«К таким нежданным и певучим бредням...»
Для русских литераторов псевдонимом зачастую становилась их собственная фамилия. Достаточно было передвинуть в ту или иную сторону ударение (иногда, в случаях более редких, чуть-чуть изменялась и форма самой фамилии). Иванов с ударением на последнем слоге превращался в Иванова с ударением на слоге первом, Заболотский – тут, напротив, ударение изначально осеняло первый слог – делался Заболоцким. После такого преображения надлежало сделать самое трудное – удержать псевдоним, для чего следовало, как минимум, самому удержаться в пределах литературы. Особо счастливым или же оборотистым удавалось удержаться надолго.
Фамилия Гумилева в первоначальном своем, родовом звучании имела ударение на слоге первом, поскольку относилась к фамилиям семинарским, по крайне мере, такие фамилии были распространены у представителей духовного сословия. Так оно и есть. Прадед Гумилева по отцовской линии был священником, дед – дьячком и сыном дьякона. Но сам Гумилев, то ли стесняясь такого происхождения, то ли отчасти презирая его, фамилию свою иначе как с ударением на слоге последнем, отчего исконное «е» превратилось в «ё», не принимал. По воспоминаниям С. Маковского, человека вполне компетентного, хотя и не очевидца некоторых описываемых им событий, еще в гимназии Гумилев на фамилию свою с ударением на первом слоге не откликался, с места не вставал. Добавлю, что для гимназиста это было явным нарушением дисциплины.
Странно, что и в семье о некоторых подробностях, связанных с происхождением, старались забыть. И потому в воспоминаниях А. Гумилевой, жены старшего брата поэта, приведены сведения частью неверные. Впрочем, это касается лишь фигуры деда, остальное достоверно вполне: «Дедушка поэта, Яков Степанович Гумилев, был уроженец Рязанской губернии, владелец небольшого имения, в котором он и хозяйничал. Скончался он, оставив жену с шестью малолетними детьми. Степан Яковлевич, отец поэта, был старшим сыном в этой многочисленной семье. Он окончил с отличием гимназию в Рязани и поступил в Московский университет на медицинский факультет. Обладая большими способностями и к тому же сильным характером и упорством, он скоро добился стипендии. Чтобы обеспечить существование семьи, он давал уроки, пересылая заработанные деньги матери. По окончании университета С. Я. поступил в морское ведомство и как морской доктор совершал не раз кругосветные плавания. О своих переживаниях в путешествиях и сопряженных с ними приключениях он часто рассказывал, и думаю, что это оказало большое влияние на пылкую фантазию будущего поэта. Будучи совсем молодым, С. Я. женился на болезненной девушке, которая вскоре скончалась, оставив ему трехлетнюю девочку Александру. Вторым браком С. Я. женился на сестре адмирала Л. И. Львова, Анне Ивановне Львовой. Хотя разница лет была и большая – С. Я. было 45 лет, а А.И. 22 года, – но брак был счастливый. После свадьбы молодые поселились в Кронштадте».
С. Я. Гумилев
А. И. Гумилева
О матери Гумилева та же мемуаристка рассказывает: «Анна Ивановна, мать поэта, была родом из старинной дворянской семьи. Родители ее были богатые помещики. Свое детство, юность и молодость А. И. провела в родовом гнезде Слепневе Тверской губ[ернии]. А. И. была хороша собой – высокого роста, худощавая, с красивым овалом лица, правильными чертами и большими, добрыми глазами; очень хорошо воспитанная и очень начитанная. Характера приятного; всегда всем довольная, уравновешенная, спокойная. Спокойствие и выдержанность перешли и к сыновьям, в особенности к Коле. Вскоре после выхода замуж А. И. почувствовала себя матерью, и ожидание ребенка преисполнило ее чувством радости. Ее мечтой было иметь первым ребенком сына, а потом девочку. Желание ее наполовину исполнилось, родился сын Димитрий. Через полтора года Бог дал ей и второго ребенка. Мечтая о девочке, А. И. приготовила все приданое для малютки в розовых тонах, но на этот раз ее ожидание было обмануто – родился второй сын Николай, будущий поэт».
Николай Гумилев родился 3 апреля 1886 года. Согласно семейным преданиям, ночь, когда он родился, была бурной, и потому старая нянька предсказала новорожденному бурную жизнь. Как говорит А. Гумилева, разумеется, тоже знающая этот период лишь по семейным преданиям, был ребенок «вялый, тихий, задумчивый, но физически здоровый» (сведения эти тоже можно подвергнуть сомнению, П. Лукницкий, посвятивший жизнь изучению всего, что связано с Гумилевым, собиравший как письменные, так и устные свидетельства о нем, утверждал, что до десяти лет был ребенок хилым, слабым и страдал от головных болей). Любил он слушать сказки. Детей Гумилевы воспитывали в строгих принципах православия. Мать часто заходила в церковь, чтобы помолиться и поставить свечку, ребенку это нравилось, он ходил в церковь вместе с матерью. Все это похоже на правду, по крайней мере, подвергать сомнению слова мемуаристки нет необходимости, но вот утверждение, что Гумилев был человеком глубоко верующим, религиозным до конца своих дней, следует, по крайней мере, уточнить.
Кронштадт. Открытка, 1900-е гг.
Царское Село. Открытка, 1900-е гг.
В. Ходасевич в статье, посвященной Гумилеву и Блоку, сравнивая двух этих столь разных людей, живших рядом, смотревших на жизнь и литературу абсолютно несхоже и окончивших свои дни почти одновременно, отмечает: «Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, – и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия». Ирония вполне уместна, тогда как в уточнении необходимости нет, читавший стихи Гумилева согласится, что какая бы то ни было религиозность в них отсутствует, несмотря на упоминания небесного воинства, райских кущ и тому подобных атрибутов.
Впрочем, детство Гумилева, поскольку речь тут идет о детских годах, проходило уже не в Кронштадте. Вскоре после рождения сына Степан Яковлевич Гумилев (кстати, правильная форма его имени отнюдь не Степан, а Стефан) был по болезни отставлен от службы. И 15 мая Гумилевы переехали в Царское Село.
Что такое Царское Село в те времена, рассказывает один из царскоселов, Д. Кленовский: «В «Городе Муз» – Царском Селе – долго, до самой революции, существовали бок о бок два совершенно несхожих мира. Один из них – торжественный мир пышных дворцов и огромных парков с прудами, лебедями, статуями, павильонами, мир, в котором, вопреки всякому здравому художественному смыслу, так гармонично уживались рядом классические колоннады, турецкие минареты и китайские пагоды. И второй мир (тут же, за углом!) – мир пыльного летом и заснеженного зимой полупровинциального гарнизонного городка с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками под мышкой гусарами в пешем строю, с белым собором на пустынной площади и со столь же пустынным гостиным двором, где единственная в городе книжная лавка Митрофанова торговала в сущности только раз в году – в августе, в день открытия местных учебных заведений. Эти два мира очень ладно уживались рядом, причем второй, старея, понемногу «врастал» в первый. И когда высокая белая гусарская лошадь, по старости лет «переведенная» из гвардии в извозчичьи оглобли, с неожиданной резвостью тряхнув стариной, лихо подкатывала к чугунным воротам парка – прыжок на столетье назад был как-то совершенно незаметен, как незаметно было потом возвращение в обыденность провинциальной (несмотря на близость столицы) современности».
