Предисловие
Перед нами — страницы двух творений поэзии Арагона, страницы «Неоконченного романа» и «Эльзы». Это два стоящих рядом здания, с архитектурой, не сразу охватываемой восприятием, но с сущностью, близкой и понятной каждому. Это человеческая любовь, ее путь через сердце и время, это разбор самого себя и событий истории, и это не «стихи о любви», а сама любовь в ее высшем проявлении в поэзии.
В далеком прошлом поэт древности проложил путь Одиссея к его любимой через подземелья Аида, сквозь обманчивое пение сирен и кровожадные возгласы листригонов. В «Одиссее» воспета любовь, способная преодолеть непреодолимое.
Путь Данте по кругам Ада во мраке и зловещем огне — не к славе и не к богу путь, а к женщине, к Беатриче. Великое воображение поэта воздвигло скалы и пропасти, загромоздило все тропы камнями и залило их кровью, чтобы раскрыть величие любви, достойной такого устрашающего пути.
В здания, построенные Арагоном, надо войти и пройти их с ним вместе, чтобы познать реальную поэзию любви человека, пришедшего к ней сквозь Ад собственного сердца. Да, не так-то проста их внутренняя архитектура, где высокие своды радостного чувства переходят в низкие коридоры тревоги, но разве так уж просто и симметрично человеческое сердце, разве так уж прост мир, все еще воздвигающий уродливые скалы на пути к счастью двоих?
Войдите в эти здания и оглянитесь вокруг: это реальная жизнь, реальная любовь. Она конкретна — у любви есть имя — Эльза, но она и часть любви всех любящих. За каждой строфой, обращенной к любимой, стоит подтекст обращения к миру, и рядом с настойчивой откровенностью деталей личных отношений — поэтическое возвышение деталей реальной жизни, ее улиц и каштанов, ее Парижа и Москвы, ее защитников в маки́ и на взорванных быках Днепрогэса. Любовь в этих поэмах — часть любви к человечеству.
Любовь в поэмах Арагона не отнимает человека у жизни для его личной, замкнутой любви, напротив, весь смысл его поэзии в том, что любовь способна возвратить человека жизни, людям, привести его к участию в истории. Это путь новый, проложенный современной нам действительностью и лучшими идеями нашего времени. Это поэзия новая, созданная в эпоху перехода человечества, из мира темных тупиков в мир светлых дорог. Такая поэзия нам нужна, чтобы находить в себе эти дороги.
С. Кирсанов
Неоконченный роман
I
Ах, стихи в моих руках, в моих старых руках, вздутых узлами вен, вы разбились, и буря прозы в росчерках молний и града, ломая всякий ритм, врывается в отступающую поэму, как собака, сорвавшись с цепи, кидается влево и вправо, нюхает, вертится в поисках рифмы, которая наземь упала.
И скажите, какая беда! Венецианский хрусталь разбился вдребезги, и в нем сорвавшийся зверь от боли рычит, и кровь у него выступает на лапах, и все это так неистово, что нельзя не поддаться потоку, слову, у которого нету другой узды, кроме боли, дыханья, изнемогающего сердца, падений, разбитых колен, испарины на растерзанном теле, наполненном лихорадочными скачками сердца в клетке из костей.
Война была вчера, ибо сорок лет быстро прошлись по нашим костям. Та война, что была сорок лет назад, и другая, пришедшая в сороковом, разве все мы не дети ее, чудовища этого, которое люди считают мертвым всякий раз, когда оно только лишь спит? Не носим ли мы на лбу, и на теле, и на затылке, готовом снова склониться, клеймо чудовища, нас породившего, — войны?
И наши бледные губы вопиют против чрева, носившего нас и создавшего нас по страшному своему подобию, и нет ничего миролюбивей солдата, забрызганного пролитой кровью, если поверить его словам, когда он клянется в том, что все кончено и никогда, никогда больше в жизни он не прольет кровь своих ближних, даже если для этого музыка будет играть, даже если для этого станут рассказывать страшные сказки, даже если дадут ему добрые новые сапоги, чтобы скрыть в них печаль утомившихся ног.
Война. Я о войне говорил, когда проза вмешалась, как нищета, что хватает за горло убогих, и, разумеется, все это мне кажется бедным, неловким, что ни слово — запинка, словно лепет ребенка о том, как безмерны ее разрушенья…. Но проза, проза, поверьте мне, нет, это не беспомощность описания ужасов вернула ее, в пене, вне себя, задыхающуюся, едва переводящую дух, как загнанная скотина, не война ее вернула, всегда безмерная, все вокруг пожирающая, не война, не память о ней, тень того, чем была она. А ведь я видел Вевр — зияющую могилу, я видел Шампань с улыбкой, скелета, и Аргонский лес, и ужас заблудившихся в нем патрулей; я видел пески и болота Соммы и ослиную длинную спину холмов Шмен де Дам, это кровавое лезвие, за которое шел нескончаемый бой; я видел испанское действо, трупы выбрасывающее на дорогу, и голубую ночную Валенсию, и Мадрид, полный выстрелов, и человечий поток, повернувший обратно в ущелье, детские слезы уносящий с собою в Булу; весь этот Апокалипсис исхода, предвиденье тысячи магистралей гибели; их повороты, уловки, от Тирлемона до Ангулема. О утопленники Дюнкерка — кладбища кораблей, о толпа на луарских мостах, и западня, что захлопнулась за беглецами; ликованье клюющих огненных птиц — или, может быть, это идет представление в цирке? — и танков железная поступь освобождает меня наконец от необходимости на пальцах отсчитывать бормотания александрийских стихов. Нет, это не война, говорю я вам, нет, не война, обрушившая на меня свой смерч, свою бурю, не ведающая, откуда она, и куда, и что она сотворит, не война, которая катит меня, волочит, несет, бросает и вновь поднимает, валит с ног и рвет меня на куски, качает, вздымает меня на гребень своей волны, и я падаю, падаю, падаю, когда отступает волна. Нет, это не война, говорю я вам, а жизнь, моя жизнь, наша жизнь.
