Л.Е. Черкасский. Человек в поэзии Цао Чжи
В китайском народе уже много веков существует легенда о суровом императоре и о младшем брате его, поэте Цао Чжи. Однажды император приказал поэту пройти семь шагов и за это время сложить стихи. Ослушание грозило тяжкой карой. Но Цао Чжи удалось выполнить приказ, и он прочел «Стихи за семь шагов»:
С тех пор выражение «варить бобы, жечь стебли» вошло в обиход и стало синонимом вражды между братьями.
Это легенда, но звучит она правдоподобно и подтверждается действительными фактами жизни поэта.
Родился Цао Чжи (Цао Цзы-цзянь) в 192 году. Он был четвертым сыном полководца Цао Цао и младшим братом Цао Пи, будущего императора Вэнь-ди, о котором говорится в приведенной нами легенде.
Поэт жил в суровую пору гибели некогда могущественной Ханьской империи (206 г. до н. э. — 220 г. н. э.). Государство, просуществовавшее более четырехсот лет, рухнуло под ударами крестьянских восстаний. Самое крупное из них вошло в историю под названием восстания «желтых повязок» (184 г.).
Между отдельными «сильными домами» распавшегося государства началась междоусобная борьба за власть. Последующие четыреста лет, вплоть до объединения Китая первым императором династии Тан (618 г.), огромные просторы страны были ареной кровопролитных войн, непрестанно подрывавших экономику страны.
В начале третьего века в Китае образовались три независимых царства: Вэй во главе с Цао Цао и царства Шу и У, императорами которых впоследствии стали Лю Бэй и Сунь Цюань.
Три эти царства постоянно друг с другом воевали, и Цао Чжи был очевидцем этой борьбы; в юности он даже сопровождал отца в одном из его походов.
Тяготы военных поборов безжалостно обрушивались на плечи народа. Крестьяне, разоренные землевладельцами, оставляли родные места, превращались в бездомных бродяг. Нашествия холеры, чумы, оспы косили людей.
Крайней остроты достигли классовые противоречия и противоречия внутри самой правящей верхушки, для защиты и упрочения своей власти умело использовавшей конфуцианство. Однако в описываемое время конфуцианство было не единственным учением, которому следовали и поклонялись. Все большее распространение получал даосизм — религиозная система, оформившаяся из древнего философского учения, — особенно фантастические его элементы. К первому веку относится проникновение в Китай буддизма с его проповедью избавления от страданий, отрешения от соблазнов, достижения нирваны. Конфуцианство и даосизм мирно сосуществовали, и это справедливо и в отношении общества в целом, и в отношении каждого отдельного человека. С буддизмом дело обстояло иначе, но в век Цао Чжи буддизм еще не приобрел значительного влияния, — это произошло позднее.
Непрерывные войны, бедственное положение народа, духовное своеобразие эпохи, естественно, нашли свое отражение в литературе, известной в истории под названием «цзяньаньской», по девизу Цзяньань (196-219), обозначившему годы правления последнего ханьского императора.
До нас дошло около трехсот произведений цзяньаньских поэтов, и прежде всего поэтов из дома Цао (Цао Цао, Цао Пи, Цао Чжи), а также «Семи цзяньанъских мужей» — Ван Цаня, Кун Юна, Чэнь Линя и других.
Эпоха Цзяньань была временем, когда звучали голоса, ратовавшие за объединение страны, за ее экономическое развитие. Цзяньаньские поэты, люди передовых взглядов, в своем творчестве отразили эту характерную особенность эпохи. Они создавали правдивые стихи о тяготах походов, о войнах, о скитаниях беженцев и сирот.
Следуя традициям ханьских народных песен юэфу, цзяньаньская литература достигла большого совершенства в пятисложной форме стиха. Ее появление было выдающимся событием в истории китайской поэзии. Песни «Шицзина», где царствует четырехсложный стих, являются творением народного гения, но со временем четырехсложный стих превратился в путы, связывавшие развитие поэзии. Казалось бы, что произошло? В стихотворной строке вместо четырех слов-иероглифов стало пять. Пятое слово-иероглиф придало стиху большую гибкость, выразительность, значительно увеличило его лексические и стилистические возможности, позволило языку поэзии приблизиться к разговорной речи.
Первое место среди цзяньаньских поэтов принадлежит Цао Чжи.
С детства Цао Чжи полюбил поэзию. В десять лет он знал наизусть множество стихов и писал сам. Цао Цао гордился умным, находчивым сыном и намеревался передать ему престол, хотя права наследования были у старшего из сыновей — Цао Пи.
В 220 году Цао Цао неожиданно умер, и на престоле оказался Цао Пи. Став императором, старший брат яростно обрушился на поэта. Он мстил ему за то, что едва не лишился престола и за его поэтический талант, которому всегда завидовал. Цао Пи казнил близких друзей Цао Чжи, а его самого «в знак милости» отправил из столицы в отдаленный удел, что, по существу, явилось ссылкой. Поэта намеренно не оставляли подолгу на одном месте, он вынужден был постоянно скитаться, ибо новые назначения следовали одно за другим.
Смерть царствующего брата не принесла ожидаемого облегчения. Жесток был гнет Цао Пи, но подозрительность племянника Цао Жуя (императора Мин-ди) была не менее тягостной.
Одиннадцать лет после смерти отца Цао Чжи провел в пути, совершая многотрудные переходы то в столицу за назначением, то к новому месту службы. Исторические хроники, а также свидетельства самого поэта рисуют мрачную картину невзгод и лишений, которые претерпел он в годы своих печальных странствий. Но больше всего поэт страдал от вечного одиночества и неудовлетворенности жизнью. Он много раз просил личной аудиенции у брата, а затем у племянника, намереваясь изложить им свои планы объединения Китая и убедить вернуть его в столицу. Но все попытки поэта принести пользу стране и трону решительно отвергались.