Место это походило на хрестоматию по русской истории, приметы одной эпохи сосуществовали с приметами других эпох, по-своему интересных и славных. Поэт И.Ф. Анненский, о котором еще будет речь, недаром посвятил Царскому Селу едва ли не лучшие свои стихи.
С этим местом связаны у Гумилева одни из первых воспоминаний. Здесь он начал складывать стихи. Некоторые строки сохранились в памяти близких.
Так писал шестилетний Гумилев. Мать собирала стихи и хранила их в особой шкатулке.
В 1893 году поступил он в подготовительный класс Царскосельской гимназии, но очень скоро заболел. Бронхит для слабого мальчика оказался болезнью вполне серьезной. Родителям пришлось забрать сына из гимназии. Теперь он занимался дома, учил его студент физико-математического отделения Б. Газалов, а когда на следующий год семья Гумилевых переехала в Петербург, он же готовил своего ученика к вступительным экзаменам в гимназию Гуревича.
Хотя гимназия была очень известной и учили там, по-видимому, хорошо, Гумилева школьный курс не особо интересовал. Учился он скверно, из всех наук интерес вызывали только зоология и география. Дома появились домашние животные: мыши, морские свинки, птицы.
Небольшая усадьба в Поповке, купленная в 1890 году, стала любимым местом отдыха. Здесь дети проводили поначалу только лето, а затем и зимние каникулы. О детских годах вспоминал Гумилев и будучи взрослым: «Во сне – не странно ли? – я постоянно вижу себя ребенком. И утром, в те короткие таинственные минуты между своим пробуждением, когда сознание плавает в каком-то сиянии, я чувствую, что сейчас, сейчас в моих ушах зазвучат строки новых стихов…
Хорошо тоже вспоминать свое детство вслух.
Меня очень баловали в детстве – больше, чем моего старшего брата. Он был здоровый, красивый, обыкновенный мальчик, а я – слабый и хворый. Ну, конечно, моя мать жила в вечном страхе за меня и любила меня фанатически. И я любил ее больше всего на свете. Я всячески старался ей угодить. Я хотел, чтобы она гордилась мной».
Детские игры были во многом навеяны книгами, которые читают мальчики – романами Майн Рида, Фенимора Купера, Густава Эмара, Жюля Верна. Было создано «тайное общество», собрания его проходили при свечах. Игры эти устраивались не только с гимназическими товарищами, но и летом, в Поповке. Играли в индейцев, в пиратов. Изображая кровожадного героя одного из романов Луи Буссенара, Гумилеву пришлось однажды эту кровожадность проявить. То ли проиграв в какую-то игру, то ли по иной причине, пришлось ему в присутствии товарищей откусить голову живому карасю.
Что бы ни делали, скакали на лошадях, играли, Гумилев всегда старался первенствовать: «Я мучился и злился, когда брат перегонял меня в беге или лучше меня лазил по деревьям. Я хотел все делать лучше других, всегда быть первым. Во всем. Мне это, при моей слабости, было нелегко. И все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку ели, на что ни брат, ни дворовые мальчики не решались. Я был очень смелый. Смелость заменяла мне силу и ловкость. Но учился я скверно. Почему-то не помещал своего самолюбия в ученье. Я даже удивляюсь, как мне удалось кончить гимназию. Я ничего не смыслю в математике, да и писать грамотно не научился. И горжусь этим. Своими недостатками следует гордиться. Это их превращает в достоинства».
Петербург
А. Гумилева, жена старшего брата, впоследствии писала: «Старший брат был более покладистого характера и не протестовал, но предсказывал, что не все будут ему так подчиняться, на что Коля отвечал: «А я упорный, я заставлю».
Чуть повзрослев, Гумилев стал читать уже иные книги, он читал и перечитывал Пушкина, стихи которого очень любил, были в его личной библиотеке и В. Жуковский, и «Песнь о Гайавате» Г. Лонгфелло, а также Д. Мильтон, С.Т. Колридж, Л. Ариосто. Кроме стихов, пишет он и рассказы, где сказалось влияние прочитанных приключенческих романов. Один такой рассказ был помещен в рукописном литературном журнале, выпускавшемся в гимназии. Название стихотворения, написанного тогда же, в отрочестве, по-своему характерно: «О превращениях Будды».
Как бы ни любили родители Николая, дочь и другой сын были им не менее дороги. И когда стало известно, что у Дмитрия туберкулез, решено было переехать в места с более подходящим климатом. Усадьба была продана, квартира оставлена. Гумилевы отправились в 1900 году на Кавказ.
Семья обосновалась в Тифлисе. Николай поступил во Вторую Тифлисскую гимназию, однако главе семейства учебное это заведение чем-то не понравилось, и через полгода Николая перевели в Первую Тифлисскую мужскую гимназию, лучшую, как считалось, из городских гимназий. Впрочем, не столько очередное учебное заведение, сколько сам город и его окрестности оказывали на Гумилева особое влияние.
Тифлис. Татарская мечеть и мост на Майдане. Открытка, 1900-е гг.
Первая Тифлисская гимназия. Фотография, конец XIX в.
Говорят, Тифлис со временем все сильнее напоминал Петербург. По крайней мере, И. Чавчавадзе утверждал это на полном серьезе. Но это, конечно, вздорное преувеличение. Грузины вообще всегда сами себе кого-то напоминают. То находят общее с французами, кажется, и не отличишь тот же Тбилиси от Парижа, разве что Эйфелева башня не высится над перескакивающей с камня на камень гремящей Курой, то оказываются одного корня с басками, и всячески поддерживают этот миф, то решат, что являются на Кавказе эталоном европейской культуры, и начинают нести ее, культуру, в непросвещенные массы – усевшись на танки и бронетранспортеры, едут с просветительской миссией в Южную Осетию и Абхазию, и очень обижаются, когда темные народы, не желая цивилизоваться, встречают их с оружием в руках. Нет, культуртрегерство положительно не дает грузинам покоя.
Дом в Тифлисе, где жила семья Гумилевых. Фотография П. Лукницкого, 1960-е гг.
Но одна забавная подробность и впрямь могла напомнить о Петербурге – на торговой площади ровно в полдень, как в полдень и в Северной Пальмире, раздавался выстрел из пушки. Грузины, в отличие от петербуржцев, единственным выстрелом не обходились. Что поделать, такая уж воинственная нация: «Спозаранку пушечный выстрел сзывал горожан на торговую площадь – Майдан.
