И. Шайтанов. Благополучный Асеев?
За свою достаточно долгую – более долгую, чем у большинства друзей его молодости, – жизнь Асеев не раз отмечал круглые даты. В тридцать лет ему, футуристу, будетлянину, казалось, что жизнь продолжается, лишь пока есть свежие молодые силы, а там – лучше не быть:
Сорок он встретил в 1929 году, когда громкие юбилеи еще не в моде, тем более в их кругу, из которого прозвучал приказ-призыв: «Не юбилейте!»
Время юбилеев, многопудового славословья, однако, уже почти наступило, и в конце того же года страна небывало торжественно отметила другую дату – пятидесятилетие Сталина. Это не было поводом для больших перемен, которые уже почти произошли, но это было поводом для того, чтобы закрепить происшедшее в новой стилистике, повелительно распространившейся и на журналистику, и на всю литературу, и на поэзию в том числе.
Лучший асеевский друг – Маяковский – до этого не дожил, в этом не участвовал. С его уходом Асеев воспринял своею обязанностью продолжить его дело, о чем и сказал в стихотворении на смерть Маяковского «Последний разговор». Он понимал, что роль трибуна, публициста – не совсем его роль; сфера его таланта – лирика, а его жанр в публицистике – «лирический фельетон». Диапазон же пришлось расширить, невзирая на склонности таланта и на возможности голоса.
Но Асеев все-таки не унывал, не позволял себе обнаружить ни печали, ни усталости. Лишь иногда в стихах (да и то, скорее, в двадцатые годы) он, предвосхищая чужие упреки, пенял себе на неуместную расслабленность, на то, что сбивается с коллективного шага в бодром маршевом ритме:
Поэт искал выход и находил его, не раз провозглашая «конец зиме», даже после смерти Маяковского, тяжело им пережитой. Об ушедшем друге Асеев писал до конца своей жизни: мемуары и критику, стихи и поэмы… Поэма «Маяковский начинается» – его самое памятное слово. О начале работы над ней («романе о Маяковском») «Литературная газета» сообщила 20 декабря 1935 года, то есть спустя две недели, как вышла «Правда», где на первой странице – от имени Сталина: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и произведениям – преступление».
Сличение дат – не очень выгодное для Асеева: будто – разрешили, и он начал писать. Это не так. Он писал и до того, как разрешили; яростно отстаивал линию Маяковского на Первом писательском съезде. И поэму он задумал раньше, но она плохо продвигалась; теперь же пришло вдохновение, за полтора десятка лет привыкшее откликаться и на социальный и на фактический заказ.
Асеев откликался на то, во что верил искренне, как он искренне верил в то, что все образуется, что тридцатые годы мало отличаются от двадцатых, когда они с Володей Маяковским вместе делали общее, для всех полезное дело – то фельетоном, то одой. В асеевскую искренность веришь, особенно если слышишь ее в том, что у настоящего поэта не лжет – в звуке, в голосе.
Да, ее слышишь, подчас звучащую до наивности простодушно, почти сказочно, как в «Кутерьме», написанной в год смерти Маяковского. Зима, мороз, поломка на электростанции – в общем, кутерьма. Но ничего страшного, ибо уже
Если и не «конец зиме», то конец зимним неурядицам. Плакат. Вышедшую отдельным изданием поэму оформлял Александр Дейнека, понятно, со зримой наглядностью изобразивший эту уверенно-непреклонную всенародную поступь – сквозь общие трудности ко всеобщему счастью.
Прекрасно жить с такой убежденностью, твердой и искренней. Асеев на нее способен – он «замечательный лирик и поэт по преимуществу с прирожденной слагательской страстью к выдумке и крылатому, закругленному выражению», потому «так безупречны и не имеют себе равных „Русская сказка“, „Огонь“, стихи о детях и беспризорных…».
О беспризорных – Пастернак, видимо, имеет в виду стихотворение «За синие дали», широко певшееся:
Для Бориса Пастернака поводом сказать слово, обращенное к «другу, замечательному товарищу» (Литературная газета, 1939, 26 февраля), было пятидесятилетие поэта-орденоносца Николая Асеева. Поздравления заняли целую полосу. Здесь же – сообщение о торжественных вечерах. Асеев популярен, признан, фактически он – один из руководителей Союза писателей. К тому же – депутат Моссовета.
Гораздо тише пройдет его следующий юбилей. Десять лет спустя – другое время. От поэта требуется отклик, но искренность более не требуется. Она даже пресекается как вольность с неуместным более «я так думаю…», вместе с любого рода лирически-своевольным взглядом. Своеволие может быть заподозрено буквально во всем: в 1951 году Асеев, гораздо реже печатающийся в периодике, публикует в «Новом мире» среди других стихотворение об иве, которая – удивительно! – выросла у него прямо на балконе в центре Москвы. Эта ива ему дорого стоила. Даже в выборе породы дерева В. Инбер усмотрела идеологическую ошибку – «самое унылое из деревьев» (Литературная газета, 1951, 4 октября).
Нет, официальной опалы не было: в 1951 году – Избранное, два года спустя – двухтомник. Но за весь 1952 год ни в журналы, ни в газеты Асеев не дал ни одного стихотворения. Прежде такого не случалось.
Зато весной 1953 года – возрождение: начинается поздний Асеев, тот умудренный, просветленный поэт, которого любят противопоставить Асееву, некогда талантливому путанику, бывшему футуристу, потом едва не погубившему себя убеждением, что место поэзии на газетной полосе. Он поднимается вместе с новой волной или даже оказывается одним из тех, кто поднял эту волну. Его «Раздумья» – сборник 1955 года – одна из первых чистых нот тогдашнего поэтического многоголосья.
Преддверие асеевского семидесятилетия, в которое он вступает живым классиком («оставались Асеев и Пастернак…»), связующим новое поколение с началом века. Вот она, как будто бы счастливая развязка сложной судьбы поэта в эпоху потрясений. Все пережить, всему быть свидетелем, искать, ошибаться и наконец обрести себя в высшей простоте.
Остается лишь спокойно ждать следующего юбилея… До восьмидесятилетия Асеев не дожил, он умер летом 1963 года – окончательно сдали легкие, еще с юных лет пораженные туберкулезом. Последующие даты отмечали без него – без большого шума, но достойным образом.
Теперь – столетие. Одна из первых столетних дат поэтов его поколения, судьба многих из которых сложилась куда драматичнее: и поэтическая и человеческая судьба… Лишь сейчас публикуем мы неизданное или прочно забытое; и как перед лицом этих поздних узнаваний говорить о благополучном Асееве с его восемью десятками прижизненных сборников и тремя собраниями сочинений?
Его-то нужно ли открывать читателям и нужно ли издавать?
Нет ничего необычного в том, что начинающему поэту хочется предстать необычным. Естественное желание и, как правило, опережающее возможности. Так было и в первой книжке Асеева – «Ночная флейта» (1914).
В ней много экзотики, достаточно легко узнаваемой. Автор так до конца и не решил, какой необычностью он поразит воображение: будет ли современным и городским вослед Брюсову или отправится в дальние страны за Гумилевым… Или предпочтет путешествие во времени, явившись архаистом-новатором:
Русский XVIII век, слышимый едва ли не с цитатной точностью и буквализмом. Не Василия ли Петрова «Оду на карусель» перечитал Асеев, где ему запомнились строчки: «То слух мой нежит и живит…», «Безмерной славы нудит жаждой…»?
Но скорее всего он ничего не перечитывал, и свет, отраженный в лике Госпожи Большой Метафоры, которой он поклоняется вместе с другими поэтами кружка «Лирика», случайно выхватил из прошлого несколько черточек одического стиля. Если есть что-то постоянное в тогдашнем поэтическом мышлении Асеева, то пристрастие к образу, играющему отражениями, как будто мир явлен в зеркалах или на бесчисленных гранях кристаллической поверхности.
Такой образ перекликается с полотнами новой живописи десятых годов, одной из талантливейших создательниц которой, Наталье Гончаровой, Асеевым посвящено стихотворение «Фантасмагория». Мир, подхваченный «мировой динамикой», утратил устойчивость. Предмет разнесен по плоскостям, рассечен ими: одновременно мы бросаем взгляд с нескольких точек зрения. На этом перекрестном допросе различных изобразительных ракурсов мир должен открыться, явить свою сущность.
Новое искусство императивно в своей позиции. Оно отметает классический тезис подражания природе, предпочитая ее познание до крайнего предела, до самой сути. В своем желании узнать, как сделано, оно не останавливается перед опасностью стать разрушительным.
Реальная опасность. Но, ощущая ее, следует ли отказываться от любого поиска, узнавания, проникновения в тайну мировой гармонии? Если XX век открыл человеку, что в своей власти над природой он легко становится разрушителем, то из этого не следует, будто нравственно и справедливо – быть слабым.