Просто жизнь, обыденная жизнь, и она не замедляет свой шаг, когда я пишу поэму. Проза каждого дня, ненависть каждого дня, ночь каждого дня, привычная ломка всего, банальный недуг и с каждым вздохом вновь измышляемая мною, ничтожная, пошлая и все же безмерная боль и… о чем это я говорил?
Увы, рваная рана раздирает все, что я люблю. И это в любви моей я стенаю, и в любви моей я истекаю кровью, и в любви моей меня карают, меня треплют и ставят на колени, унижают и вышибают из седла, стреляют в спину, делают меня безумцем, его потерянным, сумасшедшим воплем. И хуже всего, что каждое слово, каждый крик, каждый всхлип, словно эхо, приходят назад, чтобы ранить все то, что исторгло их. О, как долго он длится, мой страх, перед этим безжалостным бумерангом. Проследите полет его на высотах — вы увидите, как по кривой, чудом физики, вновь возвращается он, убийца.
Как возвращается он, чтобы поразить прежде всего то, что я бы желал защитить, от чего я старался отвратить его острие, его сокрушающий путь. О убийца того, что мне дороже собственной плоти и сокровенных глубин моей мысли, того, в чем суть моего существа, мой зрачок, моя нежность, высшая радость моя и трепетная забота, мое дыхание, мое сердце, как будто птенец, что упал из гнезда, мой безрассудный рассудок, очи мои, мой дом и мой свет, все, что мне силы дает понимать небесную твердь, воду, листву, отличать правоту от неправды, добро, освобожденное от тумана, и, как будто зари поцелуй, — доброту.
Оставьте меня, оставьте меня, я не в силах глядеть, как страдает любимое мной, и бессвязные речи мои, как открытые раны, и на ожоги кладу я целебные травы, я предлагаю нехитрые старые средства, я повторяю слова забытых давно заклинаний, я воскрешаю приемы лекарей-костоправов и пытаюсь неловкими пальцами вправить суставы, но все мои слова и усилья — это негодные средства, пустое движение ветра из моих беспомощных уст. Смеха достоин глупец, вообразивший, будто он выражает то, что творится во мне, когда я отвожу трусость глаз моих. Оставьте меня, не могу я смотреть, как страдает любимое мной, — я сам заставляю страдать то, что мною любимо, отказываясь глядеть на это страданье. Я не могу, не могу, лучше уж сам я, охваченный пламенем, буду гореть и карежиться. Четвертуйте меня, умоляю, меня одного, велите содрать с меня кожу, дайте мне пострадать за то, что мною любимо. Дай мне руку твою, дай мне муку твою, передай мне огонь, что в тебе обитает, передай его мне, чтобы он от тебя отступился. Пусть он пожирает меня, одного лишь меня, мои жилы, и мышцы, и нервы, чтоб унес я его далеко от тебя, чтоб унес я его. Ах, дайте мне прижать его к себе, вобрать его в себя, чтоб он проник в мое нутро, чтоб он терзал меня и никого другого и превратил меня в сигнал и факел, в пожар и в пепел. Ах, дождь, удушливый, пепельный, пламенный дождь, наконец снизошедший, дождь, которым стал лишь я один, я — превращенный в пепел, я наконец пролился.
Оставьте меня, сумятица фраз взметает обрывки исписанной мелко бумаги, подобные черным и бурым бабочкам, след вчерашних писаний, изорванных в клочья.
Никто не разберет чернильные слова, прочтенные огнем, и не поймет, что эта пыль осевшая была лишь длинным, единым, и нескончаемым, и неоконченным письмом любви.
II
Их было двое в темноте между обломков кирпича, их освещал едва-едва фонарь из потайной двери, коптя, сверкая и струясь. Был маленький — толстяк и трус, высокий был наглец и фат, — левей-правей, туда-сюда, — какая тайная игра каких мифических начал металась в их зрачках? У них пилотки на ушах и черные рубашки, во рту у каждого язык, которым Данте говорил, а на боку короткий нож, и неуверенность в себе таит поток певучих слов и суетливых жестов. Куда упал я с облаков? В какой кинжальный мрачный век? Ужель по городу еще волочится плащ Сфорца? Вот эти двое молодцов, с их невозможным языком, они пропахли чесноком и виноградной водкой. Ту ночь в участке я провел. Сто человек вокруг меня курило, говорило, стараясь тщетно что есть сил расшифровать мой паспорт, стремясь хоть как-нибудь понять, что мог я видеть в темноте, когда стоял перед стеной, обыкновенной, из камней, лишенной всяческих прикрас, которые хоть как-нибудь все это прояснили б. Французский паспорт мой ходил по этим мстительным рукам, они кричали и клялись, бранились и толкались, чинили надо мной допрос, и забывали обо мне, и подымали руки вверх, и скамьи опрокидывали, и выходили прочь, и возвращались вновь назад, а может быть, на этот раз то были уж другие? Другие, но они опять хотели паспорт мой взглянуть. Мой паспорт. Его паспорт. И он летал меж нервных рук и ироничен, как всегда, под лампой притворялся он, что даст себя прочесть. Он возвращался вновь ко мне, он был лукавой птицей. Куда присядет он теперь? Какой найдет он шест? Кто говорит про шпионаж? Стена! Стена — в конце концов, зачем разглядывать ее, позвольте вас спросить? Стена не так уж хороша, стена не так уж высока, стена и только лишь стена, и ничего в ней больше нет, и это можно утверждать, и это уж наверно. Но подозрительно — стена. Но странно все-таки — стена. Стена склонялась так и сяк и разрасталась на глазах, — загадка, ребус, сфинкс, — стена и паспорт, словно дверь в стене, — ее открыл один из них и сходу задремал. Они дымят и мочатся, вытягивают руки, несчетный раз приветствуя входящих-выходящих.