В 232 году он получает последнее назначение — правителем в Чэнь, где его и настигла смерть. Умер он в возрасте сорока лет.
О чем же писал древнекитайский поэт, кто были его герои, и почему именно они, а не другие, и как он изобразил их в своих произведениях?
В центре внимания Цао Чжи всегда был человек — человек не абстрактный, а являющийся членом того феодального общества, в котором поэт жил, с точной иерархической определенностью и избирательностью. Отсюда — достаточно узкий круг описываемых Цао Чжи персонажей, а также утверждение поэтом вполне определенных идеалов, присущих представителям этой иерархической лестницы.
В стихотворениях Цао Чжи описаны беззаботная юность поэта, пирушки с друзьями, состязание в искусстве стрельбы из лука, петушиные бои, пышный выезд двора на охоту, демонстрирующий могущество и великолепие Сына Неба. Из стихов поэта мы узнаем подробности аудиенции у императора, церемониал отъезда удельных князей из столицы. В стихах повествуется о мужестве и отваге юношей, верных подданных императора, готовых на смертный бой с врагами династии. Часты в стихах образы женщин и «бедных ученых», не понятых людьми и отвергнутых ими; большие циклы посвящены особе императора, а также изображению небожителей-«сяней». Иногда повествование ведется от третьего лица, но и в этом случае поэт дает героям и событиям свою оценку.
Однако же преобладают в творчестве Цао Чжи произведения, главным героем которых является сам поэт, ведущий повествование от первого лица. Таковы строки: «Я благородных дум не в силах скрыть», «Я взошел на гору Бэйман», «Я печалюсь о душе далекой», «Вдруг вспоминаю того, кому очень плохо», «Долгие ливни — на них я взираю с болью», «Тоска по Лояну терзает жестоко», «Совершить желаю подвиг», «На краю облаков небожителей вижу» и многие другие.
В образе поэта сконцентрированы характерные черты человека его времени, потому что, говоря о себе, Цао Чжи говорил о своем современнике — феодале, отмечая в нем не только те черты, которые были ему присущи, но и те идеальные черты, которые Цао Чжи хотелось бы видеть и в нем, и в самом себе. «Это не идеализация человека, это идеализация общественного положения — той ступени в иерархии феодального общества, на которой он стоит»[1], — пишет академик Д. С. Лихачев применительно к изображению человека в литературе Древней Руси, и этот вывод ученого, на наш взгляд, многое проясняет в методе создания образа человека в древнекитайской поэзии.
Однако в своих произведениях Цао Чжи постоянно выходил за четко очерченные границы своего класса и его идеологии и обращал свой взор на народ, проникаясь его чаяниями и горестями, в чем проявились неповторимые черты Цао Чжи, передового для своего времени мыслителя, художника и человека.
Для того чтобы понять избирательность при выборе персонажей произведений Цао Чжи, побудительные причины действий и поступков героев, их мечты и мысли, следует обратиться к той идеологической основе, которая определяла социальный, политический и нравственный облик общества, то есть к конфуцианству. При этом следует заметить, что господство философии конфуцианства в течение многих и многих веков над умами китайцев объясняется вовсе не ее абсолютной непогрешимостью и разумностью, а тем, что это учение, по словам одного из первых китайских марксистов, Ли Да-чжао, было продуктом определенной организации общества и соответствовало ей. Вот почему, когда передовые силы Китая начали бескомпромиссную борьбу против феодализма и его идеологии — конфуцианства, Ли Да-чжао, не отрицая огромного значения конфуцианства для Китая на определенном этапе развития страны, мог в 1917 году сказать: «Я посягаю не на Конфуция, а на самую суть деспотизма, на его душу»[2]. Ли Да-чжао называл Конфуция «мудрым гением своей эпохи» и одновременно «высохшим трупом тысячелетней давности», так как «конфуцианская мораль не соответствовала сегодняшнему общественному бытию»[3].
Во времена же Цао Чжи конфуцианство царило над умами и сердцами людей. Но и тогда наиболее беспокойным и прозорливым, тем, кто принадлежал к сильным мира сего, не говоря уже о простых крестьянах, в существующем порядке вещей не все казалось разумным. К таким людям принадлежал Цао Чжи, хотя он и был ревностным последователем конфуцианства. Конфуцию и его учению посвящены многие строки стихотворений поэта. В них встречаются и изложение принципов конфуцианства, и выражение глубокого почтения перед мудростью учителя, мысли которого близки Цао Чжи.
Идея Конфуция о «выправлении имен» (пусть отец будет отцом, сын — сыном, государь — государем, подданный — подданным: каждому на веки веков уготовано его место в системе общественных связей) была понятна Цао Чжи, и он считал ее незыблемой.
Особенно близкими Цао Чжи были идеи Конфуция о «совершенном человеке», обладающем высочайшими достоинствами, — гуманностью, которая вмещала в себя понятия сдержанности, скромности, справедливости и доброты, и чувством долга по отношению к государю, отцу, близкому человеку. В письме к другу Цао Чжи писал: «Я стремлюсь все помыслы мои отдавать высокой империи, оказывать милость простому народу, совершать памятные дела, иметь заслуги, достойные быть увековеченными на металле и камне».
Поэзия Цао Чжи воспевает идеальный образ «совершенного человека», отличающегося благородством мыслей и дел, широтой устремлений, прямодушием и нравственной чистотой; мужей высоких порывов противопоставляет он ничтожным «червям земным», мелким людишкам, корыстолюбивым и алчным придворным, всеми средствами добивающимся власти и богатства. Но это не посягательство на самое систему, а всего лишь констатация несоответствия идеала (в духе конфуцианства) той реальности, современником которой он был.