Вела к нему улица среди приземистых одноэтажных лавок. В лавках торговали не одними только фруктами и съестными припасами. Были здесь мастерские золотых и серебряных дел мастеров, духаны, кофейни, чайные и цирюльни; винные погреба с огромными бурдюками из буйволиной кожи, кузнечные мастерские и мастерские скорняков. Шум-гам стоял невообразимый. Люди сновали взад-вперед; порой проходил караван верблюдов или вереницей тянулись ослы, навьюченные зеленью, виноградом, фруктами. Зачастую посреди всей этой базарной толчеи мальчишки затевали между собой борьбу, кулачный бой, игры. Да и взрослые вели себя отнюдь не степенно. Но об этом потом, потом.
Вот на середину тротуара кто-то выставил жаровню с шашлыком на горящих угольях. А вот и вся улица загромождена ящиками и тюками.
…А на Майдане, посередине рынка, на полосатом столбе развевается знамя. Рядом, у капани – огромных весов, толпится народ. Взвешивают на капани мешки с солью, тюки хлопка и шерсти. Народу видимо-невидимо. Площадь тесная, в пятачок, сжата со всех сторон кривыми и косыми карточными домиками и фантастическими постройками, висящими в небе».
Зрелище, пестрое, разнообразное, занятное, радует глаз. Можно представить, что ты находишься в каком-нибудь восточном городе, да что представить, так оно и есть. Придумывай кто ты – Синдбад-мореход или Гарун аль Рашид, переодевшийся в простую одежду, либо Аладдин, выторговывающий на базаре старую медную лампу: «Между грудами овощей, фруктов, среди лавок с роскошными персидскими коврами бродят горцы, увешанные оружием; букинист с кипою книг, туго перетянутых ремнем, вглядывается в толпу… Турки и арабы молча сидят за прилавками, дымят кальяном, перебирают янтарные четки. Над раскаленными торнэ – пекарнями вьется сизый дымок. Пахнет горячим хлебом, пряностями и еще чем-то квашеным.
На Майдане представлен весь Тифлис: персиянин с глазами «как яичница», в рыжеватой бараньей шапке, с красною бородой и крашеными ногтями, в широком атласном кафтане. Армянин в чохе и московском картузе, угрюмый лезгин и грузин в шапке, лихо заломленной набекрень.
То и дело останавливаясь, площадь переходит вброд знаменитый «корабль пустыни». Поводырь – татарин или турок – тянет его за веревку с кольцом, продетым через ноздри; протащится мерин тулухчи-водовоза. Наполненные водой меха судорожно вздрагивают на боках мерина и обдают брызгами прохожих».
После пушечного выстрела, который раздается в двенадцать часов, покупать товары имели право лавочники, разносчики и перекупщики.
В жизни Тифлиса не последнюю роль играют кинто и карачохели. Это не просто два городских типа. И даже не обычные символы тифлисской жизни. Вот что пишет о них все тот же И. Гришашвили: «Кинто и карачохели – разные люди. Кинто – ожиревший бездельник, мошенник беспардонный, мелкий воришка. Карачохели – рыцарь без страха и упрека.
Характер человека кладет печать и на одежду его и на внешность. Карачохели, что означает «одетый в черную чоху», – рослый, плечистый, сильный мужчина. Его шерстяная чоха обшита по краям позументовой тесьмой; под чохой – архалук – рубашка из черного атласа в мелкую складку. Черные шерстяные шаровары, широкие книзу, заложены в сапоги со вздернутым носком, голенища перевязаны шелковой тесьмой. Подпоясан карачохели серебряным наборным ремнем. В зубах дымится трубка, инкрустированная серебром. Расшитый золотом кисет и шелковый пестрый платок заложены за пояс. На голове заломленная островерхая шапка.
Кинто – «носящий тяжести на вые» – в старину слово «квинти» означало еще и домового – одет в ситцевую в белый горошек рубаху с высоким, никогда почти не застегнутым, воротником. Просторные сатиновые шаровары заправлены в носки. Он обут в сапоги «гармошкой», носит картуз, длинная цепочка от часов свисает из его нагрудного кармана. Подпоясан кинто узким наборным ремешком. Чоху он вовсе не носит».
Таким образом, кинто и карачохели – это два абсолютно разных отношения к миру, а поскольку и кинто, и карачохели еще и поэты, они воплощают совершенно противоположные поэтические системы. Кинто – веселый, насмешливый стихотворец-пройдоха, любящий не столько стихи, сколько самого себя, карачохели – именно поэт, он творит во имя поэзии. Кинто обессмертил на своих клеенках и досках Н. Пиросмани, карачохели можно увидеть на картинах Л. Гудиашвили, картинах раннего, еще допарижского периода.
Впрочем, к поэтической грузинской натуре следует относиться с некоторым скептицизмом. Все грузины – поэты. Южная кровь пылает, зовя к свершениям, а южная же лень мешает заняться чем-либо всерьез. Грузины известные сибариты.
Газета «Тифлисский листок» от 8 сентября 1902 г. со стихами Гумилева
Все это видел, не мог не видеть Гумилев, бродивший по городу и его окрестностям в одиночестве и зачастую опаздывавший домой даже к обеду, на что отец сердился – домашний порядок соблюдался членами семьи очень строго. А. Гумилева рассказывает о редком исключении: «Однажды, когда Коля поздно пришел к обеду, отец, увидя его торжествующее лицо, не сделав обычного замечания, спросил, что с ним? Коля весело подал отцу «Тифлисский листок», где было напечатано его стихотворение – «Я в лес бежал из городов». Коля был горд, что попал в печать. Тогда ему было шестнадцать лет». Дело происходило в сентябре 1902 года.
Юноша чувствовал все большую самостоятельность. Он один после летних каникул добирался до Тифлиса из имения Березки в Рязанской губернии. На следующий год, когда семья уехала, остался в Тифлисе у гимназического товарища, занимался с репетитором математикой и сдал потом экзамены за шестой класс.
Недолгое и не вполне серьезное увлечение политикой (Гумилев читал агитационную литературу, штудировал даже «Капитал») в годы, предшествовавшие первой русской революции, окончилось полуанекдотически, хотя и не без налета некоторого драматизма. Гумилев так убедительно и, по-видимому, увлеченно агитировал работников на мельнице в Березках, что из-за недовольства властей ему пришлось покинуть имение.
В период Русско-японской войны был он охвачен патриотическим порывом и всерьез намеревался ехать на фронт добровольцем. Его еле отговорили от этой безрассудной затеи.