Так же и в искусстве, путь которого во все эпохи пролегает между альтернативными крайностями, ни на одной из которых – именно потому, что они крайности, – нельзя остановить выбор: обожествление традиции или ее удаление с корабля современности. Если нужно выбирать между мыслью, коснеющей, умирающей в почтительном бездействии, и мыслью, в избытке смелости разрушающей свой предмет, то выбирать не из чего.
За Асеева, автора «Ночной флейты», бояться не приходится: крайности далеко, поэт – лишь в самом начале самостоятельного пути.
В «зеркальных гранях» небосвода, в «верьерах неба», в «сверкали витринной» – во всем том сверкающем великолепии видна театрально-искусственная расстановка зеркал. Фантасмагория? Иногда, но чаще – книжная романтика изящной сказки:
И далее – по Гофману. Любовь Асеева к старинному, давнему ясна и в первом сборнике. Однако еще не ясно, куда поведет его эта любовь.
Выбор сделан во второй книге – «Зор», в которой спустя всего несколько месяцев после выхода первой Асеев заговорил на славянском наречии летописей, былин, по его образу и подобию творя новые слова.
Оттого что стиль найден, смысл сказанного, однако, не проясняется. Скорее напротив, ибо автор совершенно не претендует на привычную однозначность, с которой мы легко соотносим слово и предмет. В этой легкости мало поэзии; она рождается не в беглом сегодняшнем употреблении слова, а в мысли о его истоках, о его биографии, в узнавании родственных смыслов в близких созвучиях.
Асеев по-прежнему ловит смысл в отражениях, но не в прежней зеркальной метафоре, а в неожиданности звуковой рефлексии, движимый убеждением, что сходство в звуке всегда подкреплено сходством в значении. В звуковых перекличках рождается и смысловое эхо, которое приучаются все более ценить: «Слова особенно сильны, когда они имеют два смысла, когда они живые глаза для тайны и через слюду обыденного смысла просвечивает второй смысл…» (Хлебников В. Из записных книжек. Собрание произведений, т. V. Л., 1933, с. 269)
Велимир Хлебников формулирует важный тезис творимой им и разделяемой многими философии поэтической речи. К этой вере приходит и Асеев. Человеческая мудрость, веками накопленная, откладывается в слове, но мы ею владеем не в полной мере из-за своей забывчивости. Припомнить забытое – значит воскресить слово. Чтобы воскресить слово, его нужно расслышать. Это дело поэта.
В сборнике «Зор» есть стихотворение «Гремль» – от «греметь»? Как будто бы так, но позже Асеев будет печатать название с измененной первой буквой и с временным уточнением: «Кремль – 1914 год». В последней прижизненной публикации Асеев (как и во многих случаях) возвращается к первоначальному варианту. Видимо, он точнее и глубже.
Без указания места действия легко обойтись, ибо оно восстанавливается по тексту. Мы угадываем и время действия – по времени написания: это, безусловно, ранний Асеев. Мы это слышим – в звуке, в его напористом перехлесте через логические неувязки смысла, ощущаемого лишь «тем сердечным волнением, которое пережил пишущий…».
Звуковой образ – самое важное; вот почему он и должен быть вынесен в заглавие – «Гремль». Значит, все-таки от «греметь»? И да и нет, ибо это одно из тех многосмысленных слов, где – «глаза для тайны», где – начало лирического сюжета. Первоначально этот сюжет охватывал небольшой цикл из двух стихотворений; первое из них никогда более не переиздавалось. В силу своей невнятности, темноты? В нем отчетлив только гремящий звук, сопровождающий смутные видения, выплывающий образ кремля, обозначенный архаическим словом:
«Кремь» – слово, непривычное современному слуху, заставляющее задуматься о его значении. Словарь Даля поясняет, что это устаревшее от «кремль». Сравниваем два варианта слова, и более архаичный выводит нас к их происхождению – от глагола «кромить», то есть отделять, отгораживать.
Гремль – кремь – кремль… Мы пошли за неясным звуком, погрузились в рожденные им видения, чтобы вернуться к тому, как в весенний день 1914 года ощущение свежести, пробуждающейся жизни было пережито Асеевым около веющих древностью стен Московского Кремля. Поэтическая речь возвращает память нам и ясность как будто только что услышанному, впервые понятому слову.
Звуковая убедительность в стихах раннего Асеева – один из важнейших аргументов: мы, не сразу понимая – о чем речь, доверяемся говорящему. Нас ведет особая – музыкальная – логика. Впрочем, «музыкальность» – уместное ли слово в разговоре о том, как кто числил себя футуристом?
В их манифестах декларировано разрушение «мелодической скуки» предшественников и установление неудобного для произнесения звукоряда, чьим камертоном – безудержно-осмеянное и редко без ошибки цитируемое звукосочетание А. Крученых: «Дыр, бул, щыл…»
Над ним много смеялись и все еще смеются, не обнаруживая значения, а оно есть, такое же, как в знаменитом приказе Маяковского по армии искусств: «…есть еще хорошие буквы Эр, Ша, Ща». Шершавые звуки, осязаемые, и мир в них должен присутствовать в своей ощутимой предметности, ибо смысл рождается в звуке.
Таково футуристическое убеждение. Разделяя его, Асеев узнаваем и особенно рано оригинален именно в звуковой организации своего стиха. Он подчас так же, как и его поэтические соратники, готов отдаться звуковой волне, бьющейся из глубины, еще не высветленной сознанием, – зауми. Но в его стихах вы всегда ожидаете высветления смысла и самого звука, неожиданного разрешения неудобного звукоряда, почти до непроизносимости насыщенного немузыкальными согласными, – и вдруг:
Здесь разрешение наступает на женском имени, звучащем чисто и пронзительно – признанием. Разрешение звуковое и эмоциональное. Нередко оно дополняется и зрительным образом, которому сопутствует любимый асеевский цвет – синий, неожиданным – синим! – пламенем плещущий по многим его стихам.
Он и в одном из самых известных стихотворений поэта – в «Синих гусарах». Удивляются – почему синие? По цвету мундира? Не в этом дело, не в исторических реалиях: синева здесь не столько цветовой, сколько эмоциональный тон, окрашивающий обычную для Асеева сказку или легенду. В этот раз – о декабристах.
Новая поэзия в начале десятых годов создавалась со слухом, обращенным к живому слову, к его рождению в том звуковом гуле, который предшествует стиху; к его разговорному звучанию в речи улицы…
Поэтическая речь в исполнении каждого оказывалась сопоставимой с разными типами реальной речи: разговорной, ораторской… У Асеева – с песенным ладом, где сохранна интонация разговорной фразы.
Он и сам – в ранние годы и в поздние – любил отметить, что движение стиха началось, оттолкнувшись от сочетания слов, увиденных на уличной вывеске («Объявление») или подслушанных в случайном разговоре («Еще за деньги люди держатся…»). Услышанное не забывалось, не деформировалось в стихе, звучащем интонационно-естественно. А. Ахматова, как вспоминает мемуарист, рассказывала: «Однажды ко мне подошел Николай Асеев и сказал: „Не враг я тебе, не враг…“ Я не сразу поняла, что это стихи…»
Написано в 1924 году. Мы можем оценить, какой путь в сторону прояснения смысла проделан Асеевым за десять лет. Однако, ценя обретаемую им ясность, не будем – с ее высоты – уничижительно думать о темных стихах ранней поры. В них – сознание, пытающееся заглянуть в собственную глубину и сверяющее свою внутреннюю жизнь с жизнью природы. Именно в те годы Асеев, как равный с равными, – рядом с Хлебниковым, Маяковским, Пастернаком… У него мы легко различаем хлебниковское погружение в звук, пастернаковский прием, тему или жанр Маяковского. Влияние? Но сверяем даты и порой видим: у Асеева раньше.
Даже Хлебников, признанно всеобщий учитель, генератор идей, для Асеева более, чем для кого-либо, явился (по точному выражению Д. Мирского) учителем «отрицательным», «который учил быть самим собой, учил быть „творянами“». Соприкоснувшись с Хлебниковым, Асеев открыл то, чем давно владел: чистой русской речью – по праву рождения во глубине России, словом, за которым с детства увлекавшие Асеева летописи, былины, «Слово о полку Игореве»…
Друзья Асеева – великие поэты, рядом с которыми трудно не потеряться, тем более что их пути пролегали очень близко. Это было движение общее, в одном направлении. И все-таки Асеев узнаваем.
Он узнаваем в мифологически цельном восприятии мира, который призывал постичь Хлебников в языке. У Хлебникова – универсальность лингвистической утопии, у Асеева – проникновение мгновенное, эмоциональной вспышкой:
Попробуйте пересказать последние две строки. Вам не обойтись без набора основных лирических понятий: любовь, красота, страдание, поэзия. В стихах они присутствуют неназванные, нанизываясь на тот невидимый стержень, чью роль выполняет метафорическая подробность – до крови прикушенная строка. Лирические понятия входят чувственно – физической болью, связавшей любовь и поэзию, или бьющим в глаза светом, который вдруг начинает излучать старая, давно стершаяся поэтическая формула – «писаная красота». Как будто реставратор снял темный слой олифы, и иконописный лик снова перед нами в первоначальной яркости красок.