Взошла заря. Вошел один еще какой-то бледный тип, довольно добродушный, изрядно пучеглазый, скучающий на вид. Вошел и сел, зевая, не глядя на меня и слушая людей достаточно небрежно. Ребром ладони смел он окурки со стола и, приподняв плечо, он произнес всего четыре слова, как будто говорил с животными, затем он встал, мне подал знак, и мы с ним вышли вместе.
Снаружи — улица. Все очень изменилось: на небе мрак, торопится прохожий. — Мсье, — говорит он мне.
Попробуйте представить, мсье: прожив всю молодость свою в Америке, вернулся я сюда три месяца назад, чтоб стать здесь комиссаром полиции. Представьте, мсье, меж этих сукиных детей — чернорубашечников, жизнь с людьми, что ничего понять не могут, и волчица в них не признает своих волчат. «Джовинецца, Джовинецца!» Собранья, речи, митинги и «Дуче! Дуче! Дуче!» Толпа, где каждый человек готов предать родную мать, чтобы попасть в газеты. Представьте, очутиться здесь, где правит Фариначчи. Как?! Неужели некогда ни слова не слыхали вы о Фариначчи? Как же так? Как удалось вам до сих пор не слышать ровно ничего о Фариначчи? Боже мой! Я вам завидую! Да, да, я вам завидую, мсье. О, если бы я никогда не слышал ровно ничего о Фариначчи! Если б я его вовеки мог не знать! Ведь сам-то я нездешний, мсье, представьте, нет, нездешний. Ведь вы не приняли меня, мсье, за кремонца, верно? Представьте, что из рода в род мы все как есть и весь наш род из Казальпустерленго. Отсюда это восемь миль вверх по теченью По. Но в Казальпустерленго вас никто бы не арестовал. Нет, мсье, я не кремонец, даю вам слово, мсье. Мне стыдно вам глядеть в глаза, возьмите паспорт свой скорей, увы, Италия моя из Калифорнии была прекраснее куда. Ну, вот вы и свободны, мсье. Поверьте, что моя страна тут абсолютно ни при чем…
Он дрябло повернулся и приветствовал меня, невольно, по привычке, протягивая руку вверх. Сам засмеявшись над собой, он словно извинился и, разумеется, сказал: «Чао!» Меж тем яснело все вокруг и наполнялось птицами, и птицы поднимались к Торраццо.
Затем на черепе его в панаме на чикагский лад все четче стали проступать приметы равнодушья, приметы человека из Казальпустерленго.
III
О тот одержимый, что каждую ночь ожидает зарю, и это всего лишь заря, покуда одна лишь заря, утомленье и бледность, и все, что придумал ты — эти творенья безумца, — все исчезает в чувстве усталости, о одержимый, что каждую ночь барахтается среди штампов, воздвигнутых им же самим пред собой, среди отвлеченных дилемм, среди смутных напевов, вселяющих в душу фантомы фонтаны.
О тот одержимый, что все-таки вышел на поиски жизни иной. О распятый сегодняшним миром, завершенье которого исключает гробницу, он думал надеть власяницу, взять посох, — быть может, они равноценны магическим крыльям? — слить воедино далеких принцесс и святые иорданские воды. Одержимый мечтой, одержимый, подобный всем на свете Икарам, поверивший с жаром, что судьба его в том, чтобы сдернуть завесу безумья, нависающую над какой-то Америкой, над какой-то землей, над каким-то фаланстером, о тот одержимый, который не видит себя в ранний утренний час, в час молочниц, бредущих по улицам.
Несчастный бедняк, побежденный несчастный бедняк!
Ты, пожизненный нищий, протягивающий ладони к ближним твоим, к братьям твоим, и, однако, не нужен ты им, одержимый. Одержимый, что делает вид, будто в силах отсюда уйти, богохульствуя и зубоскаля, тот, который хранит про себя историю жалких попыток своих, все готовый принять, все отдать, все разрушить и себе, если нужно, то все уничтожить, и что же ты встретил, какое ничтожное требованье? Что ж ты делаешь вид, что тебя до упаду смешит, что ты сам умереть собирался, уже приготовил веревку, но тут, что поделать, вдруг явилась родня из провинции, и с чего это их принесло? Вот сидят они тут и ведут без конца разговоры, говорят, говорят, и, пока не уйдут, повеситься вежливость не разрешает, о одержимый, который похож на меня.
Слушай, слушай, в последний раз слушай.
Эту историю ты никогда не расскажешь, никогда не расскажешь, хоть и знаешь ее от конца до конца, хоть и знаешь ее всю.
И день, быть может, день займется в первый раз, и пускай это будет на святой земле или в сущем раю земном. Но если ты решишь в тот день, что наконец-то пробил час, когда другие люди поглядят на тебя как на равного, на своего, я уверяю тебя в последний раз, это только иллюзия, только обман, кроме лжи, ничего не возможно, люди только прикинутся, слышишь, это будет одна только видимость, слышишь, они не полюбят тебя никогда, не примут тебя никогда за своего, и долго ты будешь жить среди них, это зная и это тая. Ничего не меняется, ты, как всегда, чужестранец, как же можешь желать ты, чтоб было иначе? Погляди на себя, погляди на себя, окаянный, если примут тебя, если как-нибудь сделают вид, что тебя принимают, знай, для этого будет какой-нибудь довод, мимолетный и ложный, существующий вне тебя. Ты ведь знаешь, тебя можно только губами любить, и пускай, и пускай, сознавай же хотя бы, что ты лишь игрушка расчета, согласись, если хочешь, с расчетом других, с их расчетом фальшивым иль верным, от которого прямо зависит грядущее мира.