Под кистью поэта рождались строки-афоризмы, имеющие непреходящее значение, и рождались они потому, что Цао Чжи, как и другие поэты-классики, не затрагивая основ конфуцианства, видел дальше конфуцианцев-начетчиков: «Совершенный человек постигает великий принцип, но не желает становиться вульгарным ученым», — утверждал Цао Чжи.
Идеал совершенного человека мы находим в следующих строках из стихов «На мотив «Желаю отправиться к Южным горам»»:
Стихотворение «О бренности» — манифест конфуцианца и одновременно свидетельство нескованности Цао Чжи конфуцианскими догмами, его широты, проявлявшейся в обращении поэта к важным сторонам человеческого бытия (особенно к любви во всех ее многообразных проявлениях), чуждым рационалистической этике конфуцианства.
Стихотворения Цао Чжи и повествуют о том, «куда проникают» его мысли, и нам, читателям, остается лишь последовать за быстрой кистью поэта.
«Образованные мужи» занимают почетное место в художественном мире Цао Чжи. Они были не только неотделимы от идеала «совершенного человека», но сами являли собой пример идеальных нравственных качеств. Образ ученого, прошедший через китайскую прозу и поэзию, претерпевший самые разительные метаморфозы вплоть до превращения в прямого антагониста «совершенному человеку», подобно некоторым героям «Неофициальной истории конфуцианцев», ученых-чиновников, взяточников и казнокрадов, — этот образ вышел из культа древних конфуцианских книг, культа образования и грамотности, культа ученого-чиновника. В век Цао Чжи ученый рисовался средоточием и вместилищем разнообразных знаний и высоких добродетелей.
В эпоху Хань конфуцианские книги стали играть в Китае роль учителей жизни; они были мерилом поступков, сводом морально-этических норм и правил, высшим и единственным авторитетом по части церемонии обрядов. Как писал академик В. М. Алексеев, «для конфуцианства был характерен принцип «вэнь хуа», или «переработка человека на основе мудрого древнего слова и просвещения»»[4].
Естественно, что те, кто овладевал всей этой чрезвычайно сложной премудростью, написанной на языке, доступном лишь образованным людям, окружались вниманием и почетом. Получение чиновничьей должности, от самой незначительной до самой высокой, было связано со сдачей государственных экзаменов, на которых знание канонов было решающим для получения ученой степени. Естественно также, что овладевшие конфуцианской премудростью следовали ей в своих поступках и помыслах, поэтому в литературе, у Цао Чжи в частности, мы находим совершенного ученого, носителя благородных качеств и черт: «А муж ученый в суть проник давно: ничто благодеянью не равно» или: «Пишет ученый вслед за отцом сочиненье, люди поменьше тоже не знают лени».
Впрочем, у Цао Чжи образ ученого-конфуцианца не статичен и не однозначен. Поэт видит и ученых-начетчиков, и бедных ученых, о которых с таким пиететом говорилось в старинных книгах, — ученых, оклеветанных и влачащих дни свои в скитаниях и нищете:
Не менее, чем образ ученого, образ женщины в поэзии Цао Чжи связан со всей системой феодальных отношений в Китае.
Женщина во взаимоотношениях с мужчиной была лишена всех прав. Она должна была блюсти «добродетель» и почитать «трех»: дома подчиняться отцу, в замужестве — мужу, после смерти мужа — сыну. Она обязана была хранить верность мужу и после его смерти, не имея права выходить замуж вторично. Она была безгласна: муж мог выгнать ее из дому под любым предлогом, а таких только «официальных» предлогов или «преступлений» в старом домостроевском кодексе было «семь»: бесплодие, беспутство и леность, неизлечимая болезнь, ревность, болтливость, склонность к воровству, дурное обращение с родителями мужа.
Поэты древности и средневековья не могли не видеть рабской судьбы женщины, ее духовного одиночества, скрашивавшегося единственным утешением — благосклонностью мужа. В лирике прославленных поэтов мы находим уважительные, благодарные строки о женщине, как бы вырывавшие ее из освященной веками атмосферы нравственного и морального плена; строки о счастливых встречах, о талантах женщины, об ее изогнутых, как серп луны, бровях и прическе-туче, о грациозности ее и красоте.
Цао Чжи писал о преданности жены своему супругу, уехавшему с войсками в далекий поход, о горе одинокой женщины, которую муж оставил. Особенность этих стихов — горькая обреченность, понимание невозможности что-либо изменить в предначертанной свыше судьбе, ибо так было всегда. Но самое ужасное для женщины — бесплодие: «Нет детей — отправится навек в дом отца преступная жена». Так было в жизни, и так писал об этом поэт.
Есть у Цао Чжи и образы героических женщин, но это скорее не образы, а носители идеи дочерней почтительности. Цао Чжи рассказывал о знаменитых женщинах древности, которые отомстили врагам своей семьи, доказав таким образом преданность отцу и предкам.
Следует подчеркнуть, что именно в стихах, посвященных женщине, особенно сказалось влияние фольклора, в частности, ханьских песен юэфу, созданных народом, меньше, чем авторские произведения, скованных конфуцианской идеологией, оставляющих простор для чувств и страстей человеческих. Народные песни принесли в стихи Цао Чжи любовную тему, отнюдь не соответствующую конфуцианскому пуризму; принесли ропот женщины, оскорбленной в своих чувствах, ибо, по конфуцианскому домострою, женщина при любых обстоятельствах должна была покорно следовать долгу жены-служанки, матери-служанки, невестки-служанки, вдовы-служанки, именно долгу, а не чувству — любви, если она возникала, ревности, если в доме появлялась вторая жена или наложница.