Мы только ощущаем, что один понятийный слой входит в другой: война, опасность, любовь… Они нерасторжимы настолько, что нет пространства для сравнения, а значит, нет повода для метафоры. Здесь, кажется, как нередко бывает у раннего Асеева, связь не метафорическая, а та полнота слиянности, взаимной обратимости, которая заставляет произнести другое слово – миф:
Это асеевское, узнаваемое так же, как и его удивительный по чистоте эмоциональный тон. Редкий дар, тем более в зрелой, богатой поэтической культуре, где все говорено-переговорено, пето-перепето, где любое вечное чувство грозит банальностью. Как вырваться из ее тисков? Кто-то ищет психологических осложнений, неожиданных жестов…
Асеев пытается запечатлеть чувство цельно, не дробя на жесты, на оттенки, на подробности, дать его принадлежащим не мгновению, а вечности. Он не ведет лирического дневника, не имеет в виду подробной исповеди сердца. Его тема – любовь и тоска в разлуке, любовь и осенняя печаль, любовь и страх смерти… В общем: «Оксана – жизнь и Оксана – смерть».
Оксана – героиня его поэзии, ставшая женой Асеева. Ей, согласно посвящению на одной из книг: «Как и всё – Оксане Синяковой».
Немногим дана сила возвращать миру первозданность. Асеев владел ею. Он умел указать на предмет так, что мы сразу его видели. Он просто называл цвет, и мир окрашивался. Как будто это был мир первопричин, первопредметов, мир, где все существует впервые и в единственном числе.
Тем более страшно за такой – уникальный – мир. Чувство тревоги сопутствует ему и скоро перерастает в трагическое предчувствие крушения – начинается война, первая мировая. Асеев откликается поэмой: тема требует пространства. Называться она должна была «Повей вояна», во всяком случае, так анонсировалась, но не вышла, не была завершена. Отрывки в качестве отдельных стихотворений рассыпаны по сборникам, а некоторые остались в периодических изданиях того времени. Так что теперь только, впервые, эти разрозненные части собраны воедино и представлены цельно, если не как поэма, то как цикл.
Огромное, по-осеннему светлое пространство асеевского мира. «Осенний свет», как сказано в одном стихотворении («Скачки»). Асеевская осень принадлежит антологии русского лирического пейзажа, хотя пейзажа у него как такового нет. Он признавался, что выписывать его с натуры и не умеет. Еле различимая линия, контур, то ли живописный, то ли эмоциональный, но безусловно зримый и безусловно ощущаемый:
Сорок лет спустя, процитировав эти давние свои строки в статье «Зачем и кому нужна поэзия» (давшей название замечательной книге), Асеев так их прокомментировал: «Что эти слова обозначали в точности, я и сам не знал еще. И лишь позже, старым человеком, я понял, что эти стихи были об отлетающем времени, ощущение которого реализовалось через стаи птиц, летящих к югу. Это были предвестники осени, предвестники старости, ощущавшейся вместе с осенью».
Слово ведет поэта и подчас уводит его так далеко, что он уже не знает, как очутился на почве значений, почти стершихся, удержанных памятью, смутно восходящей от самых корней национального сознания. Знал ли Асеев, что в славянском мифе «ночное солнце плыло по подземным водам, влекомое лебедем, уткой или иной водоплавающей птицей»? Быть может и знал, ибо, «возникнув в бронзовом веке, представления о подземном мире, мире мертвых, об океане, по которому плывет ночное солнце, продолжают жить в народном сознании еще тысячи лет. Они существуют в средневековом крестьянском миропонимании и могут быть прослежены в этнографическом материале вплоть до конца XIX века» (Рыбаков Б. А. Язычество древних славян. М., 1981, с. 236. 14).
Так что Асеев мог знать, хотя едва ли помнил об этих представлениях, когда писал свои стихи. Миф тогда и действен, тогда и поэтичен, когда помнится невольно, через слово и образ направляя мысль. Со взмахом утиных крыл в светлый мир асеевской осени проникает невысказанное напоминание о смерти.
Прозрачный, хрупкий мир, вечный и современный. Мир, в котором идет война. В него вступают силы, одухотворенные злой жизнью. Их первая жертва – весна войны; в железную дугу согнуты реки, растерзаны линии пространства, населенного теперь какими-то новыми существами: миноносками, дредновтами… Помните, у Маяковского военно-морскую любовь?
Во вселенском масштабе разыгрывается действо, в нем все укрупнено – до символа, и в то же время – все зримо, предметно. От образа веет древностью мистерии и злободневностью плаката. Что же – закономерное сочетание для того, кто уходит к истокам языка, чтобы через них вернуться к смыслу «жгучего современья».
И события 1917 года, октябрь которого Асеев встретит на Дальнем Востоке, он воспримет как событие в масштабе не только страны, не только истории, но – Природы и Вселенной. Первое впечатление – радостного потрясения: произошло, свершилось. В сборнике «Бомба» есть стихотворение, удивительное непосредственностью первой реакции. Под ним нет даты, но трудно представить, что оно писалось не в конце семнадцатого, самое позднее – в начале восемнадцатого года. Проверить, к сожалению, негде, ибо Асеев более его не перепечатывал.
В финале, правда, уже иная нота – понимания, что праздник не навсегда, но пока – праздник:
Почему не перепечатывал – понятно. Хотя бы потому, что сказанное будет противоречить его же, асеевскому, представлению. Революция – это труд, работа, это готовность отдать себя целиком, до самоотречения, до жертвы:
Не ответ ли самому себе? Это один из вариантов известного стихотворения «Сегодня», которым открывалась «Бомба», но тогда этих строк не было. Они появятся два года спустя в сборнике «Совет ветров».
Совсем другое время. Кончилось для Асеева дальневосточное четырехлетие; прошла зима 1921–1922 годов, проведенная в столице тогдашней буферной республики – в Чите, откуда с трудом весной он выбрался в Москву. Ехал с опасливым ожиданием – его не было более пяти лет! Опасение, что «место занято», быстро развеялось. Небывалое признание, его называют одним из лучших современных поэтов, с чем согласны А. В. Луначарский, В. Я. Брюсов. И начало работы в Лефе, с Маяковским.
Сегодня мы заново прочитываем литературу двадцатых годов. Именно из нее многое было выброшено впоследствии: как будто и не было. Связи распадались, ослабевало ощущение единства, а оно существовало даже если не в единомыслии, то споре, захватившем всех. Вот почему полемическими репликами могли обмениваться и не слыша друг друга, независимо приходя к одним и тем же образам:
Асеев, писавший «Башни радио» на Дальнем Востоке и там впервые заслушавшийся радиосвязью как лорелейным голосом новой цивилизации, доносящимся из будущего, конечно же, не знал, что несколькими месяцами ранее теми же словами и о том же говорил герой антиутопии Е. Замятина «Мы» – Строитель Интеграла: «Я вдруг увидел всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого легким голубым солнцем».
Поэт писал от первого лица, захлебываясь восторгом, который – в духе времени. Прозаик, не разделяя восторга, хотел объективно, со стороны взглянуть на мечтания современников, проверить их – в перспективе будущего.
Такие переклички – в духе двадцатых годов, их много. Как будто идеи и образы передаются из рук в руки, как будто на них тоже отменена частная собственность. Если последним стихотворением, опубликованным на Дальнем, Асеев невольно отзывается Е. Замятину, то первым, которое появится в Москве, в газете «Известия» (21 марта 1922) и позволяет уточнить дату приезда, он вступает в еще более важную образную связь:
«Клыки золотые» – это уже применение образа к нэповской тематике, но сам по себе он возникает многократно у многих в эти годы. Волк – воля, вой, Волга. Асеев не прошел мимо ни одной из этих звуковых подсказок, нанизывая значения на главное, от фольклора идущее: волк – оборотень. А, следовательно, он легко может стать символом самой природности, стихийности, которая отзывается и дикостью, и кровью, и древней волей, соединяющейся в сознании с новой – революцией.
«Волк – герой революции»? В какой-то, в первый ее момент – да. И у Асеева, и у Бориса Пильняка, который тогда и подсказал критике этот иронический афоризм сначала рассказами, потом романом «Машины и волки». Но в романе волк в общем уже не герой: на смену старой символике приходит новая, впрочем, как и у Асеева – «стальной соловей». Время смены – реконструктивный период, 1922–1923 годы.
Асеев в спорах: о новом искусстве – каким ему быть и для чего быть. Асеев идет на крайности и пишет полемического «Стального соловья», правда, одновременно пишет и «Об обыкновенных». Он не собирается отказываться от себя, от лирики, но предполагает «лирический ток» с пользой пустить по жанрам газетной поэзии. Тут и ему и Маяковскому достается с двух сторон: одни против обыкновенных соловьев в реконструктивный период, другие против стального…
Как решится спор? Тогда победил стальной – соображения пользы: газета – непрерывное производство и его нельзя обесточить. Потом Асеев не то чтобы пожалеет об этом, но признает, что поэзия оказалась принесенной в жертву. Может ли быть полезным то, чего нет?