Семья Гумилевых между тем собиралась возвращаться в Царское Село. Для того, чтобы сына приняли в Николаевскую Царскосельскую гимназию, С.Я. Гумилев подает соответствующее прошение на имя директора этого учебного заведения:
«Желая продолжить образование сына моего Николая Гумилева, ученика VII класса 1-й Тифлисской Гимназии во вверенном Вам учебном заведении, имею честь просить распоряжения Вашего о том, чтобы он был помещен в VII класс, в который он по своим познаниям переведен, причем имею честь сообщить, что он до сего времени обучался в 1-й Тифлисской Гимназии.
Желаю, чтобы Николай Гумилев в случае принятия его в заведение, обучался в назначенных для него классах обоим новым иностранным языкам, буде окажет достаточные успехи в обязательных для всех предметах, в противном же случае в одном французском. При этом прилагаются дневник об его успехах, поведении и о переводе его в VII класс, свидетельства же о возрасте, звании и привитии оспы прошу истребовать от 1-й Тифлисской гимназии.
Статский Советник Степан Гумилев.
1903 года Июля 11 дня.
Жительство имею Рязанской губ.
Станция Вышгород
Московско-Рязанской ж. д.
Усадьба Березки.
Зимою же в гор. Царском Селе».
Кроме того, родителям будущего ученика требовалось письменно подтвердить, что они будут выполнять все необходимые требования, связанные с обучением сына. С. Я. Гумилев пишет:
«К поданному мною от 11 сего Июля 1903 прошению о переводе моего сына ученика VII класса Тифлисской Гим[назии] Николая Гумилева в Императорскую Николаевскую Царскосельскую Гимназию имею честь присовокупить нижеследующее обязательство:
1) Означенного Николая Гумилева я обязуюсь одевать по установленной форме, снабжать всеми учебными пособиями и вносить установленную плату за право учения; 2) о том, чтобы все распоряжения начальства, касающиеся учеников гимназии вообще и Императорской Николаевской Царскосельской в частности, были им в точности выполняемы, буду прилагать всевозможное старание. Под опасением, что в противном случае он будет уволен из заведения; 3) жительство он будет иметь в пансионе Гимназии, которому я поручаю надзор за поведением его вне гимназии, о всякой же перемене квартиры гимназическое начальство будет немедленно извещаемо».
Другое написанное С.Я. Гумилевым обязательство, более пространное, включает целых тринадцать пунктов. Кроме своевременной платы за обучение там упомянуто, что родители будут следить за поведением сына во время каникул и воскресных дней, за тем, чтобы публичные места, как-то цирки, театр, концерты, он посещал только вместе с родителями либо опекунами, уведомлять гимназическое начальство о перемене семьей квартиры, а при отбытии из Царского Села родителя не только ставить в известность о том директорат гимназии, но и назначать вместо себя другого опекуна, и многое другое. Все это немаловажно, ибо гимназия, куда просил принять сына С.Я. Гумилев, не могла принять ученика экстерном. Гумилева приняли интерном, однако разрешили при этом жить не в гимназическом пансионе, а дома. Особым пунктом в обязательстве было указано, что С. Я. Гумилев обязуется внушать сыну, «чтобы при встрече с Государем Императором и членами Императорской фамилии останавливался и снимал фуражку, а при встрече с г. г. министром народного просвещения и товарищем его, попечителем учебного округа и помощником его, начальниками, почетным попечителем, преподавателями и воспитателями Гимназии, отдавал им должное почтение». Нужно помнить – что за место Царское Село, чтобы понять важность этого пункта обязательств. И члены царствующей фамилии, и сам император могли появиться рядом в самый неожиданный момент.
Царскосельская гимназия. Открытка, 1900-е гг.
Получив прошение, директор гимназии И.Ф. Анненский, в свою очередь, направил запрос директору Первой Тифлисской гимназии, прося прислать требуемые документы ученика Гумилева – свидетельство об успеваемости, свидетельства метрическое и медицинское. В запрашиваемом свидетельстве тройки по русскому, латинскому и греческому языкам и математике соседствовали с четверками по остальным предметам – Закону Божьему, физике, истории, географии и языкам французскому и немецкому. Иные оценки отсутствовали.
О том, каково было учебное заведение, для поступления в которое требовалось заполнить немало бумаг и принять на себя множество обязательств, рассказывает Д. Кленовский: «Я был в младших классах Царскосельской гимназии, когда Иннокентий Анненский заканчивал там свое директорское поприще, окончательно разваливая вверенное его попечению учебное заведение. В грязных классах, за изрезанными партами галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрявшиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Учителя были под стать своим питомцам. Пьяненьким приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики, Марьян Генрихович. Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не чаще, возвращаясь в свою директорскую квартиру с урока в выпускном классе, последнем доучивавшем отмененный уже о ту пору в классических гимназиях греческий язык.
И. Ф. Анненский. Фотография, 1900-е гг.
Он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами под мышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного «портрета», каким обычно открывался томик его произведений. Анненский был окружен плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдеж. Анненский не шел, а шествовал, медленно, с олимпийским спокойствием, с отсутствующим взглядом».
О какой-либо доверительной близости И.Ф. Анненского и Гумилева тогда не могло быть и речи. Даже и после появления сборника «Тихие песни», выпущенного в 1904 году, ровным счетом никому еще не было известно, что автор, укрывшийся под псевдонимом Ник. Т-о, и директор гимназии, знаменитый эллинист, – одно и то же лицо. Мысли этой придерживается С. Маковский, хорошо знавший обоих. А если так, то не мог И.Ф. Анненский и ассоциироваться с Царским Селом. Понимание того, кто есть на самом деле этот тихий пожилой господин, пришло много позднее, как позднее возникла и связь между поэтами, связь, о которой рассказывает Гумилев в стихотворении, посвященном памяти И.Ф. Анненского (вошло в сборник «Колчан»).
И.Ф. Анненский был тогда еще жив, Гумилев юн и менее всего походил на поэта. Вернее, на поэта в привычном смысле слова. Юность, желание выделиться сказывались и во внешнем виде, и в поступках. «Я стал присматриваться к Гумилеву в гимназии. Но с опаской – ведь он был старше меня на 6 или 7 классов! – вспоминает Д. Кленовский. – Поэтому и не разглядел его как следует… А если что и запомнил, так чисто внешнее. Помню, что был он всегда особенно чисто, даже франтовато, одет. В гимназическом журнальчике была на него карикатура: стоял он, прихорашиваясь, перед зеркалом, затянутый в мундирчик, в брюках со штрипками, в лакированных ботинках. Любил он быть на гимназических балах, энергично ухаживал за гимназистками».
Схожее впечатление осталось и у другого младшего современника, Э. Голлербаха, тот пишет, что Гумилев обличье имел «взрослое», франтил, носил усики.