Но пойми наконец, одержимый,
что ты будешь всегда лишь пылинкой в глазах у людей, ты, который хранит про себя повесть нищего, издалека идущий счет дней твоих и отвергнутые приношения, и теперь никогда, если б за руку взяли тебя, это не было б снова впервые, даже если забудешься ты, если дашь ты себя успокоить, если дашь ты себя унести этим волнам, унести этим волнам в открытое море, помни, море коварно, и ты никогда не постигнешь его глубины, ибо это есть море, и даже когда оно бесконечно спокойно и ласково, это есть море и ничто другое, да и чем же ты хочешь, чтоб было оно, море, чем другим, кроме моря в ранний утренний час, в час молочниц, — несчастный, бедняк!
Нет, взгляните на этого умалишенного, — он считает великим подарком свое сердце и грезы свои, — на безумца, который намерен пожертвовать песни свои и сомнения, все, что только осталось ему от долгого, древнего потрясенья души, подчинить свою музыку крику, который придаст ей нестройность, ветру, который рассеет ее, забвенью рассвета, дню, идущему вслед…
В ранний утренний час, в час молочниц, бредущих по улицам, ты всегда просыпаешься, ты, кого полюбить невозможно, о ты, что похож на меня!
Итак, я жил тогда и Одессе.
А. С. Пушкин
И показалось мне, что я тебя
теряю, бессмертная моя.
«Гимн Эльзе»
О, нет ничего лучше, чем прекрасная погода, и здоровье,
и книги, и красивый пейзаж, и хорошее настроение, и
деятельное желание читать и мыслить, и амулет против
скуки, и, — если небу будет угодно, — немного светлого
вина, совсем прохладного, вынутого из погреба глубиной
в целую милю и к нему немного или много сухого
печенья с ратафией, — каменный бассейн для купания,
клубничная оранжерея, чтобы там возносить свои молитвы
Флоре, лошадка, привыкшая к иноходи, чтобы вы могли
проехать верхом десяток миль, а то и больше; двое-трое
чувствительных людей, с которыми можно поболтать;
двое-трое противных типов, с которыми можно подраться;
два-три чудака, чтобы посмеяться над ними, два-три увальня,
с которыми можно поспорить — в дождливый день вместо гантелей…
…До свидания, у меня встреча — я не могу взвешивать слова —
до свидания — не вставайте, прошу вас — я сам открою дверь —
до свидания — мы увидимся в понедельник.
Джон Китс
t j’ai rimé cette ode en rimes féminines
Pour que l’impression en restât plus poignante,
Et qu’au ressouvenir des chastes héroines…
Théodore de Banville[9].
Лучше мой маленький Лире…
Жоакен дю Белле
У влюбленных — живописные слова.
Шарль Орлеанский
Эльза
Гихан-Катум, что значит Госпожа Мира, не была одной из самых прославленных женщин, которых любили великие государи.
Эта принцесса славилась тем, что слагала стихи лучше других женщин.
Однажды, когда она купалась, Султан, ее муж, бросил в нее комочек земли, чтобы заставить ее заговорить; она ответила стихами Захира, персидского поэта, смысл их таков:
«Мир похож на полуразрушенный замок, построенный на стремительном течении потока, который беспрестанно увлекает за собой то часть стен, то часть фундамента; напрасно вы думаете восстановить это горсткой земли».
Гихан значит Мир; она носила это имя.
Саади «Гулистан, или Розовый сад»
В 1958 году на международном цветочном рынке появилась новая душистая роза — «Мартина Донель»: у нее несравненный аромат старинной розы, а форма и цвет — розы нашего времени.
Эльза Триоле, «Розы в кредит»
* * *
Комната Эльзы
(Пьеса в одном действии и в прозе)
Действующие лица:ОНА.
ОН.
РАДИО.
Действие происходит в наши дни в комнате Эльзы.
В атом имени, как заметил Анри Матисс, Э и Л — это Она и Он, Э — это Эльза, Л — это Луи.
Комната. Такая, какую можно себе представить. И в то же время совершенно другая. В зависимости от вашего воображения кровать среди комнаты — словно корабль на глади вод, пришвартовавшийся плот или сани, брошенные в снегах. В зависимости от вашего представления, если яркий день, то комнату освещают два окна, расположенные друг против друга; за одним — полет голубей, за другим — огромные вербы; или венецианский свет хрустальных люстр, но это чисто предположительно, ибо в действительности для этой комнаты достаточно света двух лампочек, как в спальном вагоне, по обе стороны зеркала, над камином. В форме комнаты есть какое-то отступление, в обстановке — отклонение. Она зеленая, синяя или сиреневая — как на чей взгляд. Кое-кому она даже показалась соломенно-желтой — очевидно, это был усложненный характер. Имеется также огромное кресло перед туалетным столиком и высокое зеркало. Кроме этого — темное дерево, полное бликов, и ткани. Стиль не важен, только бы он не дисгармонировал с актрисой, играющей главную роль. То есть — Ее. Совершенно неописуема. В легком платье с множеством сборок, завернутая в кусок материи, падающий с плеч, несколько рыжеватая, несколько бледноватая. Словно бы Она идет по лесу среди папоротников и ручных зверей. Он сидит в ногах кровати и следит за тем, как Она движется по комнате. Он — большой, худой, довольно безобразный, одежда значения не имеет, в случае надобности это может быть и пижама. Это старый человек, и глаза Ему даны только для Нее. Он сидит так, как будто бы Он — в прошлом, которое всегда переживает само себя на несколько минут. Уже некоторое время тихо играет радио, время от времени оно бормочет неуловимые слова, затем снова возникает мотивчик, как узор на обоях.