Тогда жертва не тяготила. Ее старались не замечать и даже не таковою, ибо темы, предлагаемые газетой, были источником нового, а все новое вдохновляло.
Это было время зрелости, мастерства, прекрасного понимания, как делать стихи. Учили, делились опытом. Асеев свою работу над стихом иллюстрировал образчиками полезной поэзии и пояснениями: как связать тему с темой, как вести звук, как строить образ… Но странная вещь: в ранних стихах он не очень понимал, о чем говорит, что и с чем связывает. Поэзия была неясной, но была поэзией. А из хорошо сделанных, казалось бы, искренних стихов она постепенно уходила, просачивалась, неизвестно куда.
Он и сам не раз говорит о падающем качестве газетной поэзии. Особенно резко в первом московском «Дне поэзии» 1956 года. Тогда его выступлению удивились: а кто же, как не он сам, поставлял празднично-юбилейные отклики, давал образцы того, что теперь осуждает. И нельзя сказать, чтобы его, асеевская, продукция так уж резко выигрывала на общем фоне.
И это он понимал. Он писал полезные стихи, потому что искренне верил в их полезность и в то, что здесь – поэтическая жила. Огорчался и раздражался, когда выработка шла впустую. Однако все равно склонялся перед необходимостью: писал дальше и побуждал писать других.
Искренность не спасала газетных стихов, но спасала Асеева. Иначе не было бы возрождения пятидесятых годов, когда стало можно писать. Можно-то можно, но есть ли силы? У Асеева они были, он видел по-прежнему, пусть не так остро, напряженно, но в его позднем спокойствии – свое достоинство.
И в прежние годы он иногда позволял себе выключиться из ритма газетного производства. Не мог себе не позволить, ибо поэзия для него оставалась необходимостью. Порой одно-два стихотворения в год, но сейчас именно их мы отбираем среди погонных метров газетных столбцов.
Асеев сохранил в себе поэта, хотя и расплатился по многим счетам, предъявленным временем. Когда время так настойчиво требует платы, платит каждый: жизнью, совестью или талантом.
Ощущал ли Асеев, что внутренняя и внешняя необходимость действуют на разрыв, раздваивают в нем если не человека, то поэта? Вначале было сознательное самоограничение, было и признание – как трудно самоограничиться. Поэмы «Лирическое отступление» (1924) Асееву долго не могли забыть, как и Маяковскому «Про это», ибо от поэта ожидали не рефлексии, не исповеди, а результата.
Асеев старался, преодолевал себя: избегал лирики или переводил ее на «проскваживание стихов словарем, терминологией понятий и интересов, близких поэту и его эпохе…». Но «проскваженные» стихи иногда оказывались высокой поэзией:
Критика все настойчивее «ловила» на лирических оговорках и кисло похваливала за газетную поэзию. И все же не в критике было дело, не в боязни быть уличенным в ошибках, а в боязни действительно ошибиться. Асеев, правда, храбрился:
А все-таки, может быть, прав Пастернак, и вакансия поэта «опасна, если не пуста»?
В это не хотелось верить. Он себя сдерживал: меньше о личном, о своем, а больше о том, что для пользы всех. Чем дальше, тем свое меньше поощрялось, а отказаться от себя Асеев не умел и не хотел. Даже во время войны: он исполнял долг, писал то, что считал необходимым, но оставлял за собой право размышлять, сомневаться, любить в стихе. В это трудное время потрясений и разлук он не мог без стихов, тогда и писались «самые мои стихи». Он очень хотел увидеть их напечатанными, и увидел – двадцать лет спустя – в 1961 году.
После войны Асеев постепенно отходит от дел. Только ли неудовольствие критики и обида на нее тому причиной? Только ли годы, болезнь? В его рукописях были уже и такие строки:
Это о Николае I, а не о ком-нибудь другом. Но ведь и Эйзенштейн снимал фильм об Иване Грозном.
Догадки подтверждаются стихами, написанными в то время, когда можно было сказать прямо:
Решая вопрос – кто виноват, Асеев обращает его сейчас не в прошлое, а в настоящее, хотя и берет как критерий человечности – отношение к прошлому:
Сегодня, когда этим же критерием перепроверяем многие репутации, асеевской, кажется, ничто не угрожает. Разве лишь то, что его поэзия, пусть искренне, часто спешила окраситься в цвет времени, не оставляла за собой права на собственное мнение. Отказывалась от этого права и как раз в тридцатые годы почти научилась без него обходиться.
Асеев принимал происходящее, но в какой мере понимал его? Во всяком случае, в достаточной, чтобы в конце тридцатых годов уничтожить значительную часть своего архива, в котором и быть то ничего не могло, кроме документов личных и литературных. А все-таки поэт-орденоносец считает за лучшее – для себя и для других – не оставлять «земного сора».
Что касается более позднего времени, то даже в деле о Пастернаке в связи с «Доктором Живаго» он был в числе тех немногих, кто нашел в себе силы не участвовать: у них давний спор о пользе поэзии и о роли поэта, отдаливший их друг от друга, но принять участие в травле…
Благополучный Асеев… Правда, за сборник «Лад», собравший десятки положительных рецензий, он не получил Ленинской премии, на которую был выдвинут, и это переживал. Правда, не мог не чувствовать одиночества в последние годы, когда от него многие отошли из-за молодой поэзии: сначала он ее поддержал стихами и выступлениями, но при первом же начальственном окрике отступился, написал исполненную упреков статью. Сейчас, четверть века спустя, мы способны оценить верность его опасений (предупреждал против излишнего шума, внешнего успеха и внешних эффектов), но тогда не смысл сказанного воспринимался, а факт неожиданно и в удобный момент изменившегося мнения.
Что же, привычка: быть искренним, но чувствовать, когда и до какого предела это можно… И привычка откликаться. Не удержался, чтобы не сказать. Хотя с Пастернаком удержался, а это было и опаснее и труднее.
Бывало и то и другое. Плохое, к сожалению, прочнее помнится. И в отношении человека, и в отношении поэта. Три тома сиюминутных стихов не перевешивают том поэзии, но поэзия в массе проходных откликов на случай, среди однодневок порой оказывается погребенной, забытой.
Так что Асеев сегодня – среди тех, кто ждет возрождения. И разве не сейчас, когда миф, фольклор, слово, глубокое своей памятью, влекут нас, разве не сейчас следует вспомнить о Николае Асееве? О поэте, оживившем славянское слово, древнее мироощущение, умевшем быть национальным без громового пафоса и народным без пасторальной умильности.
Ночная флейта
Песня таракана Пимрома
Сергею Боброву
1911
Внезапье
Валерию Брюсову
1911
Ночной поход
Вере Станевич
Фокусник
М. И. Бобровой
1912
«Как вынесло утро тяжелые стрелы…»
1911
Старинное
Юлиану Анисимову
1910
Москве
Константину Локсу
1911
Eritis sicut dei![1]
1911
Безумная песня
1912
Стихи с кардамоном
1911
Башня королей
1910
«В лесу темноветвистом…»
1913
«Закат онемелый трепещет…»
1913
«Какие спокойные дремлют…»
1913
«Листья липовых скверов по-прежнему свежи…»
З. Б.
1912
Терцины другу
Борису Пастернаку
1913
«В сини четырехугольника…»
1913
Фантасмагория
Н. С. Гончаровой
1913
Зор
Ксении Михайловне Синяковой
Запевает
Закидывает громопал заплеча. Наезжает конем на солнце. Вал. Брюсов с костылем и сумкой, бормоча заклятья весами и мерой, собирает брошенные тем славянизмы – в мешок
Наезжают запорожцы.
Бр. прячется.
Вдале гром.
Звенчаль
Свени запорожцев меркнут. Вслед им: гром брошенного костыля.
Начало зора
1914
Гремль
Гремль II
Тунь
М. М. Уречиной
«Дорогая царевна…»
«Не спасти худым ковуям…»
1914
Леторей
Торжественно
1915
А мы убежим!
1915
Объявление
1915
Жалость
1915
Осада неба
Богдану
1915
Пожар на барже
1915
Выбито на ветре!
Совпадение наглядной (начертательной) доказательности корня со звучарью: звук Б, повторенный в корне ЛЫБ, дает зрительное впечатление вздымающихся над строками волн[2].
Пароход «Херсон». Апрель 1915 года
1915
Граница
Москва
Октябрь 1914 г.
Заповедная буща
Москва
1913
Грозува
Москва
1912
Михаил Лермонтов
Но под чадрою длинною
Тебя узнать нельзя!..
М. Ю. Лермонтов
1915
Брегобег
Евпатория
Июнь 1914 г.