Сам Гумилев рассказывал об этом времени так: «Я всегда был снобом и эстетом. В четырнадцать лет я прочел «Портрет Дориана Грея» и вообразил себя лордом Генри. Я стал придавать огромное внимание внешности и считал себя некрасивым. Я мучился этим. Я действительно, наверное, был тогда некрасив – слишком худ и неуклюж. Черты моего лица еще не одухотворились – ведь они с годами приобретают выразительность и гармонию. К тому же, как часто у мальчишек, красный цвет лица и прыщи. И губы очень бледные. Я по вечерам запирал дверь и, стоя перед зеркалом, гипнотизировал себя, чтобы стать красавцем. Я твердо верил, что силой воли могу переделать свою внешность. Мне казалось, что с каждым днем я становлюсь немного красивее».
Значительно позднее, в беседе, А. Ахматова сказала, что царскосельский период жизни был для Гумилева временем «темным», а сами царскоселы – люди «звероподобные». Возможно, и так, но причину подобной оценки, названную в разговоре, понимать можно не только как некую метафору. Гумилев, сказала А. Ахматова собеседнику, был «гадкий утенок в глазах царскоселов». Если вглядеться в гумилевские фотографии, особенно в ту, что была сделана для следственного дела, сразу после ареста, видно, что нос у Гумилева утиный, а голова большая, но странной формы, не вполне пропорциональная, плюс совсем коротко стриженные волосы, похожие на пух. В юности, хотя волосы тогда Гумилев носил длинные, сходство это, думается, было еще сильнее.
Трудно представить, какое впечатление производил он на девушек, например на ту же А. Ахматову (тогда еще, разумеется, Горенко), с которой познакомили его в декабре 1903 года общие друзья. Воспоминания ахматовской подруги В. Срезневской позволяют отчасти восстановить картины прошлого: «Мы вышли из дому, Аня и я с моим младшим братом Сережей, прикупить какие-то украшения для елки, которая у нас всегда бывала в первый день Рождества.
Гумилев. Фотография, 1910-е гг.
Был чудесный солнечный день. Около Гостиного двора мы встретились с «мальчиками Гумилевыми»: Митей (старшим) – он учился в Морском кадетском корпусе, – и с братом его Колей – гимназистом Императорской Николаевской гимназии. Я с ними была раньше знакома через общую учительницу музыки…
Встретив их на улице, мы дальше пошли уже вместе – я с Митей, Аня с Колей, за покупками, и они проводили нас до дому. Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, я тем менее, потому что с Митей мне всегда было скучно; я считала (а было мне тогда уже пятнадцать!), что у него нет никаких достоинств, чтобы быть мною отмеченным.
Но, очевидно, не так отнесся Коля к этой встрече. Часто, возвращаясь из гимназии, я видела, как он шагает вдали в ожидании появления Ани. Он специально познакомился с Аниным старшим братом Андреем, чтобы проникнуть в их довольно замкнутый дом. Ане он не нравился – вероятно, в этом возрасте девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше двадцати пяти лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившиеся их пряным вкусом. Но уже тогда Коля не любил отступать перед неудачами. Он не был красив – в этот ранний период он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри. Он много читал, любил французских символистов, хотя не очень свободно владел французским языком… Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом, я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишенной элегантности…»
К прочим, отнюдь не украшающим молодого человека, вещам добавлялось и то, что Гумилев картавил, особым образом произносил «р» и «л». Впоследствии это воспринималось иначе, но юность есть юность.
Анна Горенко. Фотография, 1900-е гг.
Ухаживания особого успеха не имели, добавляет мемуаристка: «Мы много гуляли, и в этих прогулках иногда нас часто «ловил» поджидавший где-то за углом Коля!
Сознаюсь… мы обе не радовались этому, мы его часто принимались изводить: зная, что Коля терпеть не может немецкого языка, мы начинали вдвоем вслух читать длиннейшие немецкие стихи… А бедный Коля терпеливо, стоически слушал всю дорогу – и все-таки доходил с нами до дому».
С Пасхи 1904 года, когда у Гумилевых состоялся бал и была приглашена, кроме прочих гимназистка Горенко, встречи их стали регулярными. Были совместные прогулки, катание на коньках, посещение концертов. Они встречались на «Башне» – так назывались искусственные руины, одна из достопримечательностей Царского Села.
Весной того же 1904 года на скамье, стоявшей под огромным деревом, Гумилев впервые объяснился в любви.
Гумилев посвящал возлюбленной стихи, которые впоследствии были включены в сборник «Путь конквистадоров», например, посвятил «Осеннюю песню».
Немалую роль в жизни Гумилева стали играть «воскресенья», что устраивались с осени этого года в доме Коковцевых – Д. Коковцев учился с Гумилевым в одном классе и тоже пробовал себя в поэзии, фамилию стоит запомнить, ибо через несколько лет человек этот покажет, каков он есть в действительности.
Из людей интересных и заметных посещали «воскресенья» И.Ф. Анненский, М.О. Меньшиков, публицист, М.И. Туган-Барановский, историк-экономист. Бывал, совсем незадолго до смерти, поэт К.К. Случевский, скончавшийся той же осенью.
Гумилев, посещавший собрания и даже читавший несколько раз стихи, был жестоко осмеян, ведь он считался ни более ни менее, как декадентом, хотя, если вспомнить, скажем, чудовищные кладбищенские картины, воспетые в стихах К.К. Случевского, нетрудно согласиться, что этого самого «декадентства» в них куда больше.
Впрочем, Гумилев не отрицал своего острого интереса к современной литературе. Он много читает, из журнала «Весы» узнает о новейших течениях в западной культуре, о том, что делают его старшие современники, русские литераторы. Статья, а вернее, развернутая рецензия, посвященная книге Папюса и опубликованная во втором номере журнала «Весы» за 1905 год, знакомит его с основными терминами и проблематикой оккультизма.
А. Ахматова на скамейке под деревом. Здесь Гумилев признался ей в любви. Фотография П. Лукницкого, 1925 г.
Позднее, когда представилась на то возможность, Гумилев, вне всякого сомнения, изучал книги Папюса, скучноватые, эклектичные, но полезные для неофита. Советами и указаниями, почерпнутыми из этих и других книг по магии и оккультизму, он пользовался в собственных мистических опытах. Так, в «Практической магии» Папюса есть отдельная короткая главка, посвященная наркотикам, где сказано: «Многие находят, что гашиш принадлежит к одним из опаснейших лекарств со стороны действия его на психическую сторону человека, что он производит чудесные видения и приводит экспериментатора в экстаз, но все это ошибочно. Это вещество, подобно опию, но с большей интенсивностью действует на резервы нервных сил. Моментально уничтожает весь их запас, передавая его всецело умственной сфере. Поэтому воображение преувеличивает идеи, рисует чудные картины, которые должны, однако, иметь основу в существующем ранее представлении. Таким образом, горящая лампа под влиянием гашиша представляется чудным дворцом, с тысячью огней, сверкающих разноцветными камнями.
В противоположность этому, при вульгарной мысли, таковы же будут и представления.