В течение первых двадцати минут акта не происходит ничего, кроме того, что Его взгляд устремлен на Нее, несколько перемещаясь вслед за Ней. Это немного похоже на взгляд зрителя, следящего за партией в теннис, но только в этой игре никто не знает правил, нет ни сетки, ни мяча, ни игроков. Внезапно внимание приковывается к предмету поразительной красоты: это Ее рука с лепестками розовых ногтей, которая раскрывает огромный стенной шкаф, где висят платья. Затем видны платья на плечиках, какой-то сумрак, — начинает казаться, что оттуда сейчас кто-то выйдет, заговорит. Но рука притворяет шкаф. Несколько более отчетливо слышно радио.
Существует, разумеется, два варианта: зимний и летний. Если пьеса играется зимой, колорит несколько изменяется из-за закрытых окон. Если вы предпочли лето, одно из двух окон раскрыто. Тогда можно услышать и реку под ивами, а когда наступит вечер, в воздухе замелькают светляки. Но, однако, мы еще не дошли до этого.
Да, я забыл сказать: мужчина вполне может быть и не особенно высокого роста, если не нашлось подходящего актера, и еще, когда он наклоняет голову, сквозь белые, коротко остриженные волосы может проглядывать кожа черепа. Для типажа предпочтительнее было бы выбрать актера вроде Жана-Луи Барро, скорее чем Гарри Баура. Указание гримеру: не забудьте о морщинах.
Во всяком случае, ясно, что Она думает о таких вещах, в которых Его нет… Он к этому привык. Он не возражает. Он поистине не страдает от этого. Он уже давным-давно перестал предполагать, что мужчина может завладеть душевным миром женщины. Времена, когда Он не мог этого допустить, теперь давно уже миновали. Как баркас в море, спустивший свои, паруса, Он уже счастлив и тем, что может вот так, молча сидеть и смотреть на Нее и что Она этому никак не сопротивляется. Что Она не возражает против этого взгляда, как это бывало прежде. Она, очевидно, привыкла к нему — или это просто вежливость с Ее стороны? Ему очень хотелось бы поговорить об этом. Но Он сдерживает себя. Ну как это будет выглядеть? К тому же Он опасается, что не найдет неизбитых слов… не потому, что Она уж очень взыскательна, нет. Все дело в Нем. Сегодня Он бы этого себе не простил. Это по-дурацки: десятки лет говорить женщине самые обыденные слова, не придавая этому никакого значения, и в один прекрасный день (почему-то, впрочем, именно в этот день!) ощутить, что они дерут вам губы и что очень вдруг хочется — о, я не скажу: быть умным, но хотя бы таким показаться.
То есть в другом месте, если понадобится, находишь что сказать. Но тут… разве тут уместно привычное приукрашивание? Как раз сегодня все, что происходит, видишь как будто бы впервые… чувствуешь себя неловким, боишься казаться хуже, чем ты есть. Это странно. Вот так же бывало, когда я был еще лицеистом и когда мировым событием было заговорить с женщиной на улице, первые слова, которые собираешься ей сказать, которые повторяешь про себя.
ОН. Мне кажется, что мы с вами где-то встречались…
ОНА. Что ты говоришь?
По правде говоря, Она переспрашивает потому, что так уже заведено, если кто-то к вам обратился, а вы не расслышали его слов. Но ни Он, ни Она не восприняли это на самом деле как вопрос. Впрочем, если бы надлежало объясняться по поводу всего, что срывается с губ, этому не было бы конца. К тому же это, в сущности, не интересует Ее. Разве обращаются с вопросами к радио? В самом деле, хотя никто не дотронулся до него, радио повышает голос:
РАДИО. Я люблю тебя так же, как ночной небосвод…
Ну вот, это сказано. Если бы я умел, как умею дышать, произносить фразы в этом духе, может быть, беседа стала бы возможной… А ведь правда, так никто никогда и не узнал, что она ответила ему, Бодлеру, женщина. Что-нибудь не разрушающее для вас вышеупомянутый небосвод. Вероятнее всего, ничего не ответила. Молчание — в этом они сильнее всего. Ну, а мы, мы говорим. Потому что те, кто молчит, выглядят так изысканно. Если бы я только был в силах рассказать ее платье и какая Она в этом платье. Но все это выглядит глупо… Вдруг Бодлер действует Ему на нервы, Он протягивает руку и приглушает приемник. Какой покой! И Она — за туалетным столом. Ее взгляд входит в стекло. Нельзя быть уверенным в том, что Она видит себя, может быть, это уловка, для того чтобы уйти из комнаты, проникнуть в края, недоступные для мужчины, не поддающиеся его пониманию. Если играется дневной вариант, то происходит некоторое смещение между ивами снаружи и расчесываемыми волосами. Если же вечерний, тогда нужно, чтобы свечи на туалетном столе были зажжены с начала сцены. На них малиновые абажуры. Или желтые. Или же абажуры вообще сняты с лампочек, похожих на языки пламени. В зависимости от вкусов режиссера, человека вспыльчивого, подверженного неуместным начинаниям, которые ему дают ощущение гениальности. Что ему нужно тут, этому? Гоните его… здесь место только для Нее. Это Ее комната. Об этом следует помнить. Достаточно и того, что нас тут терпят.
Он собрался что-то сказать, как вдруг заметил, что тишина, которую Он чуть было не нарушил, наполнена цикадами. Или это звенит у меня в ушах? Он пробует зажать ладонями уши, ничего не меняется. Это легкое скрежетание, наполняющее все пространство, — разумеется, его не существует в действительности. Это просто как глубокая вода: в ней есть отражения и в то же время ничего не отражается. Сила тишины имеет свои цикадные отражения, вот и все. В конце концов, может быть, вас удовлетворит такое объяснение.