У самого синего
1915
Морской шум
[1914]
И последнее морю
Крым
Август 1914 г.
Сарматские песни
«Перуне, Перуне…»
[1914]
Над Гоплой
[1914]
«Стяни пояс туже…»
[1914]
«Ой, в пляс, в пляс, в пляс!..»
[1914]
Песня Андрия
1914
Пляска
1916
Повей вояна
Повей вояна
1916
Война
«И разом сарматские реки,
Свиваясь холодной дугой,
Закрыли ледяные веки
И берег явили нагой»…
Едут полководцы. Впереди Архангел Петр Великий на дородном рыжем коне, упершись рукою в колено. Горнисты играют поход, дороги извиваются под копытами коней, как змеи. Расступающиеся горы отражают звуки музыки и ржанье городов, бегущих по сторонам войск. Медленно.
Трубы вздыхают.
Флейта одиноко взлетает вверх.
Города набегают и смешиваются с войском. Общее медленное движение вперед. Музыка.
Жители перепутались с солдатами. Установлены патрули. Общее упорное движение продолжается. Флейты визжат предостерегающе.
Пауза
Архангел. Петр В. на вершине; как бы смотр уходящим войскам. Простирает руку.
Крик флейты:
В молчании блещут штыки проходящих солдат. Архангел поднял трубу, возвещая Рождество. Города застыли строениями. Шум, снег, предпраздничная суета.
Театр военных действий. Окопы. Реки. Пушки. Дым застит окрестность. Сумасшедший поручик с саблей наголо и биноклем из двух пушек у глаз. По временам засовывает руку в карман и бросается вдаль горстями солдат.
Сумасшедший поручик
Останавливается, ожидая ответа. Канонада. В исступлении бросается вниз с окопа. На минуту останавливается, указывая саблей на поле.
Падает убит. На место его прапорщик, со знаменем. Влезает на окоп штатский господин как ящерица. Наклоняется над поручиком. Трясет его за плечи.
Штатский господин
Мертвый патриотический поручик
Штатский
Танцует.
Мертвый поручик
Штатский господин
Ланцетом вскрывает артерии. Пробует капельку на язык, недовольно крутит головой, чихает.
[1916]
Об 1915 годе
[1914]
Весна войны
1916
Боевая сумрова
1915
«Пусть новую вывесят выдумку…»
1916
«Соловьи, что слыли словами…»
[1916]
Выход эскадры
Адм. Дредновт
Миноноска
Адм. Дредновт
(Уходят один за другим.)
1915
Оксана
Ксении Михайловне Синяковой
Кремлевская стена
1916
Сомнамбулы
1916
«За отряд улетевших уток…»
1916
Сорвавшийся с цепей
Борису Пастернаку
18 июля 1915 г.
Венгерская песнь
1916
Откровение
1916
Скачки
1916
Проклятие Москве
1916
«Царь играет на ветреных гуслях…»
1916
Гудошная
1914
Шепоть
1914
«Я знаю: все плечи смело…»
1915
«Еще! Исковерканный страхом…»
1916
«Если ночь все тревоги вызвездит…»
1916
«Оттого ли, грустя у хруста…»
1916
«Когда земное склонит лень…»
1916
«Как желтые крылья иволги…»
1916
«У подрисованных бровей…»
1916
Через гром
1916
«Ушла от меня, убежала…»
1916
«Приветствую тучи с Востока…»
1916
«Нынче поезд ушел на Золочев…»
1916
«Троица! Стройся, кленовая лень…»
1914
«Я буду волком или шелком…»
1916
«Я пью здоровье стройных уст…»
1916
«Осмейте…»
1916
Бомба
Сегодня
[1920]
«Если опять этот дом – бог…»
1921
Предчувствия
1916
Воззвание
1917
Небо революции
1917
И вот опять все то же
1914
Стихи сегодняшнего дня
[1919]
Первомайский гимн
1920
Кумач
[1920]
Радиовесть
[1920]
Сказ
1919
Ответ
1918
Москва на взморье
1920
«Еще и осени не близко…»
1919
«Вьюги в сияющих усах…»
1917
Северное сияние
Друзьям
1921
«Когда качнется шумный поршень…»
1917
Осень
[1919]
Игра
[1919]
Приглашение к пляске
1918
Музыка из окон
1921
Океания
[1919]
Новое утро
1919
Единственный житель города
1920
Охота
1916, октябрь
«Мы пили песни, ели зори…»
1919
Капли яда
1920
Заржавленная лира
1920
Это революция
[1918]
Волга
[1920]
Первый день
1917
Несмеяна
1919
Мировей
1920
Стальной соловей
Посвящено Окжемир
О нем
1922
Об обыкновенных
1922
Башни радио
Ночь
День
1922
Россия издали
Владивосток
1920
Птичья песня
Борису Пастернаку
1922
«Совет ветвей, совет ветров…»
1922
Грядущие
1922
Взвив
1922
Лицом к Северу
1915
Полярное путешествие
1922
Наигрыш
1922
Собачий поезд
1922
Несмеяная
[1919–1922]
Чума
1922
Совет ветров
Как и всё –
Оксане Синяковой
В стоны стали
1923
Гастев
1922
Жар-птица в городе
1922
Работа
1923
Плакат
1922
Интервенция веков
1923
Машина времени
Вопрос:
Ответ:
Поэмы
«Черный принц»
Баллада об английском золоте, затонувшем в 1854 году у входа в бухту Балаклавы
1923
Королева экрана
1924
Лирическое отступление
1924
Свердловская буря
1925
Изморозь
Эстафета
1927
Русская сказка
1927
В те дни, как были мы молоды
1925
Поэма
Октябрь 1924 г.
Через головы критиков
1926
Бык
1927
«Дурацкое званье поэта…»
1926
«Не за силу, не за качество…»
1926
Мильтон
1927
Пятый
1925
Стихи о декабристах
Декабрьский туман
1926
Синие гусары
1926
Оранжевый свет
Свет мой…
1927
Весенняя песня
1928
Звени, молодость
1927
Городу
1925–1927
Москворецкие частушки
1928
За синие дни
1927
Чужая
«Глаза насмешливые…»
1928
«Летят недели кувырком…»
1928
«Слушай, Анни…»
1928
«У меня…»
1928
«День сегодня…»
1928
«Оставьте…»
1928
«Не будет стона сирого…»
1928
Работа над стихом
Дыханье эпохи
1928
Литературный фельетон
1927
Три Анны
1927
Молодость Ленина
1929
Десятый Октябрь
1927
Охота на орлов
1928
Стихотворения и поэмы
А. А. Ахматовой
18 апреля 1924
Реквием
1924
Конец зиме
1926–1927
У мая моего
1926–1927
Предгрозье
1928
Каждый раз, как смотришь на воду…
1928
«Мы живем…»
1928
Из книги «Разгримированная красавица»
Земмеринг
[1927]
Термы Каракаллы
[1927]
Флоренция
[1927]
Перебор рифм
1929
Искусство
1930
Последний разговор
1930
Кутерьма
1930
Антигениальная поэма
Вступление, в котором автор ведет читателя к герою сквозь вьюгу
Первый разговор про вагоновожатого, тоже пытающегося стать героем.
из которой выясняется, что героев принято выдумывать
Второй рассказ, в котором героя дела сменяет герой мысли
Третий разговор и последний о героях и гениях безо всякой насмешки
Заключение
1930
О смерти
1932
Штормовая
1932
Курские края
Вступление
1926–1927
Дом
1926–1927
Дед
1927
Бабка
1927
Мальчик большеголовый
1930
Детство
1930
Город Курск
1930–1943
Высокогорные стихи
Въезд
1933
Рождение облака
1933–1938
Водопад Муруджу
1933–1938
Дагестан
1933
Партизанская лезгинка
1933
Роман прошлого года
1933–1938
Летнее письмо
1934
По Оке на глиссере
1934
Концовка
1934
Остыванье
1935
Вдохновенье
1934
Счастье
1935
Великая Отечественная
Победа будет за нами!
23 июня 1941 г.
Полет пуль
1941
Контратака
1941
Это – медленный рассказ
1943
Будни войны
1941
Москва – Кама
Август-ноябрь 1941 г.
Письма к жене, которые не были посланы
1943
Городок на Каме
Чистополь, 1942
Надежда
1943
Раздумья
Наша профессия
1954
Весенний квартал
Март:
Апрель:
1954
Друзьям
1954
Жарко городу
1952
Глядя в небеса
1949
Зелень, вода, солнце
1953
Грозы и ливни
1953
Взморье
1954
Чернобривцы
1954
День не отцвел
1953
Весенняя песнь
1952
Снегири
1953
Тёх-Тёшка
1947
Из «Поэмы о Гоголе»
Родина
Ой, спы, дитя, без сповыття.