От народной песни идет и стихотворение «Красавица», где говорится о девушке, которая не может найти себе достойного жениха, что, конечно, мало походило на жизненные коллизии, а скорее рождено было мечтой народной: как правило, браки заключались между чужими людьми и превращались в сделку, где любви не было места. Народная поэзия говорила о свободном выборе в любви, и, прислушиваясь к ней, Цао Чжи создавал произведения, прославляющие духовную и физическую красоту женщины, ее готовность на самопожертвование во имя любимого человека.
Феодальная система семейно-брачных отношений, разумеется, ограничивала поэта в его изображении женщины, роль которой сводилась к роли жены, невестки, матери. Только и единственно в этой роли могли проявиться ее добродетели и ее доблесть (например, самоубийство в знак скорби по поводу кончины мужа). Но и здесь, как и во многих иных случаях, Цао Чжи отталкивается от жизни, от народной поэзии, которые вносили в его стихи особую достоверность и дух оппозиционности к замшелым догмам.
Цао Чжи было тесно в рамках ортодоксального конфуцианства, и он постоянно, как видим, за них выходил. Были и такие сферы творчества, которые требовали иной духовной пищи, иных подтверждений; были вопросы, на которые ответ конфуцианство дать не могло. Прежде всего и главным образом это были вопросы жизни и смерти, вопросы бытия, волновавшие поэтов во все времена.
Конфуций не говорил о потустороннем. Его волновали взаимоотношения живых, и до мельчайших подробностей разработанный обряд похорон с последующим трауром по усопшему был тем последним этапом среди множества иных, сопровождавших человека со дня появления его на свет, который был важен и существен для конфуцианства и где останавливалась его мысль. Культ предков не предполагал вторжения в мир духов, он был направлен на поддержание культа среди живых (траур, жертвы, содержание могил). Для конфуцианства определяющей была обрядовая сторона, а смерть считалась неизбежным концом всех людей, и за ней не было ничего.
Во многих стихах писал Цао Чжи «о бренности»; с тревогой, с болью и отчаяньем говорил он о быстротечности жизни, о смерти, не принимая ее и не соглашаясь с ней: «Металл или камень не ведают тлена, а я ведь не камень — скорблю неизменно», «Солнце и месяц — неумолим их бег, жизнь человека — словно в пути ночлег».
Поэт обращается к даосизму, особенно к фантастическим его образам; внимание Цао Чжи привлекают сказочные небожители, способные обессмертить бренное человеческое тело. Учение о бессмертии, достигаемом с помощью волшебных талисманов и эликсиров, было необходимо мятущемуся духу поэта. Цао Чжи создал большой цикл стихотворений о путешествии к небожителям. Содержание их, однако, не ограничено поисками эликсира, точно так же как и сами «поиски» не следует понимать столь прямолинейно. Идея продления жизни, а по сути дела, неосознанная жажда свободы, протест против всех и всяческих пут, сковывавших человека физически и нравственно, — вот причины, повлекшие поэта за грань обыденного, к небожителям.
Поэт утратил свободу в реальной жизни, но у него осталась свобода мысли и фантазии. Он поднимается в небо, прорезая облака, видит перед собой Млечный Путь и сверкающий золотом дворец Небесного императора. Одетый в платье из перьев птиц, он мчится на могучих драконах, погоняя плетью-молнией летящего единорога. О небожителях Цао Чжи пишет проникновенно и сдержанно. Они почти земные, только мудрее людей, ибо постигли истину и знают путь к бессмертию. Деталей их облика немного. Они предаются размышлениям, созерцанию, питаются утренней росой и яшмой, истолченной в порошок. Они молоды, всегда молоды.
Но чаще поэт ограничивается констатацией чудесной встречи, не сообщая никаких подробностей: «Бессмертные в пути явились мне», «И вдруг незнакомцев встретил, сияли глаза их мудро, окрасил румянец лица, чистые и молодые». Гораздо больше деталей при описании красот пейзажа «священных мест». Много ссылок на мифологические образы, народные предания, легенды.
Но вот что интересно: совершая фантастические путешествия к небожителям и отдавая им дань уважения, Цао Чжи не верил до конца в их могущество, в их эликсир бессмертия:
И уже с откровенной насмешкой писал после Цао Чжи о небожителях великий Тао Юань-мин, имея в виду и названного его предшественником Суна:
И вновь Цао Чжи остается с земными делами и земной болью, но и с мыслью о том, как достойно прожить жизнь, чтобы не уподобиться «птицам с их бесцельным существованием или жрущему в загоне скоту». Забывая, что он конфуцианец и даос, Цао Чжи пишет о человеке так просто и так прочувствованно, как до него еще не писал ни один поэт. Стихи о дружбе, быть может, самые прекрасные в лирике Цао Чжи, окрашены в грустные тона, в них слышится призыв к далекому другу, жалобы на тяготы существования, желание поведать родной душе о своей печали. Вместе с крестьянами радуется Цао Чжи дождю и веселому грому — верным признакам будущего урожая, вместе с ними он скорбит, когда хлеб, отсырев после долгих и страшных ливней, падает на землю и сгнивает на ней. С горечью пишет поэт о тех бедах, которые несет с собой война.
И все же, как изображает Цао Чжи человека?
Прежде всего через его поступки, деяния: подвиг на поле боя (или жажда подвига), смерть во имя императора и династии (или готовность принести себя в жертву). В стихах постоянна мысль о необходимости следовать путем гуманности и долга, быть справедливым и проницательным, чистым в помыслах своих и делах. Верность гуманности и долгу — самые высокие добродетели императора и его подданных.
В образах ученых и «золотой молодежи», женщин и самого поэта, героя большинства его стихотворений, — всюду в описаниях на передний план выдвигаются общеконфуцианские добродетели. Конфликт возникает тогда, когда этих добродетелей у человека не замечают или когда он лишается их.
