в дом пыток. Это случилось на одном из медицинских осмотров, когда на вопрос врача, откуда взялись черные кровоподтеки на моем теле, я ответил: «Упал и ушибся». Я заметил, как переглянулись врачи: им стало ясно, что сознание вернулось ко мне и я уже не хочу винить следователей, чтобы не ухудшить своего положения. Однако я был еще очень слаб, психически неустойчив, с трудом дышал от боли при каждом вдохе, и это обстоятельство на несколько дней отсрочило мою выписку.
Возвращаясь в тюрьму, я ожидал, что меня снова возьмут на допрос, и приготовился ко всему, лишь бы не наклеветать ни на себя, ни на других. На допрос меня, однако, не повели, но втолкнули в одну из больших общих камер, до отказа наполненную заключенными. Это была большая, человек на 12—15, комната, с решетчатой дверью, выходящей в тюремный коридор. Людей в ней было человек 70—80, а по временам доходило и до 100. Облака пара и специфическое тюремное зловоние неслись из нее в коридор, и я помню, как они поразили меня. Дверь с трудом закрылась за мной, и я оказался в толпе людей, стоящих вплотную друг возле друга или сидящих беспорядочными кучами по всей камере. Узнав, что новичок – писатель, соседи заявили мне, что в камере есть и другие писатели, и вскоре привели ко мне П.Н. Медведева и Д.И. Выгодского, арестованных ранее меня. Увидав меня в жалком моем положении, товарищи пристроили меня в какой-то угол. Так началась моя тюремная жизнь в прямом значении этого слова.
2
Большинство свободных людей отличается от несвободных общими характерными для них признаками. Они достаточно уверены в себе, в той или иной мере обладают чувством собственного достоинства, спокойно и разумно реагируют на внешние раздражения... В годы моего заключения средний человек, без всякой уважительной причины лишенный свободы, униженный, оскорбленный, напуганный и сбитый с толку той фантастической действительностью, в которую он внезапно попадал, чаще всего терял особенности, присущие ему на свободе. Как пойманный в силки заяц, он беспомощно метался в них, ломился в открытые двери, доказывая свою невинность, дрожал от страха перед ничтожными выродками, потерявшими свое человекоподобие, всех подозревал, терял веру в самых близких людей и сам обнаруживал наиболее низменные свои черты, доселе скрытые от постороннего глаза. Через несколько дней тюремной обработки черты раба явственно выступали на его облике, и ложь, возведенная на него, начинала пускать свои корни в его смятенную и дрожащую душу.
В ДПЗ, где заключенные содержались в период следствия, этот процесс духовного растления людей только лишь начинался. Здесь можно было наблюдать все виды отчаяния, все проявления холодной безнадежности, конвульсивного истерического веселья и цинического наплевательства на все на свете, в том числе и на собственную жизнь. Странно было видеть этих взрослых людей, то рыдающих, то падающих в обморок, то трясущихся от страха, затравленных и жалких. Мне рассказывали, что писатель Адриан Пиотровский, сидевший в камере незадолго до меня, потерял от горя всякий облик человеческий, метался по камере, царапал грудь каким-то гвоздем и устраивал по ночам постыдные вещи на глазах у всей камеры. Но рекорд в этом отношении побил, кажется, Валентин Стенич, сидевший в камере по соседству. Эстет, сноб и гурман в обычной жизни, он, по рассказам заключенных, быстро нашел со следователями общий язык и за пачку папирос подписывал любые показания. Справедливость требует сказать, что наряду с этими людьми были и другие, сохранившие ценой величайших усилий свое человеческое достоинство. Зачастую эти порядочные люди до ареста были совсем маленькими, скромными винтиками нашего общества, в то время как великие люди мира сего нередко превращались в тюрьме в жалкое подобие человека. Тюрьма выводила людей на чистую воду, только не в том смысле, как этого хотели Заковский и его начальство.