Украинская песня
Петербург
Путешествие
Рим
В Калуге
Конец
1952–1955
Лад
Зерно слов
1960
Самое лучшее
1958
Оставаться самим собой
1958
Мед и яд
1960
Решение
1960
Ива
1951
В чужом краю
1959–1960
Двое идут
1950
Золотые шары
1956
«Вот и кончается лето…»
1955
«Стихи мои из мяты и полыни…»
1956
Простые строки
1960
Сахарно-морожено
1959
Соловей
1956
К другу-стихотворцу
1959
Посещение
1960
Песнь о Гарсиа Лорке
1956–1958
«Вещи – для всего народа…»
1947
Микула
1959
Кутузов
1960
Семидесятое лето
1959
Созидателю
1946
«Мозг извилист, как грецкий орех…»
1956
«Слушай же, молодость, как было дело…»
1961
Еще за деньги люди держатся
1956
Памятник
1956
«Что такое счастье? Соучастье…»
1957
Звездные стихи
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают –
значит – это кому-нибудь нужно?
Маяковский. Послушайте!
1958–1959
Станция «Выдумка»
1959–1960
Из послевоенных книг
Весеннее человечество
1941–1946
Новый май
1946
Всему народу
1947
Сборщица водорослей
1950
Четыре времени года
1950
Зима
1953
Февраль
1953
Март
1953
Июнь
1953
Сентябрь
1953
Заря идет
1953
Маяковскому
1953
Ромео и Джульетта
1955
Дом
1955
Пять сестер
1956
Сон
1956–1967
Степной найденыш
1958
Тайна Эдвина Друда
1958
Портреты
1952–1960
В конце концов
1956–1961
Зверинец яростных людей
28 октября 1960 г.
Женщине в зеленом
1961
Скажи, с кем ты знаком?
22 января 1962 г.
Сверстники
1962
Бессонные стихи
1962
Живой
Как по Питерской,
по Тверской-Ямской…
Старинная песня
1962–1963
К молодым поэтам
Мы – дети тех гитар.
Андрей Вознесенский
1962
Алмазы
1962
Стихи про себя
1962
Разгоняются тучи
1962–1963
Верность Ленину
1962
Когда приходит в мир…
1960-е годы
Хлеб и кров
1955
Путь в поэзию
Городок был совсем крохотный – всего в три тысячи жителей, в огромном большинстве мещан и ремесленников. В иной крупной деревне народу больше. Да и жили-то в этом городишке как-то по-деревенски: домишки соломой крытые, бревенчатые, на задах огороды; по немощеным улицам утром и вечером пыль столбом от бредущих стад на недальний луг; размерная походка женщин с полными ведрами студеной воды на коромыслах. «Можно, тетенька, напиться?» И тетенька останавливается, наклоняя коромысло.
Город жил коноплей. Густые заросли черно-зеленых мохнатых метелок на длинных ломких стеблях окружали город, как море. На выгоне располагались со своим нехитрым снаряжением свивальщики веревок; за воротами домов побогаче видны были бунты пеньки; орды трепачей, нанятых задешево бродячих людей, сплошь в пыли и кострике, расправляли, счесывали, трепали пеньку. Над городом стоял густой жирный запах конопляного масла – это шумела маслобойка, вращая решетчатое колесо. Казалось, что конопляным маслом смазаны и стриженные в кружок головы, и широкие расчесанные бороды степенных отцов города – почтенных старообрядцев, у которых на воротах домов блестел медный осьмиконечный крест. Город жил истовой, установленной жизнью.
Малый город, а старинный. Имя ему было Льгов; то ли от Олега, то ли от Ольги название свое вел; верно, был сначала Олегов или Ольгов, но со временем укоротилось слово – проще стало Льговом звать… Вот так и стоял этот старозаветный город, стараясь жить по старине. Прямо на конопляники выходил он одним краем, и на самом краю, упираясь в чащу конопли, стоял одноэтажный домик в четыре комнаты, где в конце июня 1889 года родился автор этих строк. Не очень отличалось мое детство от жизни десятков соседских ребят, босиком бегавших по лужам после грозового дождя, собиравших «билетики» от дешевых конфет, обложек папирос и пивных ярлыков. Это были меновые знаки разного достоинства. Но действительными ценностями считались лодыжки – выжаренные и выбеленные на солнце кости от вареных свиных ножек, продававшиеся парами. Но покупать их находилось охотников мало. Главное – это была игра в лодыжки. Любили и другие игры. Например, поход в конопли, которые представлялись нам заколдованным лесом, где живут чудовища… Так жил мальчонка провинциального города, не барчук и не пролетарий, сын страхового агента и внук фантазера – деда по матери Николая Павловича Пинского, охотника и рыболова, уходившего на добычу на недели в окрестные леса и луга. О нем я написал впоследствии стихи. О нем и о бабке Варваре Степановне Пинской, круглолицей молодой старухе, не утерявшей с годами своего обаяния, голубизны своих доверчивых глаз, энергии своих вечно деятельных рук.
Мать я помню плохо. Она заболела, когда мне было лет шесть, и к ней меня не пускали, так как опасались заразы. А когда я ее видел, она лежала всегда в жару, с красными пятнами на щеках, с лихорадочно сиявшими глазами. Помню, как возили ее в Крым. Меня взяли тоже. Бабушка не отходила от больной, а я был предоставлен самому себе.
На этом кончается детство. Потом идет ученичество. Оно не было красочным. Средняя школа давно описана хорошими писателями. Разницы здесь немного. Разве что наш француз отличался париком, а немец – толщиной. Но вот математик, он же директор, запомнился тем, что преподавал геометрию, распевая теоремы, как арии. Оказывается, это было отголоском тех далеких времен, когда учебники еще писались стихами и азбуку учили хором нараспев.
И все же главным моим воспитателем был дед Николай Павлович. Это он мне рассказывал чудесные случаи из его охотничьих приключений, не уступавшие ничуть по выдумке Мюнхгаузену. Я слушал разинув рот, понимая, конечно, что этого не было, но все же могло произойти. Это был живой Свифт, живой Рабле, живой Робин Гуд. Правда, о них я тогда не знал еще ничего. Но язык рассказов был так своеобразен, присловья и прибаутки так цветисты, что не замечалось того, что, может быть, это и не иноземные образцы, а просто родня того Рудого Панька, который также увлекался своими воображаемыми героями.
Отец играл меньшую роль в моем росте. Будучи страховым агентом, он все время колесил по уездам, редко бывая дома. Но одно утро я запомнил хорошо. Был какой-то праздник, чуть ли не наш именинный день. Мы с отцом собирались к заутрене. Встали раным-рано, сели на крылечке дожидать первого удара колокола к службе. И вот, сидя на этом деревянном крылечке, глядя через конопляник на соседнюю слободу, я вдруг понял, как прекрасен мир, как он велик и необычен. Дело в том, что только что взошедшее солнце вдруг превратилось в несколько солнц – явление в природе известное, но редкое. И я, увидав нечто такое, что было сродни рассказам деда, а оказалось правдой, как-то весь затрепетал от восторга. Сердце заколотилось быстро-быстро.
– Смотри, пап, смотри! Сколько солнц стало!
– Ну что ж из этого? Разве никогда не видел? Это – ложные солнца.
– Нет, не ложные, нет, не ложные, настоящие, я сам их вижу!
– Ну ладно, гляди, гляди!
Так я и не поверил отцу, а поверил в деда.
Учение кончилось, вернее, оборвалось: уехав летом 1909 года в Москву, я скоро перезнакомился с молодежью литературного толка; а так как стихи я писал еще учеником, то в Коммерческом институте мне было не до коммерции и в Университете, куда я поступил вольнослушателем, – не до вольного слушания. Мы стали собираться в одном странном месте. Литератор Н. Шебуев издавал журнал «Весна», где можно было печататься, но гонорара не полагалось. Там я познакомился со многими начинающими, из которых помню Вл. Лидина; из умерших – Н. Огнева, Ю. Анисимова. Но не знаю, каким именно образом случай свел меня с писателем С. Бобровым, через него с поэтом Борисом Пастернаком. Пастернак покорил меня всем: и внешностью, и стихами, и музыкой. Через Боброва я познакомился и с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два бывал в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Владимиром Маяковским. Здесь не место воспоминаниям: о Маяковском я написал особо. Но со времени встречи с ним изменилась вся моя судьба. Он стал одним из немногих самых близких мне людей; да и у него не раз прорывались мысли обо мне и в стихах и в прозе. Наши взаимоотношения стали не только знакомством, но и содружеством по работе. Маяковский всегда заботился о том, как я живу, что я пишу.