Гашиш дополняет, но не создает. За этим состоянием опьянения следует ужасная реакция; полное истощение запасов производит страшные кошмары и сильнейшие страдания как следствие восхитительных снов и астральных ощущений. Опий и морфий, от него происходящие, действуют одинаково, но не так сильно. Несчастный раб этой привычки, желая избавиться от мучений реакции, постепенно увеличивает прием яда, что доводит его до полного истощения и смерти.
С точки зрения Магии, опасность от этих веществ очень значительна, потому что они увеличивают власть импульсивного существа над волей, и надо много энергии, чтобы подпасть господству этих веществ, являющихся воплощением мировой души в материю».
Об опытах Гумилева с эфиром известно от мемуаристов, описаны эти опыты и в его прозе, о том, что Гумилев курил опиум, вспоминал Э. Голлербах, у которого Гумилев попросил ненадолго трубку, пока не приобрел другую. Но о том в свое время, пока речь о журнале «Весы» и материалах, в нем опубликованных.
К тому потрясению, которое некогда испытал Гумилев, читая роман «Портрет Дориана Грея», прибавилось потрясение от тюремных записок О. Уайльда.
А. Ахматова рассказывала впоследствии П. Лукницкому, первому и лучшему биографу Гумилева, начавшему собирать свидетельства о нем вскоре после смерти поэта: «В 1904—1905 годы собирались по четвергам у Инны Андреевны и Сергея Владимировича, называлось это «журфиксы». На самом деле это были очень скромные студенческие вечеринки. Читали стихи, пили чай с пряниками, болтали. А в январе 1905 года Кривич женился на Наташе Штейн и они жили в гимназии на Малой, там же, где жил Иннокентий Федорович, только у них была отдельная квартира. У них собирались по понедельникам. Приблизительно то же самое было, только параднее, потому что там лакей в белых перчатках подавал».
Упоминаются в этом рассказе рано умершая сестра Ахматовой – Ирина, ее муж С.В. Штейн, сестра мужа Наталья, на которой женился В. Кривич, сын И.Ф. Анненского, упомянутого также. Как видим, круг был достаточно тесный, и связывали его не только дружеские, но и семейные отношения. Однако абсолютная порядочность этих людей и скромность нравов ничего не меняли. А. Ахматова добавляла: «Папа меня не пускал ни туда, ни сюда, так что мама меня по секрету отпускала до 12 часов к Инне и к Анненским, когда папы не было дома. А на каток вечером папа запрещал ходить, так что я бывала там очень редко: каток бывал раз в неделю, вечером, по пятницам кажется. Тогда, например, нельзя было думать о том, чтобы принимать у себя гостей. Приходил Николай Степанович к брату Андрею, приходил Коковцев к нему же (очень редко); Тучковский – приятель Николая Степановича – был. А я была в таком возрасте, что не могла иметь собственных знакомых – считалось так.
Коля был приятелем Андрея, потому бывал. Пока сестра не была замужем, бывали Дешевов (брат композитора), Селиверстов (директор радиостанции) и Кемниц (который потом под поезд бросился). Это были приятели моей старшей сестры.
Валя Срезневская тут бывала всюду, неотступно. Валя – живой свидетель этого».
В августе А. Горенко уехала в Евпаторию. Отец ее вышел в отставку, теперь он получал только пенсию и потому, чтобы избежать разорения, решил отправить семью в провинцию. А в октябре увидел свет первый сборник стихов Гумилева «Путь конквистадоров».
Обложка сборника «Путь конквистадоров»
Из сборника «Путь конквистадоров»
* * *
* * *
Песнь Заратустры
CREDO
Греза ночная и темная
Песня о певце и короле
Рассказ девушки
Дева солнца
Марианне Дмитриевне Поляковой
I
II
Осенняя песня
* * *
* * *
* * *
* * *
Песня дриады
Сказка о королях
* * *
* * *
Людям настоящего
Людям будущего
Пророки
Русалка
На мотивы Грига
Осень
* * *
* * *
Стихи, вошедшие в сборник, по большинству даже не ученические, потому что гладкие эти строки – явление версификации, а не поэзии. Строки эти мертвы. Однако знаменитый В.Я. Брюсов в рецензии, посвященной сборнику, нашел, за что можно похвалить начинающего автора, да и то, что рецензент мог посчитать слабостью – повторение задов декадентства – для Гумилева прозвучало едва ли не поощрением: «По выбору тем, по приемам творчества автор явно примыкает к «новой школе» в поэзии. Но пока его стихи только перепевы и подражания, далеко не всегда удачные. В книге опять повторены все обычные заповеди декадентства, поражавшие своей смелостью и новизной на Западе лет двадцать, у нас лет десять тому назад».
Подражание и даже заимствования указывают на то, с кого новичок берет пример. Это все те же представители «новой поэзии», во многом утратившие свою новизну: «Отдельные строфы до мучительности напоминают свои образцы, то Бальмонта, то Андр. Белого, то А. Блока… Есть совпадения целых стихов: так, стих «С проклятием на бледных устах» (с. 15) уже сказан раньше К. Бальмонтом («Мертвые корабли»). Формой стиха г. Гумилев владеет далеко не в совершенстве: он рифмует «стоны» и «обновленный», «звенья» и «каменьев», «эхо» и «смехом», «танце» и «багрянцы», начинает анапест с ямбических двухсложных слов, как «они», «его», а ямбы со слова «или» и т. д.»
Впрочем, сделанный рецензентом вывод явно обнадеживает: «…в книге есть и несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов. Предположим, что она только «путь» нового конквистадора и что его победы и завоевания – впереди».
Рецензией на сборник откликнулся и С. Штейн, критик, упоминавшийся выше, муж сестры А. Горенко. Похвалы его еще снисходительнее, а замечания высказаны чуть мягче, нежели маститым В.Я. Брюсовым. Зная Гумилева, он, по-видимому, не хотел сильно задеть самолюбие молодого поэта, но и не собирался закрывать глаза на досадные огрехи: «Г-н Гумилев, как поэт, еще очень молод: в нем не перебродило и многого он не успел творчески переработать. Несомненно, однако, что у него есть задатки серьезного поэтического дарования, над развитием которого стоит прилежно поработать. Сборник стихотворений выпущен этим автором слишком рано: он пестрит детскими страницами, в которых сказывается отсутствие твердой и возмужалой мысли. (см. его «Поэмы»). Как и многие начинающие поэты, г. Гумилев, свободно пишущий стихи, поддается обаянию своей версификаторской способности и подчас не столько сам владеет стихом, сколько его стих – им. Почему-то у молодого поэта есть тяготение к архаизмам («златой», «влачились», «мятутся», «стезя» и т. п.), которые сильно режут ухо и странно противоречат несомненному стремлению автора следовать лучшим образцам новейшей русской поэзии.