Весь этот процесс разложения человека проходил на глазах у всей камеры. Человек не мог здесь уединиться ни на миг, и даже свою нужду отправлял он в открытой уборной, находившейся тут же. Тот, кто хотел плакать, – плакал при всех, и чувство естественного стыда удесятеряло его муки. Тот, кто хотел покончить с собою, – ночью, под одеялом, сжав зубы, осколком стекла пытался вскрыть вены на руке, но чей-либо бессонный взор быстро обнаруживал самоубийцу, и товарищи обезоруживали его. Эта жизнь на людях была добавочной пыткой, но в то же время она помогла многим перенести их невыносимые мучения.
Камера, куда я попал, была подобна огромному, вечно жужжавшему муравейнику, где люди целый день топтались друг подле друга, дышали чужими испарениями, ходили, перешагивая через лежащие тела, ссорились и мирились, плакали и смеялись. Уголовники были здесь смешаны с политическими, но в 1937—1938 гг. политических было в десять раз больше, чем уголовных, и потому в тюрьме уголовники держались робко и неуверенно. Они были нашими владыками в лагерях, в тюрьме же были едва заметны. Во главе камеры стоял выборный староста по фамилии Гетман. От него зависел распорядок нашей жизни. Он сообразно тюремному стажу распределял места – где кому спать и сидеть, он распределял довольствие и наблюдал за порядком. Большая слаженность и дисциплина требовались для того, чтобы всем устроиться на ночь. Места было столько, что люди могли лечь только на бок, вплотную прижавшись друг к другу, да и то не все враз, но в две очереди. Устройство на ночь происходило по команде старосты, и это было удивительное зрелище соразмерных точно рассчитанных движений и перемещений, выработанных многими «поколениями» заключенных, принужденных жить в одной тесно спресованной толпе и постепенно передающих новичкам свои навыки.
Днем камера жила вялой и скучной жизнью. Каждое пустяковое житейское дело: пришить пуговицу, починить разорванное платье, сходить в уборную – вырастало здесь в целую проблему. Так, для того чтобы сходить в уборную, нужно было отстоять в очереди не менее чем полчаса. Оживление в дневной распорядок вносили только завтрак, обед и ужин. В ДПЗ кормили сносно, заключенные не голодали. Другим развлечением были обыски. Обыски устраивались регулярно и носили унизительный характер. Цели своей они достигали только отчасти, так как любой заключенный знает десятки способов, как уберечь свою иголку, огрызок карандаша или самое большое свое сокровище – перочинный ножичек или лезвие от самобрейки. На допросы в течение дня заключенных почти не вызывали.
Допросы начинались ночью, когда весь многоэтажный застенок на Литейном проспекте озарялся сотнями огней и сотни сержантов, лейтенантов и капитанов госбезопасности вместе со своими подручными приступали к очередной работе. Огромный каменный двор здания, куда выходили открытые окна кабинетов, наполнялся стоном и душераздирающими воплями избиваемых людей. Вся камера вздрагивала, точно электрический ток внезапно пробегал по ней, и немой ужас снова появлялся в глазах заключенных. Часто, чтобы заглушить эти вопли, во дворе ставились тяжелые грузовики с работающими моторами. Но за треском моторов наше воображение рисовало уже нечто совершенно неописуемое, и наше нервное возбуждение доходило до крайней степени.
От времени до времени брали на допрос того или другого заключенного. Процесс вызова был такой.
– Иванов! – кричал, подходя к решетке двери, тюремный служащий.
– Василий Петрович! – должен был ответить заключенный, называя свое имя-отчество.
– К следователю!
Заключенного выводили из камеры, обыскивали и вели коридорами в здание НКВД. На всех коридорах были устроены деревянные, наглухо закрывающиеся будки, нечто вроде шкафов или телефонных будок. Во избежание встреч с другими арестованными, которые показывались в конце коридора, заключенного обычно вталкивали в одну из таких будок, где он должен был ждать, покуда встречного уведут дальше.