Возвращаясь несколько назад, хочу рассказать о первых своих шагах в литературе. Увлекаясь поэзией с малых лет, я обычно читал те стихи, которые помещались в сборниках, так называемых «Чтецах-декламаторах». Они издавались со множеством имен авторов, так или иначе известных в то время. Публика привыкла к именам Башкина и Мазуркевича, поэтов мало прославившихся, но часто печатавшихся. Мне нравились в этих сборниках стихи А. К. Толстого, очень популярного тогда поэта-русофила, обращавшегося к темам древней Руси, к славянским сюжетам. В его стихах воспевалась удаль и молодечество наших дедов, богатырские подвиги предков. В них, однако, по-своему трактовались и смешные стороны старинных дьяков и бояр, иногда прямо обличающие взяточничество и лихоимство; сквозь эти давние повадки просвечивало порой обличение современных поэту порядков. Легкие, плясовые ритмы стихов А. К. Толстого, их необычное содержание вызывали желание самому попробовать писать нечто похожее, веселое, буйное и задевающее. Так началась тяга к славянщине, к летописям, к истории слова. Немало сделало чтение гоголевского «Тараса Бульбы», «Страшной мести», навсегда ставших для меня образцами поэзии. Пушкина я воспринимал недостаточно чутко; Лермонтов казался мрачным и недоступным; да и Гоголь пленял пока еще только фантастичностью своих описаний. Все это относится к годам юности; однако нужно сказать, что именно тогда происходило становление моего литературного вкуса и понимания читаемого, хотя я по-прежнему декламировал самому себе строчки Мазуркевича о том, что: «Так солгать могла лишь мать, полна боязни, чтоб сын не дрогнул перед казнью!» Меня увлекало это придуманное и приукрашенное геройство, как нравится всем юношам преувеличенное и преумноженное чувство гражданского подвига.
Другим характерным ощущением было расставание с понятием о боге. Уже сознавая, что божества всех времен созданы человеческой фантазией, я все еще не мог представить, что остается взамен от этого понятия. Бога нет, – это ясно; но что же есть? Человек, – это я вижу и знаю; но человек ведь смертен и, значит, преходящ, как все земное. А что же не преходит века и века? Ведь должно же быть нечто, не уничтожаемое временем! Эти размышления и сомнения создали те стихи, которые характерны для начала моего творчества. Это были богохульные с точки зрения религии произведения, но это все-таки были стихи о боге, и они могут вызвать недоумение у читателя. «Торжественно» (1915), «Объявление» (1915), «Скачки» (1916), «Откровение» (1916) и целый ряд других стихотворений свидетельствуют о борениях и сомнениях незрелого еще разума, но полного искреннего желания разобраться в неведомом. К этому надо добавить славянские тексты летописей, проглатываемых мною, как белка проглатывает раскушенный орех, – а ведь в этих текстах были заложены основы поэзии. Так создавались стихи о запорожцах-ворогах («Звенчаль», 1914), о смерти Андрия Бульбы («Песня Андрия», 1914), о старине и родине, расступившейся перед мысленным взором необычайными просторами своих сказаний, вымыслов, преданий, подлинных событий. Так формировался вкус и симпатии.
Об этом я должен рассказать читателю, которому иначе не все будет ясно, особенно в некоторых стихах первого тома, моих ранних вещах. В них главным для меня был поиск своего стиха, своего способа высказаться. Отсюда – недомолвки и нелогические возгласы стиха, которому нащупывался путь в будущее. Мне хотелось своих слов, своих, неизбитых выражений чувств – и вот рождались и слова, и отдельные сочетания их, непохожие на общепринятые: «леторей», «грозува», «шерешь», «сумрова», «сутемь», «порада», «сверкаты», «повага», «дивень», «лыба», – все слова из летописей и старинных сказок, которые хотелось обновить, чтобы наряду с привычными, обиходными зазвучали они, забытые, но так сильно запоминаемые своими смысловыми оттенками. Так прошел первый период учебы у летописей, у старинного говора орловско-курских речей, которыми в совершенстве владел мой дед.
Потом подошла империалистическая война, в 1915 году меня забрали в армию. Попав в полк, я в солдатской среде стал лицом к лицу с народным характером и настроением. Там не было «патриотов», да и самое слово-то было почти ругательным. К патриотизму призывали командиры среднего состава, обучавшие солдат, да генералы во время смотров. В самой же серошинельной массе это слово произносилось разве что издевательски. Почему так случилось? Во-первых, потому, что официальный язык газет и плакатов был чужд сердцам солдат; а во-вторых, потому, что и слова-то такого в обиходном разговоре не существовало. Царская война была непопулярна в народе, с фронта поступали известия о недостаче снарядов, обмундирования, продовольствия. Ходили слухи об измене среди высших чинов. Фамилия Мясоедова все чаще упоминалась в солдатском разговоре. Какие уж тут патриотические чувства! Империя готова была разрушиться. Защищать ее охотников становилось все меньше. А понятия «родина», «отечество» связывались именно с царизмом, с дворянским и капиталистическим строем. Среди солдат отсутствовали героические настроения в защиту того, что явственно упало в своем бывшем величии.
Видимо, поэтому и стало у меня в стихах появляться сознание этого «солдатского» настроения.
Так писал я тогда в стихотворении «Боевая сумрова» (1915), представляя будущее, которое придет в результате обстрела времени, в результате разрушения черного года войны. Конечно, это было мало понятно даже и самому автору. Но солдатам как-то было доступно. Может быть, только потому, что в их среде нашелся поэт. А может быть, и потому, что сердцем они чувствовали гнев и ненависть к переживаемому и надежду на будущее, когда разорвется чудо грядущего дня. Но всего не объяснишь в прозе. Тогдашние стихи мои о войне, во всяком случае, не восхваляли ее.
Это стихотворение называлось «Об 1915 годе». О чем оно? О предельной нелепице происходящего; о современниках, которым придется увидеть рушащиеся в огне здания, бесконечные бедствия войны, когда в моря выйдут эскадры изрыгать тяжелые снаряды, когда из-за ничтожного повода, спровоцированного на сербской земле, поднимется вся Европа, вовлекая в борьбу и нас, и Америку, и все народы. Читатель может спросить: но откуда же это все можно видеть в спотыкающихся от волнения, неразборчивых словах? Да, видеть этого, к сожалению, а вернее, к счастью, вновь нельзя. Но почувствовать тем сердечным волнением, которое пережил пишущий, мне кажется, можно. Если, разумеется, читатель внимателен к автору, к его усилиям передать неповторимое.
Война была в разгаре. В городе Мариуполе мы проходили обучение в запасном полку. Затем нас отправили в Гайсин, ближе к Австрийскому фронту, чтобы сформировать в маршевые роты. Я подружился со многими солдатами, устраивал чтения, даже пытался организовать постановку сказки Льва Толстого о трех братьях, за что сейчас же был посажен под арест. Из-под ареста я попал в госпиталь, так как заболел воспалением легких, осложнившимся вспышкой туберкулеза. Меня признали негодным к солдатчине и отпустили на поправку, а на следующий год переосвидетельствовали и вновь послали в полк. Там я прослужил до марта 1917 года, когда был избран в Совет солдатских депутатов от 34-го стрелкового полка. Начальство, видимо, решило избавиться от меня и дало направление в иркутскую школу прапорщиков. Февральская революция не прошла для нас даром. На фронт наш полк идти отказался, и я с командировкой в Иркутск отправился на восток. «…Серая солдатская шинель выучила и образовала», – писал я позже о тех днях. И не поехал я в школу прапорщиков, а сел с молоденькой женой в вагон и двинулся до Владивостока, наивно полагая поехать будущей зимой на Камчатку…
Но первая мировая война шла к концу. Началась Октябрьская революция. В ней нам, молодежи тех лет, увиделась перемена всего, что до сих пор считалось незыблемым и неопровержимым. Как же было не задохнуться от счастья, не колотиться сердцу от того, что мечталось и ожидалось! И стихи о революции писались, как рапорт народу:
Это был мой «Первомайский гимн» – гимн новому. Хлебников еще в апреле 1917 года писал о том, что:
И вот теперь народ стал действительно государем своей судьбы. Все солдатские сердца отозвались бы на этот призыв. А солдатских сердец были миллионы. Именно солдатских, а не генеральских и адмиральских, не лиц высшего командного состава, лишившихся своих приварков и казенного довольствия.
По солдатской литере проехал я всю Сибирь и докатил до самого океана. И тут, на Дальнем Востоке, куда я добрался к осени 1917 года, уже начинается писание стихов, не требующих разъяснений и уточнений. Хотя и в них встречаются вещи, не совсем совпадающие с обычным представлением о стихосложении. Остались следы поисков и звука и смысла, по-своему ощущенного и высказанного. А без этого и нету никакого творчества. Если все уже известно и слышно, то какая же новость в поэзии! Об этом отличии стиха от прозы замечательно сказал свыше ста лет тому назад великий русский свободный ум – А. И. Герцен.
«Досадно, что я не пишу стихов, – говорил он в повести „Поврежденный“ (1851), описывая природу средиземноморского побережья. – Речи об этом крае необходим ритм, так, как он необходим морю, которое мерными стопами во веки нескончаемых гекзаметров плещет в пышный карниз Италии. Стихами легко рассказывается именно то, чего не уловишь прозой… Едва очерченная и замеченная форма, чуть слышный звук, не совсем пробужденное чувство, еще не мысль… В прозе просто совестно повторять этот лепет сердца и шепот фантазии».