Изображение небожителей сообразуется с даосскими представлениями о них, с рубрикацией их «возможностей».
Как правило, черты героев Цао Чжи шли не от самого человека и его черт, найденных и увиденных в жизни, а от заданного стереотипа. В поэзии Цао Чжи неизмеримо больше описаний одежды героев, их оружия, их жестов, их общих рассуждений о добродетелях, нежели описаний их голосов, лиц, глаз (кроме слез, текущих из глаз), душевного состояния. Однако же интуитивно и постоянно стереотип размывался (важнейший процесс!) силой поэтического таланта автора, своеобразием его видения мира. Поэт подмечал, и часто весьма тонко, «психологические состояния» своих героев, разрушая стереотип. Поступками героев и своими собственными поэт ограничивался далеко не всегда. В его стихах, повествующих о дружбе, разлуке, тоске ожидания, любви, мы обнаруживаем «психологические состояния», обоснованные довольно подробно и убедительно. Так намечался отрыв от стереотипа в изображении человека. Если воспользоваться мыслью Д. С. Лихачева, очевидно применимой к поэзии Цао Чжи, то можно сказать, что в стихах поэта «психологические состояния» как бы «освобождены» от характера, который в литературе появится много позднее.
Непрерывно расширялся круг героев, и в этом смысле Цао Чжи сделал заметный шаг вперед по сравнению со своими предшественниками. В стихах появились крестьяне; но это уже был не «Отец-рыбак» Цюй Юаня, олицетворяющий самого поэта и его идеи, а настоящий труженик-рыбак, и не любознательный князь, которого удивляло, как это он, государь, наслаждается одним и тем же ветром с «простым, совсем простым народом», в поэме Сун Юя «Ветер», но в какой-то мере и сам народ в горести своей и заботах. Приближение поэзии к действительности, к людям — серьезный шаг на пути к «очеловечиванию» поэзии. Поэты последующих эпох, и первый среди них Тао Юань-мин, еще теснее соприкоснутся с жизнью, и в их стихах утвердятся темы крестьянского труда, семьи, детей.
Поэзия Цао Чжи гуманна, взволнованна. В ней нетрудно заметить борьбу противоречивых чувств и мыслей: жажда деятельности сменялась грустным раздумьем, стремление к героическим подвигам — печальными вздохами. Взволнованность и печаль, жажда деятельности и невозможность утолить эту жажду — таков эмоциональный ключ поэзии Цао Чжи, самое ее существо, ее душа.
Цао Чжи верил в творческие силы литературы, в ее способность сделать человека лучше, в бессмертие ее творцов. В стихотворении «О бренности», как бы опровергая им же самим выдвинутый тезис, он писал:
Время сохранило строки древнекитайского поэта и донесло чудесный их аромат до наших дней[5].
Цао Чжи в переводах Л.Е. Черкасского
Белый скакун[6]
Стихи о славной столице
Тайшаньский напев
Вздохи
Встретил у ворот путника
Иволга
Креветка и угорь
Провожаю братьев Ин
Дикий гусь[18]
Перекати-поле
Ткачиха[19]
Где-то в южной стране...
Куда я стремлюсь
Песня
Расстаюсь с другом
В деревне жил некий Сяохоу Вэй, совсем юный, но уже вполне зрелый человек. Я его ценил и с ним подружился. Когда армия вана возвращалась из победоносного похода, он проводил меня в столицу Вэй. Сердце мое было полно столь искренними чувствами, что слезы навернулись на глаза. И я написал стихи о разлуке с другом. В них говорится:
Северный ветер
В женских покоях
В далеких скитаньях
Озеро, покрытое лотосом
Путник
Домой
«Облаков, несущих радость...»
Журавли
Стихи за семь шагов
Семь печалей
Красавица
«Ползучие стебли...»
Ряска
Песня
Покинутая женщина
Посвящаю Сюй Ганю[42]
Посвящаю Дин И[47]
Посвящаю Ван Цаню[49]
Посвящаю Цао Бяо, вану удела Бома[53]
В пятом месяце четвертого года под девизом Хуанчу ван удела Бома, ван удела Жэньчан[54] и я явились на аудиенцию в столицу. В Лояне ван Жэньчэна почил. В седьмом месяце вместе с ваном Бома мы возвращались в свои уделы. Сзади следовали провожающие. Нам с братом было приказано ехать по разным дорогам. Сколько горечи и возмущения испытали мы! Ведь разлука на много дней.[55] Раскрывая душу свою, говорил с ваном Бома и, негодуя, сложил эти строки.
Вновь посвящаю Дин И
«Помогли дракону тучи...»
Поднимаюсь в небо
Путешествие к небожителям
Летящий дракон
Бессмертие
На краю облаков
Мелодии кунхоу[72]
О бренности
«День угасает...»
Три стихотворения на мотив «Желаю отправиться к Южным горам»[77]
О совершенном человеке
Трое благородных[79]
«Для Чао Мир был нехорош...»
Пиршество
В походе[85]
Петушиный бой
Когда запряжены коляски...
Мор
Цао Чжи в переводах других авторов
Переводы В.А. Журавлева[86]
Песня о полевой иволге
Вздохи[88]
Переводы А. Е. Адалис[92]
Посвящаю Бяо, князю удела Бома[93]
Переводы А.И. Гитовича[101]
Слепцы
Полевая иволга
На мотив «Роса на траве»[102]
Посвящаю Бяо, князю удела Бома
В пятом месяце четвертого года[104] князь удела Бома и князь удела Женьчэн — мои сводные братья — были вместе со мной на приеме у государя[105]. И князь Жэньчэна скончался в великой столице — Лояне. Я возвращался домой с князем Бома, но за нами последовал приказ, догнавший нас, и он гласил, что нам запрещено следовать дальше одной дорогой, пришел конец совместному пути. Теперь дороги наши разошлись, и даже сама мысль об этом рождает горечь и тревогу. Мы, вероятно, расстаемся навсегда, и, чтобы выразить жгучую боль расставания, я написал эти стихи.