Потому что это может быть и гребенка в Ее волосах. Электричество. Или то, о чем Она думает. Гребенка, которая проходит сквозь то, о чем Она думает. Ее мысль — цикада. Она скрежещет крыльями, как ножами. Она точит сдерживаемый крик на камнях тишины. Песня огней. Маленьких, плотных язычков пламени. Разновидность тафты. Трение души. Кто-то невидимый идет по лесу. Во всяком случае, Ее больше нет в комнате. Это происходит кнаружи. Где меня нет. Где, быть может, Она встречает неизвестного молодого человека, какого-нибудь ловкача, наконец, против которого я бессилен… кого-нибудь прежнего… какое-нибудь ненарушенное сообщничество. Я мог бы нарушить его, повысив голос. Но о чем бы я заговорил? Не важно, только бы сломать это согласие между ними. Если бы мне знать, о чем они говорят… потому что, как бы ни были хитроумны слова, которые я измыслю, но если я не ведаю, с кем они должны схватиться… Нет! Лучше оставим тишину цикадам.
ОН. Это какая-то мысль или это шум в глубинах воздуха?
Она обернулась и поглядела. Ее волосы полны цикад. У Нее такой вид, словно Она только что вернулась бог весть из какой Африки, из какой-то пустыни, охраняемой маврами в белых одеяниях. Она сейчас скажет что-то, что-то бесповоротное:
ОНА. Шум?
Он так ужаснулся, вызвав это маленькое слово, что уже ни на чем не настаивает и дает Ей, не дожидаясь маловероятного ответа, тихонько отвернуться к своему зеркалу, к своей темной листве, — дает Ей уйти в тишину, углубиться в музыку цикад…
Он мог бы, однако, рассказать Ей то неистовство, что живет в Нем, эту дикую симфонию, эту ревность, подобную голоду, не ведающему, какая пища могла бы его утолить. Он мог бы сказать Ей фразы, убивающие оркестры, парализующие песни, разбивающие зеркала. Он мог бы с Ней говорить на языке насилия и урагана. Он мог бы противостоять Ее мечтам, противодействовать ароматам прошлого, смутить шаги, уводящие Ее от Него к будущему. Разве не ощущает Он в горле своем нечто бесконечно более непристойное, чем скрипки? Разве не наполнен рот Его непреодолимой силой возражений? Он заговорит — Он шевелит губами, Он раздвигает их, Его язык напрягается — Он заговорит…
ОН. Любовь моя…
Вот. Это все, что Он нашел сказать. От этого Он ощущает такой стыд в себе и в руках своих, что невольно понижает голос, так понижает голос, что Она ничего не расслышала. Потому что, без сомнения, цикады, оглушительные цикады…
Я забыл сказать, что пол — темно-красный. Прекрасный пол, вымощенный шестиугольной плиткой, на котором лежат тени, похожие на черное пламя. Он красен, как стыд человека, который не в состоянии сказать своей любви ничего другого, только — Любовь моя.
В этом месте бросается к суфлерской будке Эпилог, которого автор забыл вначале упомянуть в списке действующих лиц. К тому же не предусмотрено, как его нарядить, кто его будет играть, будет ли он ходульным, поднимется или до восточного театра, до греческого цирка или до шекспировских шутов. На мой взгляд, речь идет о простом служащем, вроде нас с вами, с трудностями в конце месяца, с единственным стремлением — в один прекрасный день приобрести телевизор. Он простирает руки и кричит:
ЭПИЛОГ.
И поелику не имеется Хора, как было в древних Трагедиях, для разделения Актов, то тот, кто пожелал бы представить публике «Брадаманту», может, если это ему нравится, использовать интермедии и вставить их между Актами, чтобы не смешать и не показать в непрерывности то, что требует дистанции во времени.
Робер Гарнье, «Послесловие к Брадаманте»
ГОВОРИТ ЗАЛ, и автор решительно никак не отвечает за его речи.
ГОЛОС АВТОРА, преодолевал оркестр.
Здесь вступают, торжествующие аккорды, завершая увертюру.
ГОЛОС АВТОРА продолжает в тишине.
* * *
…И я бодрствую на ее берегу, терзаемый светилом нежности… Для той, которая не слышит, у меня найдутся слова, нечеловеческие слова.
Сен-Джон Перс, «Корабли тесны»
Что творится со мной? Я внезапно услышал себя. Я услышал свой голос, идущий откуда-то издалека, голос мой вне меня, голос мой вне ее и меня, как сквозь время, как эхо в ледовой пещере, голос, как бильбоке, по кривой и окольным путем, театральный и радиоголос, голос полый и гулкий, неясный и синий.
Что творится со мной? Я внезапно увидел себя. Я увидел свой возраст, без зеркала, без отраженья, без игры в зеркалах, — человека поблекшего и потерявшего цвет, уничтоженного и разрушенного человека; я увидел в чертах его тысячу и одного муравья его лет, их пути продвижения, их терпеливую трассу, семенящие быстрые лапки, на спинках тяжелую ношу — непомерных размеров травинки, былинки, соломинки, белые яйца пирамиды… Какой пирамиды? Что такое болтаю я — возраст, его муравьи… Да, изволите видеть, — муравьи пережитых годов.