По временам в камеру возвращались уже допрошенные; зачастую их вталкивали в полной прострации, и они падали на наши руки; других же почти вносили, и мы потом долго ухаживали за этими несчастными, прикладывая холодные компрессы и отпаивая их водой. Впрочем, нередко бывало и так, что тюремщик приходил лишь за вещами заключенного, а сам заключенный, вызванный на допрос, в камеру уже не возвращался.
Издевательство и побои испытывал в то время каждый, кто пытался вести себя на допросах не так, как это было угодно следователю, т. е., попросту говоря, всякий, кто не хотел быть клеветником.
Дав. Ис. Выгодского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилию его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли. Однажды по дороге на допрос меня по ошибке втолкнули в чужой кабинет, и я видел, как красивая молодая женщина в черном платье ударила следователя по лицу и тот схватил ее за волосы, повалил на пол и стал пинать ее сапогами.
Меня тотчас же выволокли из комнаты, и я слышал за спиной ее ужасные вопли.
Чем объясняли заключенные эти вопиющие извращения в следственном деле, эти бесчеловечные пытки и истязания? Большинство было убеждено в том, что их всерьез принимают за великих преступников. Рассказывали об одном несчастном, который при каждом избиении неистово кричал: «Да здравствует Сталин!» Два молодца лупили его резиновыми дубинками, завернутыми в газету, а он, корчась от боли, славословил Сталина, желая этим доказать свою правоверность. Тень догадки мелькала в головах наиболее здравомыслящих людей, а иные, очевидно, были недалеки от истинного понимания дела, но все они, затравленные и терроризированные, не имели смелости поделиться мыслями друг с другом, так как не без основания полагали, что и в камере снуют соглядатаи и тайные осведомители, вольные и невольные. В моей голове созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы. Эту свою догадку я сообщил одному старому партийцу, сидевшему со мной, и с ужасом в глазах он сознался мне, что и сам думает то же, но не смеет никому заикнуться об этом. И действительно, чем иным могли мы объяснить все те ужасы, которые происходили с нами, – мы, советские люди, воспитанные в духе преданности делу социализма? Только теперь, восемнадцать лет спустя, жизнь наконец показала мне, в чем мы были правы и в чем заблуждались...
После возвращения из больницы меня оставили в покое и долгое время к следователю не вызывали. Когда же допросы возобновились, – а их было еще несколько, – никто меня больше не бил, дело ограничивалось обычными угрозами и бранью. Я стоял на своем, следствие топталось на месте. Наконец в августе месяце я был вызван «с вещами» и переведен в «Кресты».
Я помню этот жаркий день, когда, одетый в драповое пальто, со свертком белья под мышкой, я был приведен в маленькую камеру «Крестов», рассчитанную на двух заключенных. Десять голых человеческих фигур, истекающих потом и изнемогающих от жары, сидели, как индийские божки, на корточках вдоль стен по всему периметру камеры. Поздоровавшись, я разделся догола и сел между ними, одиннадцатый по счету. Вскоре подо мной на каменном полу образовалось большое влажное пятно. Так началась моя жизнь в «Крестах».
В камере стояла одна железная койка, и на ней спал старый капитан Северного флота, общепризнанный староста камеры. У него не действовали ноги, отбитые на допросе в Архангельске. Старый морской волк, привыкший смотреть в глаза смерти, теперь он был беспомощен, как ребенок.
В «Крестах» меня на допросы не водили: следствие было, очевидно, закончено. Сразу и резко ухудшилось питание, и, если бы мы не имели права прикупать продукты на собственные деньги, мы сидели бы полуголодом.
В начале октября мне было объявлено под расписку, что я приговорен Особым совещанием (т. е. без суда) к пяти годам лагерей «за троцкистскую контрреволюционную деятельность». 5 октября я сообщил об этом жене, и мне было разрешено свидание с нею: предполагалась скорая отправка на этап.
Свидание состоялось в конце месяца. Жена держалась благоразумно, хотя ее с маленькими детьми уже высылали из города и моя участь была ей известна. Я получил от нее мешок с необходимыми вещами, и мы расстались, не зная, увидимся ли еще когда-нибудь...