Одиночество
Перекати-поле
Семь шагов[113]
Гора Лянфу у Тайшани
Братьям Ин[114]
Петушиный бой[116]
Переводы И.С. Лисевича[118]
Послание к Ян Дэ-цзу[119]
Говорит [Цао] Чжи:
— Много дней не видались, но о Вас, государь мой, вспоминаю прилежно и мечтаю быть с Вами.
Я, Ваш покорный слуга, с юных лет пристрастился к твореньям изящного слова, а ныне дожил уже до двух десятков и еще пяти лет. И вот что я кратко скажу о писателях нашего века.
Некогда Чжун-сюань[120] одиноко путь свой вершил к югу от Хань-реки. А Кун-чжан словно сокол парил к северу от реки Хуанхэ. Вэй-чжан славу снискал в Синих землях, Гун-гань поражал изощренностью стиля Приморье[121], Дэ-лянь являл следы [своих дел] в Северном Вэй[122], Вы же, к чьим стопам я склоняюсь, с высоты своей взирали на государев стольный град[123]. В те времена каждый [из нас] про себя был уверен, что обрел уже Перл Священного Змея, каждый считал, что лишь он владеет сокровищем Терновых Гор[124] <...>
И тогда-то наш князь[125] в небе расставил сеть, чтобы всех уловить, и, дабы [добычу] вспугнуть, дошел до восьми скреп земных[126] <...> Ныне все [мы] собраны в сем государстве. Только теперь никто из сих многих мужей, похоже, не может уже воспарить и, оторвав стопы от земли, пролететь зараз тысячу верст.
Взять талант Кун-чжана — ему чужды оды фу и элегии цы. А ведь сколько раз похвалялся, что может сравниться по стилю с самим Сыма Чан-цином![127] Но, к примеру, рисует тигра, а выходит — собака![128] Я раньше в своих посланиях подтрунивал над ним, а он «Рассуждение» составил и в нем без конца говорит, что Ваш покорный слуга, напротив, его словесность хвалил <...> Вот Чжун[Цзы-]ци не утратил слуха, и за это его до сих пор превозносят. Не мог и я так забыться, чтобы ахать и охать, — но боюсь, что в грядущем веке теперь надо мной посмеются...
Творения и пересказы людей нашего века не могут быть без изъяна. И Ваш слуга любит, когда кто-то вышучивает, стрелы пускает в его изящнее слово. Ведь если есть что-то несовершенное — его надо тотчас поправить! Вот в прошлом Дин Цзин-ли[129] часто писал небольшие сочинения и просил меня, Вашего покорного слугу, любезно поправить их, я же отказывался, сознавая, что талантом своим ни в чем других не превосхожу. И тогда Цзин-ли [как-то] оказал Вашему покорному слуге: «Что смущает, что затрудняет Вас, князь? За красоту и убожество слога я сам отвечаю. И кому в грядущих поколениях какое будет дело до того, что Вы правили мое сочинение!» Я часто [потом] восхищался его словами — думаю, это была прекрасная беседа!
Некогда изящная словесность отца Ни[130] текла тем же потоком, что у других. Но когда он создал «Весны и осени», его ученики [Цзы] Ю и [Цзы] Ся уже не смогли изменить ни слова[131]. Кроме [«Весен и осеней»] я еще не видал ничего, о чем можно было б сказать: «Без изъяна!»
Посему, лишь обладая внешностью «Грозы Юга»[132], можно рассуждать о ее прелестях, лишь будучи столь же отточенным, как меч «Драконов источник»[133], можно судить, как тот рубит и режет. Талант Лю Цзи-сюя[134] не позволяет ему сравниться с другими писателями — тем не менее он любит бранить и хулить их сочинения, закрывая глаза на удачи и выпячивая недостатки.
Когда-то Тянь Ба[135] у Ворот Бога полей[136] ниспровергал Пятерых Владык [золотого века древности][137], обвинял Трех царей[138], охаивал Пятерых гегемонов[139] — и за какое-то утро убедил [в своей правоте] тысячи людей. Но стоило [Чжун] Ляню[140] из царства Лу сказать слово — тот замолчал до конца дней своих! Лю Цзи-сюю в споре далеко до Тяня, и нынешние чжунляни справились бы с ним без труда — так что ж не заставят его замолчать?
У каждого свои пристрастия и предпочтения. Всем нравится аромат кумарины и орхидей, но вот нашлись же на морском побережье достойные мужи, что [в восхищении] ходили по пятам за смердящим[141]. Люди, все как один, восхищаются звуками «Водоемов» или «Шести стебельков»[142], но Мо Ди в своем «Рассуждении» их порицает[143]. Да и можно ли всем быть едиными?
Ныне я, ваш слуга, обращаюсь к юношеским и отроческим годам, когда сплошь писал одни только оды фу и элегии цы... Но ведь даже из них можно что-то извлечь, как из «россказней на дорогах и болтовни в переулках»[144]. Ведь даже в песнях, что поют, стуча по оглобле, бывает роднящее их с веяниями фэн и одами я! Даже мыслями простолюдина в [простой] холщовой одежде порой нельзя пренебречь. Конечно, славословие фу — всего лишь малая тропка, ей не под силу вывести на простор и возвысить Великую Справедливость, явить ее в блеске грядущим векам. Некогда и Ян Цзы-юнь, «носитель трезубца» прежней династии, говаривал, что «муж зрелый их не творит»[145].