Так понимают чуткие умы лучших людей поэзию, у них мы учились и будем учиться.
Приехав во Владивосток, я пошел в Совет рабочих и солдатских депутатов, где получил назначение помощника заведующего биржей труда. Что это за заведение – вспомнить стыдно: не знающий ни местных условий, ни вновь нарождавшихся законов, я путался и кружился в толпах солдатских жен, матерей, сестер, в среде шахтеров, матросов, грузчиков порта. Но как-то все же справлялся, хотя не знаю до сих пор, что эта была за деятельность. Выручила меня поездка на угольные копи. Там я раскрыл попытку владельца копей прекратить выработку, создав искусственный взрыв в шахте. Вернулся во Владивосток уже уверенным в себе человеком. Начал работать в местной газете, вначале литсотрудником, а в дальнейшем, при интервентах, даже редактором «для отсидки» – была такая должность.
Но взамен я получил право печатать стихи Маяковского, Каменского, Незнамова. Когда приехал во Владивосток Сергей Третьяков, нами был организован маленький театрик – подвал, где мы собирали местную молодежь, репетировали пьесы, устраивали конкурсы стихов. Но вскоре эти затеи приостановились. Началась интервенция, газета подвергалась репрессиям, оставаться, хотя бы и номинальным редактором, было небезопасно. Мы с женой переселились из города на 26-ю версту, жили не прописавшись, а затем получили возможность выехать из белогвардейских тисков в Читу, бывшую тогда столицей ДВР – Дальневосточной республики.
Оттуда при содействии А. В. Луначарского я был вызван в Москву как молодой писатель. Здесь и возобновилось мое прерванное на ряд лет знакомство с Маяковским Он знал, что на Дальнем Востоке я читал его «Мистерию-буфф» рабочим Владивостокских временных мастерских, знал, что печатал отрывки из «Человека» в газете, что читал лекции о новой поэзии во Владивостоке, – и сразу принял меня как родного. Затем началась работа в «Лефе», в газетах, в издательствах, которую опять-таки возглавлял Маяковский, неотступно, как пароход баржу, буксируя меня всюду с собою. Я объездил с ним города Союза – Тулу, Харьков, Киев; совместно с ним выпустил несколько агитационных брошюр.
Неизменная товарищеская заботливость со стороны Владимира Владимировича продолжалась до конца его жизни. Благодаря ему было издано много моих книг. Позже я написал о нем поэму, чтобы хоть отчасти восполнить свой долг перед ним. Без него мне стало труднее. И, несмотря на знаки внимания со стороны товарищей по литературе, я так никогда и не оправился от этой потери. Это невозвратимо и неповторимо.
На этом, собственно, и заканчивается моя автобиография. Все остальное лишь варианты главного <…>
Москва 1957–1962
Словарь
Бармы
оплечья, украшенные драгоценными камнями у русских князей и царей, надеваемые поверх одежды при торжественных выходах.
Белокопытник
род сорной травы, растущей на сырых лугах и имеющей много видов.
Блекот
от «блекотать» – блеять, пустословить, говорить вздор.
Бунь
от «бунить» – гудеть (Даль).
Верьер (фр.)
окно с цветными стеклами.
Вояна
ветер с войны (БП, с. 668).
Гаммонд
(гаммон – англ.) марка пишущей машинки.
Гиляки
прежнее название народности нивхи, обитающей на Дальнем Востоке.
Гнутень
«большой окованый железом лук, из которого стреляют, упираясь в него коленом» (Асеев Н. – Проталинка, 1914, № 8, с. 488).
Гудок
популярный в народе инструмент, род скрипки с тремя струнами.
Дары
здесь святые дары, которым вместе с таинствами небесными верующий причащается во время церковного обряда.
Держава
золотой шар, увенчанный крестом, – символ царской власти.
Довлеть (арх.)
подобать.
Доломан
длинная верхняя одежда с пуговицами (Даль).
Дредновт
(дредноут – англ.) общее название крупных артиллерийских кораблей в начале XX века.
Жерава
вероятно, от «жеравец» – колодезный журавль.
Заметь, замять
метель, поземка.
Зане (арх.)
ибо, потому что, так как.
Злой
существительное от «злить» (Асеев Н. СС.5, т. 5, с. 451–452).
Истрь
старое название Дуная.
Калика
паломник, странник, нищий.
Каляный (разг.)
каленый, от «калить» – раскалять, закаливать (железо, сталь).
Карамора (карамара)
долговязый и долгоносый большой комар (Даль).
Кат
палач, заплечных дел мастер.
Кобза
украинский музыкальный инструмент типа бандуры или балалайки.
Ковуи
наемники, инородцы (Асеев Н. – Проталинка, 1914, № 5, с. 328).
Колывань
древнее название Таллинна, город Калева – героя народного эпоса.
Комонь
конь; «поныне в песнях, особенно свадебных» (Даль).
Кресь
здесь огонь, от «кресать», «кресить». В связи с этим словом Н. Асеев в одной из статей рассказал о своей языковой работе, о том, как он устанавливает внутренние смысловые связи: «„Кресало“ мне объяснило происхождение слова „воскресенье“. Кресать значило высекать огонь из кремня, воскресать – близким звучанием говорило о возникновении огня. Ага, значит, воскресенье – это праздник добывания огня? А может быть, праздник весны, солнца? Возникновение тепла? Значит, дохристианское празднование весны, перешедшее после крещения в праздник пасхи – воскресения, сохранилось в звучании! Так я разгадывал загадки языка, его первоначального слова» (СС.5, т. 5, с. 655).
Кунтуш
украинское или польское верхнее мужское платье вроде кафтана с разрезными рукавами.
Лаба
река Эльба.
Лал
драгоценный камень.
Леткий
у В. Хлебникова: «В смысле удобного для полета прибора можно пользоваться „леткий“ (меткий), например, „знаменитая по своей леткости снасть Блерио“» («Образчик словоновшеств в языке», 1912).
Лют
южный ветер (Даль).
Мга
мгла, сырой туман.
Мелендеветь
возможно, от «меледи́ть», то есть медлить; ме́ледный – медленный (Даль).
Ментик
короткая накидка с меховой опушкой.
Нудить (арх.)
заставлять, понуждать.
Одонья
то, что остается на дне, осадок, остатки.
Окарячить
изогнуть (БП, с. 667).
Острогонь
возможно, от «острога».
Остяки
народ, проживающий в Сибири; самоназвание – кеты, ханты.
Перевертень
слова или фраза, одинаково читающиеся как слева направо, так и справа налево.
Повага
повод, важность, то есть то, что имеет значение.
Повытчик
в суде XVII – начала XIX веков чиновник-регистратор.
Покорничать
лицемерно, притворно покорствовать из каких-либо корыстных видов; выслуживаться лицемерием, рабским послушанием (Даль).
Потуст
вероятно, существительное от «потужиться», то есть напрягать все силы.
Поять
объять («сном ты поян»).
Рудой
темно-красный, кроваво-красный.
Сартовский
от слова «сарты» – оседлые узбеки; сделанный из узбекского шелка абр с расплывающимися контурами рисунка (БП, с. 669).
Смушка
шкурка, снятая с новорожденного ягненка.
Солод
от «солодкий», то есть сладкий.
Сутемь
полусвет, вечерние сумерки (Даль).
Сыта
медовый взвар, разварной мед (Даль), хмельное или одурманивающее питье.
Таэли
китайское (восточное) серебряное украшение.
Титло
в древней и средневековой письменности надстрочный знак, указывающий на сокращение слова, обозначался киноварью.
Туга
«старинное слово, значит оно то же самое, что грусть, печаль, тоска. От него глагол – потужить» (Асеев Н. – Проталинка, 1914, № 8, с. 490).
Тулумбас
большой турецкий барабан, в который бьют одной колотушкой (Даль).
Тук
жир, сало, вязь, все жирное; перегной, перегнившие останки животных и истлевшие растения (Даль).
Тунь
от «туне», «втуне», то есть попусту; тунная жизнь – пустая, суетная, дармоедная, бесполезная (Даль).
Ушкуй
лодка.
Харалужье
высокого закала сталь для изготовления оружия (харалужные мечи – в «Слове о полку Игореве»).
Хипесница
содержательница квартиры-притона, куда заманивали и где обворовывали богатых клиентов.
Хоругвь
знамя.
Хорунжий
в Польше и на Украине – знаменосец.
Хруст
плотный снег при сильном морозе, когда он скрипит под полозьями и под ногой (Даль).
Шабёр (арх.)
сосед.
Шарлах (нем.)
ярко-красный цвет.
Шерешь
«тонкий ледок» (Асеев Н. – Проталинка, 1914, № 11, с. 712 и СС.5, т. 5, с. 656).
Ширять
толкать, двигаться резкими толчками.
Ясовка
сорт яблони.