Что творится со мною? Я вдруг самого себя понял. Понял сразу все то, о чем я говорю, и все то, о чем я говорил, безрассудство свое, свой язык, как расколотый молнией ствол, проникающий в тело и в мысли огонь, разгребающий мертвые листья огонь, ту змею безрассудства, за птицей бегущую вслед, за парализованной ужасом птицей, за птицей, теряющей чувства, чувство слов, чувство точных, единственных слов, когда вместо них произносишь другие слова… Кто и что произносит? Ведь молния, дерево, птица, змея — это только я сам, мой язык; это город, запруженный транспортом, — сигналы молчат навсегда, навсегда отказали светофоры и стрелки маршрутов; что уж там! — полицейского нет на посту, в два ряда на стоянках машины, доставка в запретное время, — и какой-то один грузовик, чтоб найти себе место, маневрирует долго, — один грузовик с грузом раненой совести, угрызений, сомнений, душевных страданий и минеральной воды.
Что творится со мной? Или я уж не тот человек с фотографий анфас, или в профиль, или вполоборота? Я, однако, собой недурен, особенно вполоборота, человек с фотографий отдельных; как мысли его, фотографий на дне выдвигаемых ящиков, в смятых картонных коробках, человек с биографией, как у меня, — о-ла-ла! — как она начинает гоняться за мной, биография эта! Ничего уже, в сущности, больше не следует делать, старина, с биографией этой, — уж ее ненадолго осталось. Почему? Что такое? Что я говорю? Ненадолго? В чем дело? Ты понял? Ты не понял? Конечно! Однако ты стал туповат. Я тебе говорю, что ненадолго хватит твоей биографии. — То-то! Уловил наконец? Наконец раскумекал, как видно, если можно судить по тому, какую ты скорчил гримасу. Да, гримаса в три четверти, вполоборота гримаса. Отвратительная, уверяю тебя, и о многом она говорит.
Что творится со мною? Ужели теряю я голос? Или это не голос, а путь? О, французская речь с игрою созвучий и смыслов! Или если во мне уже больше ничто не играет, уже больше ничто не желает играть, не желает играть ни в слова, ни в рулетку и уже никогда не будут доиграны игры и не будет уже ничего — вы же видите сами, уже ничего не выходит и вертится все вхолостую — разновидность игры в поддавки. Это черное? Нет, это красное! Нечет и чет, чет и нечет! Никого у столов, и столов никаких, ни игры, ни рулетки, ни ставок, но зато говорят о монете, как будто бы ей не везет, если слишком приблизить, не сдвинув ни влево, ни вправо, что ее увлекает машина и выбора нет между красным и черным, удачею и неудачей. Ну, а вдруг неудача? Жестоко и неумолимо — проиграть навсегда, проиграть навсегда.
Что творится со мною? Я знаю жестоко и точно, что я должен сказать, но я устремляюсь в обход, я стараюсь схитрить, ухожу, уклоняюсь от того, чтобы это сказать, и при этом я делаю вид, будто это совсем не нарочно. Никогда, никогда мне настолько еще не казались слова приспособленными для трик-трака, для реальности этой игры, для машины, что делает деньги, но я не плутую, я не хочу плутовать и железную рухлядь не стану трясти — эту рамку для шариков, эту систему ловушек, и мигающий свет, и капканы его, и приемы глотанья удачи моей, эти щели и складки, кувыркания и закоулки, этот круг скаковой, все подвохи, подкопы, могильные склепы, ров для братской могилы… Достаточно чуть сплутовать, сплутовать лишь немного, лишь самую малость, но я не сплутую ничуть.
Что творится со мною и с песней моей, с этой песней огромной, живущей во мне, пожирая меня постоянно? Почему вдруг отказ от нее, от моей патентованной песни, что уходит куда ей угодно — в жилища и в уши, — раздирая себя, заставляя мечтать о мечте и тираня мне горло несоизмеримостью слов, чрезмерность которых порой заставляет мечтать о созданьях из плоти и крови, таких же, как я, хотя бы таких, каким был я когда-то, прекрасным в три четверти, вполоборота, о созданиях в профиль и фас, дрожащих от песни, как золотая листва электроскопа. О эта дурная поэзия электроскопа, золотая листва, представления школьных глубин, представления вполоборота, образы дней молодых, золотая листва и внезапная песня, что приносит мне боль, заставляет стыдиться стыда, пожирает меня в итоге таким же манером, как песня твоя, Азнавур…
Что творится со мной? На железной дороге крушенье или сердце? Пожалуй, что сердце… Я знаю куда как отлично применение слов, назначение слов, искусство запутать словами, меру слов и манеру их преподносить, и тем хуже, что тут допускаю я неосторожность, ибо надо задуматься, куда тебе лучше ступить, и — ложись, ради бога, ложись! — ведь снаряды ложатся вокруг. Это тоже уже устарелые игры, эти штампы старинных сражений, но, однако, что делать, случаются же катастрофы. Для меня была, первой катастрофа в метро — ту станцию звали «Венки». Что стряслось там? Кто помнит об этом сегодня) когда даже станцию эту иначе зовут…
Это, стало быть, сердце… метро… Без цветов и венков… И вдруг электричество гаснет, все в страхе, все в страхе, вокруг замешательство, паника, страх, невнятица слов. А люди еще без привычки — ведь надо заметить, что это стряслось в начале эпохи метро, — люди ринулись прямо в аорту, по лестнице, прямо, во мрак; толпа, — невозможно представить себе, нестерпимо! — во мраке толпа и удушье тумана, туман проникает в глаза, в сознание, в рот — бога ради, ложитесь скорей! Куда, разрешите спросить, куда вы прикажете лечь? Темнота, духота, чернота, и дверей нет, и выхода нет, и понять ничего невозможно — анфас или в профиль? — и мужчинам, прекрасным вполоборота, женщины падают в ноги, затоптаны дети, и нет ничего, кроме силы напрасной и ужаса, нет ничего, кроме плеч, насилия стен, задыхания ночи, бесцельного бегства и буйства отчаянья, чудовищной схватки, холодного нота в закрытом преддверии смерти. Однако понять бы хотелось, услышать — хотя бы услышать, увидеть — хотя бы увидеть, пускай это только лишь ужас, кипящая каша или смерть, — хотя бы увидеть ее, эту смерть, уловить наконец смысл этого странного слова: смерть!.. И венки, и венки, и венки…
Что творится со мной? Где она, моя жизнь, все имевшее цену, все, чем жертвовал я для нее, все, за что умирал я, и вот превратился в мишень, и вокруг меня руки с оружьем, и стрелы, и копья. Стоит слово сказать, как оно открывает меня, озаряет ранимое место и самую слабую точку, выдает мое сердце толчками в груди. Вы меня настигаете, вы меня застаете на месте моего преступления в явном разладе с собой, — я раздет, и позор мой у всех на виду, это яркое солнце позора. Взять за горло меня вы готовы, потому что не тот я, кем я называю себя, и все это видят, и все в это пальцами тычут и чувствуют полное право поносить его, бить его, в счет его становиться умней — мол, того-то не стоило делать и, мол, до сих пор он своих заблуждений признать не желает и упорствует в верности глупой, а ему ведь хотели помочь, а он эту помощь не принял. Ну что же, тогда мы поймаем его за язык, и тем хуже ему — ведь всего-то ему надлежало не вертеть головой, оставаться всего только вполоборота и не признаваться — анфас или в профиль, никогда признаваться не надо. А теперь остается мне только нести наказанье за нелепость свою и за все, что идет ей вослед. Ну, а вы торжествуете целой толпой, всей тяжестью юности вашей, здоровья, и мышц, и способности лгать — ах, не стоило, право не стоило, бедный ты малый, ничем не прикрытый, чьи слова означают лишь то, что они означают, а вещи — такие, как есть, и ты их в лицо называешь настоящими их именами, как солдата — военный билет, полковая поверка.