Но пусть я добродетелями обделен, а по положению [всего лишь] окраинный князек[146], мне тоже хотелось бы напрячь свои силы на благо страны, излить милосердие на народ, создать нечто на вечные времена, запечатлеть заслуги свои в металле и камне[147]. Так неужто тщетны мои старания обресть заслуги с помощью туши и кисти, слагая для государя оды фу и элегии цы!
Что ж, если стремлениям моим сбыться не дано и путь мой не годен — стану собирать правдивые записи разных чинов людей, судить об обретениях и утратах, о нравах нашего времени и, укрепляя сердцевину гуманности и справедливости, составлю «речи единственной [в своем роде] школы». Пусть я не смогу спрятать их на «знаменитой горе»[148], но я передам их близким по духу людям. А если без этого дожить до седой головы — к чему все нынешние рассуждения?
Впрочем, речи мои нескромны — я лишь уповаю на то, что Вы, милостивый государь, меня знаете.
Мы встретимся завтра утром. В письме же не выразить всего, что есть на душе.
Так [Цао] Чжи говорит.
Приложение
Фея реки Ло (антология переводов)
Перевод А.Е. Адалис[149]
В третьем году эры Хуанчу[150] я был на аудиенции у государя в столице,[151] на обратном пути переправлялся через реку Ло. У древних есть рассказ о том, что духом этой реки является Ми-фэй — госпожа Ми. Взволнованный тем, что рассказал Сун Юй[152] чускому князю об этой фее, я написал эту оду.
Перевод Л.Е. Черкасского[169]
Перевод В.М. Алексеева[176]
В третьем году из цикла, идущего под девизом «Хуан-чу»[177], я имел у государя аудиенцию в столице. На обратном пути я переправлялся через реку Ло.[178] У древних авторов есть предание о том, что дух этой реки — женщина, имя которой Дама Ми. Я вдохновился тогда Сун Юем[179] и тем, что он рассказал Чускому князю о святой фее и, вдохновившись, написал вот эту оду. Она будет гласить:
Я уходил от пределов столичных, идя домой в восточную область. За собой я оставил проход Ицюэ и перевалил Хуаньюань. Прошел чрез ущелье Тунгу. Поднялся на горы Цзиншань.[180] Солнце уже на запад склонилось; телеги попортились, кони устали. Узнав об этом, я велел распрячь коней на пастбищах душистых и попасти мою четверку на поле с чудной травой чжи.[181] А сам не торопясь прохаживаться начал по Роще Тополей, скользя глазами по теченью реки Лочуань.
В это время мой ум отвлекаться куда-то стремился, в душе поселился испуг. Мгновенье — и мысли мои разбрелись... Взглянул под собой — ничего не нашел. Взглянул над собой — отменную вижу картину. Я вижу какую-то прямо красавицу, тут же стоящую возле утеса. — Я за руку схватил возницу и потащил его, спросив: «Ты видишь или нет — вон там? Там — это что за человек? Вот так красавица!» — Возница сказал мне в ответ: «Позвольте мне Вам сообщить, что я слыхал о фее реки Ло по имени Ми-фэй, иль Дама Ми. Позвольте, — то, что видите Вы там, мой государь, уж не она ли это? Как она выглядит, скажите, и что она собой напоминает? Позвольте скромному рабу об этом знать». — И я ему сказал вот так: «Она выглядит вот как: летает, как лебедь, чем-то встревоженный; изящна — дракон так изящен несущийся. Так сверкает красою своей осенний цветок хризантемы, так в пышном цветеньи своем весною красива сосна. Угадывать смутно могу лишь ее, как месяц прикрытый лишь легкою тучкой; мелькнет на воздухе, словно несется куда-то — что кружится снег в струящемся ветре. Смотреть на нее в отдаленьи: она бела, сверкающе бела, как Яр великий, что восходит над небом утренней зари. Когда ж я подойду и рассмотрю ее вблизи; ярко и мило сверкнет мне она, как тот неньюфар, что растет из зеленой волны. Все пышное в ней и все тайное в ней достигло вполне идеала; высокое и небольшое — в пропорции лучшей сложилось. Ее плечи так сложены, словно точеные, талия — словно лишь свернутый шелк. Стройная шея, изящный затылок. Белое-белое тело просвечивать было готово. Помада пахуча была: лучше придумать нельзя. Свинцовая роскошь белил у нее не была в обиходе. Тучи прически высоко-высоко вздымались. Длинные брови срастались в изящном извиве. Алые губы светились наружу. Белые-белые зубы свежели внутри. Ясный зрачок глядел превосходно. Щеки в улыбке держали виски. Яшма — лицо красоты не от мира. Вид весь спокойный, в манерах свободный. Гибкая вся и изящная вся. Любезная в речи, в беседе. Чудно одета, оставив весь свет где-то там, статью, фигурой просясь на картину. — Набросила свой флеровый наряд сверкающий, сверкающий на ней, и вся украшена каменьем самоцветным, чудесно выточенным всюду. На волосах у ней парюра сплошь из золота и перьев синей птицы, и к ней привешен светлый жемчуг, ее лучами озаряя. — Обута она в узорные сандалии, такие, в которых далеко уйдешь, и легкий трен влекла: туманной дымкою волны. — Как будто в чаду благовоний она, исходящих от скромницы гор, да, скромницы гор, орхидеи; ступает она нерешительно как-то по самому краю горы.