Этап тронулся 8 ноября, на другой день после отъезда моей семьи из Ленинграда. Везли нас в теплушках, под сильной охраной, и дня через два мы оказались в Свердловской пересыльной тюрьме, где просидели около месяца. С 5 декабря, дня советской конституции, начался наш великий сибирский этап – целая одиссея фантастических переживаний, о которой следует рассказать поподробнее.
Везли нас с такими предосторожностями, как будто мы были не обыкновенные люди, забитые, замордованные и несчастные, но какие-то сверхъестественные злодеи, способные в каждую минуту взорвать всю вселенную, дай только нам шаг ступить свободно. Наш поезд, состоящий из бесконечного ряда тюремных теплушек, представлял собой диковинное зрелище. На крышах вагонов были установлены прожектора, заливавшие светом окрестности. Тут и там на крышах и площадках торчали пулеметы, было великое множество охраны, на остановках выпускались собаки овчарки, готовые растерзать любого беглеца. В те редкие дни, когда нас выводили в баню или вели в какую-либо пересылку, нас выстраивали рядами, ставили на колени в снег, завертывали руки за спину. В таком положении мы стояли и ждали, пока не закончится процедура проверки, а вокруг смотрели на нас десятки ружейных дул, и сзади, наседая на наши пятки, яростно выли овчарки, вырываясь из рук проводников. Шли в затылок друг другу.
– Шаг в сторону – открываю огонь! – было обычное предупреждение.
Впрочем, за весь двухмесячный путь из вагона мы выходили только в Новосибирске, Иркутске и Чите. Нечего и говорить, что посторонних людей к нам не подпускали и за версту.
Шестьдесят с лишком дней мы тащились по Сибирской магистрали, простаивая целыми сутками на запасных путях. В теплушке было, помнится, человек сорок народу. Стояла лютая зима, морозы с каждым днем все крепчали и крепчали. Посередине вагона топилась маленькая чугунная печурка, около которой сидел дневальный и смотрел за нею. Вначале мы жили на два этажа – одна половина людей помещалась внизу, а вторая – вверху, на высоких нарах, устроенных по обе стороны вагона на уровне немного ниже человеческого роста. Но вскоре нестерпимый мороз загнал всех нижних жителей на нары, но и здесь, сбившись в кучу и согревая друг друга собственными телами, мы жестоко страдали от холодов. Понемногу жизнь превратилась в чисто физиологическое существование, лишенное духовных интересов, где все заботы человека сводились лишь к тому, чтобы не умереть от голода и жажды, не замерзнуть и не быть застреленным, подобно зачумленной собаке...
В день полагалось на человека 300 граммов хлеба, дважды в день – кипяток и обед из жидкой баланды и черпачка каши. Голодным и иззябшим людям этой пищи, конечно, не хватало. Но и этот жалкий паек выдавался нерегулярно и, очевидно, не всегда по вине обслуживающих нас привилегированных уголовных заключенных. Дело в том, что снабжение всей этой громады арестованных людей, двигавшихся в то время по Сибири нескончаемыми эшелонами, представляло собой сложную хозяйственную задачу. На многих станциях из-за лютых холодов и нераспорядительности начальства невозможно было снабдить людей даже водою. Однажды мы около трех суток почти не получали воды и, встречая Новый, 1939, год где-то около Байкала должны были лизать черные закоптелые сосульки, наросшие на стенах вагона от наших же собственных испарений. Это новогоднее пиршество мне не удастся забыть до конца жизни.
В том же вагоне я впервые столкнулся с миром уголовников, которые стали проклятием для нас, осужденных влачить свое существование рядом с ними, а зачастую и под их началом.