Одинокий и голый, старый и голый, с незащищенным лицом, стоящий один на один, на этот раз только один на один со своею любовью.
Я не размышляю ни о чем, ощупью нащупываю я складки простынь, складки тишины. Я не размышляю ни о чем и вытягиваюсь я в длину собственного тела своего, под голову руку положив — голая и гладкая рука, — голова моя скользит по ней и не размышляет ни о чем. Как моя подушка велика — целиком заполнила она капельку сознанья моего, что еще колышется во мне и струится тихо вдоль меня. Я глубоко погружаюсь в ночь, будто бы в недвижимый баркас, и, раскинувшись, качаюсь я, и баркас качается со мной, плечи мои меряют его, колебания его размах…
Я не размышляю ни о чем, даже ни о сердце, что болтает на своем поспешном языке. Я не слышу нервов никаких, но они, натянутые туго, делают меня подобным скрипке для прямого взгляда темноты. Я всего лишь человечий груз, грусть и горе не беря в расчет, — в сторону шарахаюсь от стен собственной тяжелой головы, — я боюсь наткнуться невзначай, разбудить в себе и осознать эту муку, скрытую глубоко. Следует стараться избегать этих стен, стараться проходить через ночь, как лоцман искушенный через мертвое пространство моря. Нужно дать нести себя, пловец, поспеши довериться, пловец, чтоб не стать игрушкою прибоя. Чтоб легко держаться на волнах…
Я не размышляю ни о чем, только опираюсь о тебя, понимая в этот миг тебя лишь как тело рядом, в темноте. Прислоняюсь я к твоей спине и склоняюсь на твое плечо — ученик над партою своей, где его сокровища лежат, неспособный в этот смутный час ну хотя бы перечислить их. А щека его еще свежа, и она мечтает, но о чем — он и сам не знает, как и я, как и я, который только вздох, только растревоженная плоть, зверь дневной, который заплутал, со свету попав в пещерный мрак, не подозревая, что таит зримое отсутствие вещей, эта черная, как парта, ночь и слепой запас оглохших снов…
Я не размышляю ни о чем, и не обитает ничего в этом странном облике моем, — ничего, ни страх, ни неуют, нетерпенье, время… ничего… Я не вслушиваюсь в странный треск. Мебель или, может быть, паркет?. Может быть, снаружи, наверху в этот час случайный пешеход, иль во мне артерии рывок, или просто слуховой обман, звон в ушах — ненужный телефон, установленный внутри меня, — я не связан по нему ни с кем или с целым миром связан я, только в этом миро больше нет телефонной книги никакой, и на диске нет ни цифр, ни букв, ничего немыслимо набрать. Древние архивы… Вавилон…
Я не размышляю ни о чем, кроме рифмы, кроме бедных слов, для которых рифмы не найти. Я всегда дивился их судьбе — мрачная судьба непарных слов, грузных слов, растерянных, ночных, слов без эха, без ответа, без отраженья, — бедные слова! — смысла лишены, на них никто пальцем не укажет никогда, бесполезны для стихов, для губ, озадачивающие слова, как ладонь, что никогда вовек не пожмет другую, словно взгляд, что вовек не встретится с другим, словно поцелуи на ветру, будто бы рассеянные сны, словно бы рыдания без слез, трещины и щели в языке, о вулканы, чей огонь угас…
Просто так, не думая, не спать — это не приводит ни к чему; пребывать в позиции того, кто уснул, заплакал, зарыдал, тех, кто грезит и грызет себя, — и не спать, не плакать, не рыдать, и не грезить, и не грызть себя, стоя в нерешительности меж жуткою бессонницей ночей и побудкой солнечных лучей, тишиной и штормовой волной, тайною и знанием, криком и молчанием; оставаться семечком, ветра ожидающим, морской звездою на песке в часы отлива, забытой песней, полною надрыва, — ах, верьте мне, что в этом нет ни смысла и ни рифмы. Я говорю вам это просто так.
Настанет, Эльза, день
Теофиль, Ода X
- Соловей уже свое пропел.
- Этот парк отныне слишком мрачен…