И вот теперь в одно мгновенье она всем телом устремилась играть, шалить. По левую руку держась за сверкающий яркий бунчук, а правой укрывшись под знаменем кассий, она протянула белейшую ручку — да, ручку, — к священному берегу вод, сорвать на быстрине мели бессмертный чернеющий чжи. — Я любовался всей душой на эту прелесть, прелесть чистоты; и сердце сильно трепетало, увы, без радости особой... Ведь доброй свахи не имел я, чтоб в эту радость с ней войти! И я, обращаясь к той зыби, в беседу с богиней вступил, желая ей, прежде всего, сообщить о моем душевном и искреннем чувстве. И я дорогой свой брелок отвязал, чтобы этим ее пожелать... Но нет! Красавица была до глубины души воспитана прекрасно. И как! Она владела лучшим повеленьем и понимала смысл стихов канона Ши![182] Она приподняла теперь брелок алмазный свой и мне его в ответ, в ответ, преподнесла, мне указав на бездну вод, как срок и время для меня. Я взял брелок, как честный дар любви-любви, любви-любви; и все боялся: вдруг богиня меня обманет как-нибудь. С волненьем вспоминал я Цзяо-фу,[183] — да, Цзяо-фу — как были с ним нарушены слова; и в грусти своей, как Ю[184] нерешителен я, как лисица, я полон сомнений. И я убрал с лица умильную улыбку и усмирил — да, усмирил, — свои мечты; воздвиг преграду чинных правил и стал себя держать в узде.
И вот тогда богиня Ло была растрогана всем этим и нерешительно то шла ко мне, то от меня. Сиянье феи то отдалялось, то приближалось; то вдруг темнело, то прояснялось. То стояла своим легким станом она, строга, как журавль; то как будто хотела лететь, но пока не взлетала еще. То ступала по душистому какому-то убранству, то по травам благовонным шла, свой аромат струя. Она запела куда-то вдаль, и так протяжно — протяжно, да, — о своей вечной ко мне любви; был тон той песни совсем печальный и неспокойный и длился долго...
И вдруг смотрю, толпою божества сходиться начали сюда, зовя своих, свистя подругам. Одни из них в чистых резвились струях, другие порхали по острову фей, одни собирали светящийся жемчуг, а те поднимали волшебные перья. — Шли за двумя теми дамами — женами с Южного Сяна;[185] за руку брали ту деву, что раньше бродила по берегу Хань. Они вздыхали о том, как Пао, звезда на небе,[186] любви не знает; они нам пели, как Волопас[187] там один на небе живет всегда. Вздымали легкие покровы — все в совершеннейших узорах и, рукавом закрывшись длинным, стояли долго и недвижно. То быстро вдруг неслись, что дикая летающая утка; порхали, где-то исчезая, совсем как феи и божества. В прикосновении к волне еле заметными шагами они под газовым чулочком рождали будто даже пыль. В движеньях своих никаких они правил житейских не знали; то шли по опасным наклонам, то снова спокойно, как надо. И было трудно угадать, идут вперед или стоят; уходят прочь или обратно. Вдруг обернутся, поглядят — струят божественное нечто; лучи сияют проникновенно на этом яшмовом лице. Слова у них уж на устах, но их они не произносят; и их дыхание совсем как запах диких орхидей. Их лица красотой роскошной так были ласковы, милы, что я вполне мог позабыть о том, что надо есть и пить...
В эти минуты дух ветра Пин И свой ветер убрал; и дух водяной усмирил свои волны. — Фэн И, бог реки, запел, заиграл нам; Нюй-Ва[188] чистым голосом пела. Подняли вверх узорчатых рыб, расписных, чтобы этим всех предупредить о пути; велели запеть всем яшмовым фениксам-птицам, чтоб вместе за ними лететь. Шесть драконов все в чинном порядке выравнивать головы стали, и облачный свой фаэтон повезли на плавном, красивом ходу. Киты и акулы повынырнули и колеса с обеих сторон подхватили; а птицы морские взлетели, чтобы быть охраною им на пути.
Теперь она перелетела чрез Северную Чжи-реку, промчалась через Южный Кряж. Вытянув белую шею свою, чистый свой взор поднимая, двинула алые губки, чтобы мне не спеша сообщить и напомнить великие правила жизни в общеньи людей; чтоб выразить мне огорченье свое: пути человека и феи различны весьма; чтобы погоревать о том, что судьбой не дано было это нам в юных годах. Подняв свой флеровый рукав, она им слезы, слезы вытирала; они текли у ней ручьем, по платью хлынули потоком. Она оплакивала нас, навек оторванных, оторванных теперь от единения прекрасного друг с другом; и горевала, что вот так, уйдя лишь раз, она со мной в различных направленьях; что нечем ей благодарить меня за пылкую любовь: она мне дарит свои серьги из светлой яшмы, идущей с юга. И хотя, мол, она пребывает в пучине воды, где великий стихийный и холод и мрак, но она навсегда свое сердце отдает своему государю и князю.
И вдруг не замечаю я, куда она девалась; стою, тоскую: фея скрылась, свой погасила свет. — Тогда я оставил равнину, полез на высокую гору... Ноги все шли, а дух мой задерживался. Любовь оставалась во мне, и я все мечтал о фее моей, глаза устремлял свои вдаль, с печалью и грустью в душе. И я надеялся: божественное тело опять свой примет вид; сел в легкую лодочку я и поднялся на ней вверх по речке Ишуй. Так плыл я по долгой реке, забыв о возвратном пути, мечтая о ней бесконечною лентой мечты, и любя ее больше и больше, а ночью не спал, весь тревожной печалью объятый. Весь пронизанный сыростью инея, так и сидел до утра я, а утром велел своим слугам запрячь и взошел в экипаж, чтобы ехать... Да, ехать обратно домой, по пути все на тот же восток! В руках были вожжи несущих меня лошадей, и кнут я на них поднимал... а горе кружило в груди и уехать отсюда не мог я».