Уголовники – воры-рецидивисты, грабители, бандиты, убийцы со всей многочисленной свитой своих единомышленников, соучастников и подручных различных мастей и оттенков – народ особый, представляющий собою особую общественную категорию, сложившуюся на протяжении многих лет, выработавшую свои особые нормы жизни, свою особую мораль и даже особую эстетику. Эти люди жили по своим собственным законам, и законы их были крепче, чем законы любого государства. У них были свои вожаки, одно слово которых могло стоить жизни любому рядовому члену их касты. Все они были связаны между собою общностью своих взглядов на жизнь, и у них эти взгляды не отделялись от их житейской практики. Исконные жители тюрем и лагерей, они искренно и глубоко презирали нас – разнокалиберную, пеструю, сбитую с толку толпу случайных посетителей их захребетного мира. С их точки зрения, мы были жалкой тварью, не заслуживающей уважения и подлежащей самой беспощадной эксплуатации и смерти. И тогда, когда это зависело от них, они со спокойной совестью уничтожали нас с прямого или косвенного благословения лагерного начальства.
Я держусь того мнения, что значительная часть уголовников действительно незаурядный народ. Это действительно чем-то выдающиеся люди, способности которых по тем или иным причинам развились по преступному пути, враждебному разумным нормам человеческого общежития. Во имя своей морали почти все они были способны на необычайные, порой героические поступки, они без страха шли на смерть, ибо презрение товарищей было для них во сто раз страшнее любой смерти. Правда, в мое время наиболее крупные вожаки уголовного мира были уже уничтожены. О них ходили лишь легенды, и все уголовное население лагерей видело в этих легендах свой идеал и старалось жить по заветам своих героев. Крупных вожаков уже не было, но идеология их была жива и невредима.
Как-то само собой наш вагон распался на две части: 58-я статья поселилась на одних нарах, уголовники – на других. Обреченные на сосуществование, мы с затаенной враждой смотрели друг на друга, и лишь по временам эта вражда прорывалась наружу. Вспыхивали яростные ссоры, готовые всякую минуту перейти в побоище. Помню, как однажды без всякого повода с моей стороны, замахнулся на меня поленом один из наших уголовников, подверженный припадкам и каким-то молниеносным истерикам. Товарищи удержали его, и я остался невредимым. Однако атмосфера особой психической напряженности не проходила ни на миг и накладывала свой отпечаток на нашу вагонную жизнь.
От времени до времени в вагон являлось начальство с проверкой. Для того, чтобы пересчитать людей, нас перегоняли на одни нары. С этих нар по особой команде мы переползали по доске на другие нары, и в это время производился счет. Как сейчас вижу эту картину: черные от копоти, заросшие бородами, мы, как обезьяны, ползем друг за другом на четвереньках по доске, освещаемые тусклым светом фонарей, а малограмотная стража держит нас под наведенными винтовками и считает, считает, путаясь в своей мудреной цифири.
Нас заедали насекомые, и две бани, устроенные нам в Иркутске и Чите, не избавили нас от этого бедствия. Обе эти бани были сущим испытанием для нас. Каждая из них была похожа на преисподнюю, наполненную дико гогочущей толпой бесов и бесенят. О мытье нечего было и думать. Счастливцем чувствовал себя тот, кому удавалось спасти от уголовников свои носильные вещи. Потеря вещей обозначала собой почти верную смерть в дороге. Так оно и случилось с некоторыми несчастными: они погибли в эшелоне, не доехав до лагеря. В нашем вагоне смертных случаев не было.
Два с лишним месяца тянулся наш скорбный поезд по Сибирской магистрали. Два маленьких заледенелых оконца под потолком лишь на короткое время дня робко освещали нашу теплушку. В остальное время горел огарок свечи в фонаре, а когда не давали свечи, весь вагон погружался в непроглядный мрак. Тесно прижавшись друг к другу, мы лежали в этой первобытной тьме, внимая стуку колес и предаваясь безутешным думам о своей участи. По утрам лишь краем глаза видели мы в окно беспредельные просторы сибирских полей, бесконечную занесенную снегом тайгу, тени сел и городов, осененные столбами вертикального дыма, фантастические отвесные скалы байкальского побережья... Нас везли все дальше и дальше, на Дальний Восток, на край света...