В стихотворениях г. Гумилева есть грациозные и легкие образы, но они нередко искажаются избитостью некоторых, излюбленных автором, эпитетов. Весьма удаются г. Гумилеву стихотворения со сказочным, мистическим оттенком: среди них мы укажем: «Русалку», «Грезу ночную и темную», «На мотив Грига» и особенно «По стенам опустевшего дома», в котором замечается наиболее гармоничное сочетание содержания и формы.
Советуем г. Гумилеву на будущее время стремиться к большей простоте и непосредственности, исправляя допущенные дефекты в технике стиха: напрасно он злоупотребляет неправильными ударениями и рифмует не всегда удачно и гладко».
Сборник, снабженный дарственной надписью, был преподнесен И.Ф. Анненскому, который впоследствии «отдарил» Гумилева сборником статей «Книги отражений», сделав слегка ироническую, однако, лестную для адресата надпись.
Отношения И.Ф. Анненского и Гумилева стали чуть ближе, Гумилев начал бывать у старшего собрата по словесности дома.
Книжечку получили не только те, кто имел отношение к литературе. Д. Кленовский вспоминает, что горничная Зина, служившая одно время у Гумилевых, а потом перешедшая к ним, показала как-то, как необычайную драгоценность, сборник, подаренный ей Гумилевым. Мемуарист вспоминает, что, судя по всему, была она влюблена в своего юного барина, и стихов уж точно не читала.
Сборник был отправлен и в Евпаторию, где жил теперь Андрей Горенко. Отношения с его сестрой тогда были прерваны, ей Гумилев книгу не подарил.
На время это пришлись и другие события, о которых вспоминают очевидцы: «Стояла революционная зима 1905 года. Залетела революция и в стены Царскосельской гимназии, залетела наивно и простодушно. Заперли в классе, забаррикадировав снаружи дверь циклопическими казенными шкафами, хорошенькую белокурую учительницу французского языка. То там, то тут на уроках лопались с треском электрические лампочки, специально приносимые из дому для этой цели. Девятым валом гимназического мятежа была «химическая обструкция» (так это тогда называлось): в коридорах стоял сизый туман и нестерпимо пахло серой. Появился Анненский, заложивший себе почему-то за высокий крахмальный воротничок белоснежный носовой платок. Впервые он выглядел озадаченным. Как и обычно, был окружен воющей, но очень мирно и дружелюбно к нему настроенной, гимназической толпой.
В этот день учеников распустили по домам. Гимназию на неопределенное время закрыли».
Открытая вновь гимназия оказалась отремонтированной, заново оснащенной всяческими учебными пособиями и наглядными материалами, но И.Ф. Анненского сменил на посту директора Я.Г. Мор, прежний директор был отправлен в отставку. Сменились и многие учителя. Закончилась одна эпоха и наступила другая.
В.Я. Брюсов прислал письмо, где предлагал Гумилеву сотрудничать в журнале «Весы». Это было признание. Гумилев послал ответное письмо: «3-го апреля мне исполнилось двадцать лет, и через две недели я получаю аттестат зрелости. Отец мой – отставной моряк и в материальном отношении вполне обеспечен. Пишу я с двенадцати лет, но имею очень мало литературных знакомств, так что многие вещи остаются нечитанными за недостатком слушателей.
Летом я собираюсь ехать за границу и пробыть там пять лет. Но так как мне очень хочется повидаться с Вами, то я думаю недели через три поехать в Москву, где, может быть, Вы не откажете уделить мне несколько часов».
В мае 1906 года Гумилев сдал экзамены на аттестат зрелости. О том, как это было, вспоминал преподаватель Мухин: «На выпускных экзаменах на вопрос, чем замечательна поэзия Пушкина, Гумилев невозмутимо ответил: «Кристальностью». Чтобы понять силу этого ответа, надо вспомнить, что мы, учителя, были совершенно чужды новой литературе, декадентству… Этот ответ ударил нас как обухом по голове. Мы громко расхохотались! Теперь-то нам понятны такие термины, как верно определяет это слово поэзию Пушкина, но тогда…»
С.Я. Гумилев настоял на том, чтобы младший сын поступил в университет (старший – Дмитрий – тоже окончивший царскосельскую гимназию, поступил по настоянию отца в Морской корпус). Гумилев решил, что поедет учиться в Париж.
Россию Гумилев покинул в июле. Содержание, высылаемое ему, было более чем скромное, если учесть, что ежемесячные 100 рублей в чужом городе – это не то, что те же 100 рублей на родине, но Гумилев даже сам иногда посылал деньги домой, по-видимому, всячески урезая собственные расходы.
Он много ходит по городу, много читает и часто пишет письма знакомым и близким, активно переписывается с В.Я. Брюсовым, с которым у него сложились вполне доверительные отношения, хотя оба корреспондента осознавали, что это отношения учители и ученика. Так, Гумилев пишет: «…я должен горячо поблагодарить Вас за Ваши советы относительно формы стиха. Против них долго восставала моя лень, шептала мне, что неточность рифмы дает новые утонченные намеки и сочетания мыслей. Но потом наступил перелом. Последующие мои стихи, написанные с безукоризненными рифмами, доставили мне больше наслаждения, чем вся моя предшествующая поэзия. Мало того, я начал упиваться новыми, но безукоризненными рифмами и понял, что источник их неистощим.
Вы были так добры, что сами предложили свести меня с Вашими парижскими знакомыми. Это будет для меня необыкновенным счастьем, так как я оказался несчастлив в моих здешних знакомствах».
Вдалеке от семьи, несмотря на новые впечатления и очень интенсивную культурную жизнь, Гумилев испытывает сильную тоску. Черта эта, кажется, наследственная. А. Гумилева рассказывает, что сходным образом тосковал и ее будущий муж Д. Гумилев: «Старший после окончания классической царскосельской гимназии по желанию отца поступил в Морской корпус, в гардемаринские классы, был одно лето в плавании, но так тосковал, что раньше времени вернулся домой. А поэт по настоянию отца должен был поступить в университет. Коля захотел поехать в Париж, и там поступил в Сорбонну. Но и он тоже сильно тосковал по дому и хотел даже вернуться, но отец не разрешил».
Сорбонна. Открытка, 1900-е гг.
Думаю, что интерес к оккультизму, не в последнюю очередь, связан с этой неизбывной тоской. Чтение особого рода книг, мысли о том, что лежит за гранью человеческого понимания – все это отразилось в стихах, пусть не сразу, а с некоторым запозданием. Стихотворение из сборника «Жемчуга», посвященное М. Кузмину, так и называется «В библиотеке».
Жиль де Рец, или Жиль де Ре, согласно нынешней транскрипции, прославленный маршал Франции, соратник Жанны д'Арк, был обвинен в колдовстве, ритуальных убийствах и отправлении черной мессы.
Какие только мысли не приходят за чтением в библиотечной тишине, особенно если принять во внимание, что в главной парижской библиотеке есть такие хранилища, как «Преисподняя», либо «Ад», куда помещают книги, чье содержание глубоко предосудительно.