В первых числах февраля прибыли мы в Хабаровск. Долго стояли здесь. Потом вдруг потянулись обратно, доехали до Волочаевки и повернули с магистрали к северу, по новой железнодорожной ветке. По обе стороны дороги замелькали колонны лагерей с их караульными вышками и поселки из новеньких пряничных домиков, построенных по одному образцу. Царство БАМа встречало нас, своих новых поселенцев. Поезд остановился, загрохотали засовы, и мы вышли из своих убежищ в этот новый мир, залитый солнцем, закованный в пятидесятиградусный холод, окруженный видениями тонких, уходящих в самое небо дальневосточных берез.
Там мы прибыли в город Комсомольск-на-Амуре.
<1956>
Картины Дальнего Востока
Это – особая страна, непохожая на наши места; мир, к которому надо привыкнуть. Прежде всего, это не равнина, не долина. Это необозримое море каменистых холмов и гор – сопок, поросших тайгой. Природа еще девственна здесь, и хлябь еще не отделилась от суши вполне, как это бывает в местности, освоенной человеком. Во всей своей торжественной дикости и жестокости предстает здесь природа. Не будешь ты тут разгуливать по удобным дорогам, восторгаться красотой мощных дубов и живописным расположением рощ и речек. Придется тебе перескакивать с кочки на кочку, утопать в ржавой воде, страдать от комаров и мошек, которые тучами носятся в воздухе, представляя собой настоящее бедствие для человека и животных. Поднимаясь на сопку, напрасно будешь ты надеяться, что наконец-то твоя нога ступит на твердую сухую почву, – нет, и на сопке та же хлябь, те же кочки.
И тайга – это вовсе не величественный лес огромных деревьев. Горько разочаруешься ты с первого взгляда, встретив здесь главным образом малорослые, довольно тонкие в обхвате хвойные породы, которые беспорядочными зарослями тянутся в бесконечные дали, то поднимаясь на сопки, то спускаясь вниз. Есть тут, конечно, и величественные, красноватые лиственницы, и дубы, и бархат, но не они представляют общий фон, но именно эта неказистая, переплетенная глухая тайга, и страшная и привлекательная в одно и то же время.
Приходилось мне бывать на тушении лесных пожаров. Тайга летом горит часто, и бороться с пожарами трудно. Ночью можно видеть, как огненные струи бегут по склонам сопок, как понемногу пламя овладевает вершиной и начинает гулять по ней, заливая небо багровым заревом, видимым за десятки километров. В тайге страшно. Пламя летит где-то вверху по листве. Еще где-то далеко бушует пожар, но треск его все ближе и ближе. Еще не горит ничего вокруг, но вот вверху вспыхнула ветка, другая, – не заметишь, как и когда загорелись они, и вот уже понеслись во все стороны искры, и скоро целые охапки пламени вспыхивают над головой, разливая по стволам огненные струи. Уже давно, гонимые жаром, улетели птицы. Волки, зайцы и все зверье, позабыв о вражде, не чуя человека, ломятся прочь, не разбирая дороги. И вот уже вся эта первобытная хлябь, что под ногами, зашевелилась, поползла, засуетилась, полетела, начала карабкаться во все стороны, потревоженная близостью огня. Вся тварь насекомая, которую и не видишь никогда, полубесформенная, многоногая, слепая, одурелая, мечется в воздухе, лезет в нос, в глотку, ползет по ногам; воистину страшное зрелище!
Насекомых здесь великое множество, и многие из них примечательно красивы. Бабочки огромны, и расцветка их прекрасна. Дыхание каких-то южных морей чувствуется в этой замечательной окраске. Великое множество жуков, иные из них – настоящие великаны с усами в вершок и более. Летом сопки покрываются морем чудесных цветов – огромные белые лилии, багровые пионы, жасмин в человеческий рост, багульник, – все это напоминает собой южные цветы, выведенные рукой человека, а не дикорастущие по воле божией. И климат здесь – какое-то странное смешение суровоконтинентального и мягкоприморского, что накладывает своеобразную печать на всю природу Дальнего Востока.
Но почва камениста. Я не знаю тех геологических бурь, которые сотворили здесь всю эту каменную кутерьму, но стоит только снять растительный слой, как лопата натыкается на глину и камень. В карьере мы обнажаем и взламываем вековечные пласты каменных пород, и странно видеть их матовую поверхность, впервые от сотворения мира обнаженную и увидавшую солнечный свет.
Когда-нибудь, проезжая к берегам Охотского моря и наблюдая природу из окна вагона, путешественник будет изумлен величественным зрелищем, которое откроется перед его глазами. С вершин сопок он увидит вздыбленное каменное море, как бы застывшее в момент крайнего напряжения бури. Каменное море, поросшее лесом, изрезанное горными речками, то мелководными, то бурными и широкими в период таянья снегов. И что ни поворот, то новые изменчивые картины в новом аспекте света и теней будут внезапно появляться перед его глазами. Но это будет потом. Сейчас здесь суровый нелегкий человеческий труд.
Лето здесь дождливо, но осенние месяцы – сентябрь и октябрь – прекрасны всегда. Устанавливается сухая погода, мирное осеннее солнце заливает светом начинающую желтеть тайгу, и вся природа как бы успокаивается в преддверии зимы – величественной дальневосточной зимы.
Зимние холода суровы – до сорока и пятидесяти градусов ниже нуля, но температура эта переносится сравнительно легче, чем такая же в России. По ночам черное-черное небо, усеянное блистательным скопищем ярких звезд, висит над белоснежным миром. Лютый мороз. Над поселком, где печи топятся круглые сутки, стоит многоствольная, почти неподвижная колоннада дымов. Почти неподвижен и колоссально высок каждый из этих белых столбов, и только где-то высоко-высоко вверху складывается он пластом, подпирая черное небо. Совсем-совсем низко, упираясь хвостом в горизонт, блистает Большая Медведица. И сидит на столбе, над бараками, уставившись оком в сугробы, неподвижная полярная сова, стерегущая крыс, которые водятся тут, у жилья, в превеликом множестве.
Утром, когда в морозном тумане поднимается из-за горизонта смутно-багровое солнце, можно нередко видеть на небе примечательные огненные столбы, которые в силу каких-то атмосферных причин образуют вокруг солнца нечто вроде скрещенных прожекторных лучей. И еще любопытно: вдруг вспыхивает яркая радуга и так висит над снегом, точно нарисованная, удивляя непривычных человеков.
Весна большей частью медленная, с обильными водами и грязью непролазной. Но вот вода сошла, почва подсохла, как будто устанавливается лето. Но тут начинаются паводки. Постепенно собирая воду с дальних сопок, набухают мелкие речки, вода все прибывает и прибывает, и вот, круша и ломая лесные завалы, уже несется она с ревом и грохотом. Нередко можно видеть, как водяной вал высотою в метр и более перекатывается через кучи обрушенных деревьев, и тогда безобидная мелкая речушка в один миг превращается в грозно ревущее море.
И много еще разных разностей можно написать о тех краях. Можно упомянуть о вечной мерзлоте, когда, выпираемые застывшей водой, целые груды камней сами собой вылезают на земную поверхность; о дикорастущем винограде, который мирно уживается рядом с северной клюквой; о птицах, которые здесь не поют (кстати говоря, цветы здесь без запаха, за исключением ландыша); о милых маленьких бурундуках и так далее. Наконец, особого описания требует Амур, который, подобно гигантской ленте, извиваясь, катит свои волны у подножия бесчисленных сопок, и ветры, как по трубе летят над ним, следуя по течению, ибо сопки не дают им прорваться в глубь страны. Но мое письмо – это только беспорядочный набросок, обо всем нет времени написать...
21 апр. 1944 г. Алтайский край