М. Кузмин. Фотография, 1910-е гг.
В стихах Гумилева, как ни странно, книги почти всегда ассоциируются с чем-то выморочным, но таинственным, колдовством, заклятием. Вот еще одно стихотворение из сборника «Жемчуга», связь эта очевидна.
Короткая частица «за» означает очень много, означает она, что никакой иной дороги к дому, где торговал таинственный букинист, попросту нет. В противном случае было бы сказано «возле» или же «около». Но идти к букинисту нужно именно через кладбище, на которое наложено проклятие. Казалось бы, ограничение продиктовано реальными обстоятельствами, топографией. Такое возможно, скажем, в Петербурге, вернее, в пригородах, ведь кладбище находится не в пределах города. Там, где есть река, но отсутствуют мосты, и потому идти в обход невозможно, чтобы достичь цели, надо шагать через кладбище. Это и есть испытание, часть обряда инициации. Однако и происхождение самого Петербурга, по преданиям, связано с тектоническими, геофизическими процессами, город возносится «из топи блат». Что же до стихов Гумилева, то понимать их следует так: кладбище есть земля, а потому слова «за проклятым кладбищем» можно истолковать как «за проклятыми, заколдованными землями». И посещение букиниста теперь предстает в виде долгого путешествия, описанного в старинных географиях или воспетого в эпических поэмах. Так, преодолевая препятствия, борясь с неблагоприятными обстоятельствами, едут или плывут герои за каким-то ценным предметом. Если это золотое руно, то оно не пошло впрок владельцу – букинист был нищ и уродлив, а книги, напоминающие зубы, разве это не зубы дракона.
Да и слово «помню» сказано о букинисте неспроста. Это путешествие, эта купля-продажа, акт повторяющийся, неоднократный, иначе бы и не остался в памяти, а целые библиотеки букинисты не продают. Речь о конкретных книгах, заказанных покупателем и подбиравшихся букинистом. Ведь это особые книги. Последствия такого предосудительного интереса страшны: живые создания не выдерживают соседства с книгами, прячущими секреты тайных наук. За такое соседство расплата – быстрая смерть.
Итак, в занятиях магией и оккультизмом Гумилев хотел отыскать выход из охватившей его тоски. Разумеется, он не первый и не последний, кто возмечтал обратить тревогу в радость, преобразить слабость в силу, обрести рай на земле, даже если для этого следовало обратиться к силам ада. Наглядный пример подал его учитель в поэзии В.Я. Брюсов, также интересовавшийся оккультными науками.
Серьезное влияние оказал и роман О. Уайльда «Портрет Дориана Грея», который, при желании, можно рассматривать не как манифест эстетизма, свод сомнительных парадоксов, а как мистический роман, магическая вещь в котором заступает место человека (симпатическая магия легко угадывается в этом сюжете, посвященном, кажется, проблемам искусства). Справедливости ради, надо отметить, Гумилев был очарован именно парадоксами, представлявшимися ему философскими откровениями.
Но, так или иначе, он и сам пишет повесть «в стиле» этого английского романа, о чем сообщает в 1908 году из Парижа В.Я. Брюсову, спрашивая заодно, нельзя ли в каталоге издательства «Скорпион» поместить заметку о готовящемся им сборнике стихов «Золотая магия».
Будучи в Париже, Гумилев ставит и несколько магических опытов. Современница вспоминает: «Помню, как он однажды очень серьезно рассказывал о своей попытке вместе с несколькими сорбоннскими студентами увидеть дьявола. Для этого нужно было пройти через ряд испытаний – читать каббалистические книги, ничего не есть в продолжение нескольких дней, а затем в назначенный вечер выпить какой-то напиток. После этого должен был появиться дьявол, с которым можно было вступить в беседу. Все товарищи очень быстро бросили эту затею. Лишь один Н. С. проделал все до конца и действительно видел в полутемной комнате какую-то смутную фигуру».
Каким образом надо готовиться к подобным мистическим опытам сказано, например, у Папюса. Автор планомерно описывает свойства той или иной пищи, действие того или иного питья, будь то чай, кофе, либо средства наркотические. Да разве книги одного Папюса можно без особого труда отыскать в парижских библиотеках? А в гумилевских стихах имеются не только открытые упоминания о томиках в шагреневых переплетах.
И сами образы стихов выдают знакомство с работами по оккультизму, описаниями алхимического делания, обрядами инициации. Длинные коридоры, похороненный старый маг – оттуда. И звери у Гумилева – это звери средневековых бестиариев, не столько реальные существа, сколько воплощенные качества: жестокость, кровожадность, изысканность. Лев, гиена, жираф, крокодил. Исключение составляют, должно быть, лишь арабский конь и собака (вероятно, сеттер, если судить по масти) из стихотворения «Осень».
Это признание, да еще усилие, отразившееся в интонации:
отразили и реальные чувства, и физическое напряжение.
А в стихотворении «Индюк» опять та же бестиальность, когда действительность уступает место образу, развернутому сравнению, каковыми и держатся бестиарии – как в детстве боялся индюка, так сейчас испытывает боязнь (не страх, страх Гумилев преодолевал силой воли) перед любимой.
К чтению добавлялись психоделические опыты – курение опиума, вдыхание эфира. Иначе говоря, опыты по преображению реальности продолжались, делались все разнообразнее. И вдруг странное признание, сохраненное в памяти собеседником: «Основной чертой творчества Гумилева была правдивость. В 1914 году я с ним познакомился в Петербурге, он, объясняя мне мотивы акмеизма, между прочим, сказал: «Я боюсь всякой мистики, боюсь устремлений к иным мирам, потому что не хочу выдавать читателю векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая сила».
Значат ли эти слова, что Гумилев изверился, оставил поиски рецепта для преображения себя и окружающей действительности? Уже в стихотворении «Читатель книг», входящем все в тот же сборник «Жемчуга», заметны усталость, сомнение.
Четкого ответа нет. Есть череда превращений, схожих с алхимическим процессом, который, кажется, лежит в основе немалого числа гумилевских стихов. Взять, хотя бы, стихотворение «Путешествие в Китай» 1910 года, где не просто слышатся ритмы «Заблудившегося трамвая», который только еще будет написан через десятилетие, после революций и войн. И это не случайное совпадение и не преемственность, а принципиальное единство.
Начнем с названия. Почему Китай, а не какая-либо другая страна, другой континент, наконец, другая планета? И отсылка к Рабле, имеющаяся в тексте, равно и указанный маршрут путешествия могут ввести в заблуждение лишь невежду.
Абсолютно не важно, куда направляться. Это путешествие не в земные дебри, а в глубины собственной души. Страны только носят разные названия, а по сути едины.
«Я открыл, что Китай и Испания совершенно одна и та же земля, и только по невежеству считают их за разные государства. Я советую всем нарочно написать на бумаге Испания, то и выйдет Китай», – утверждает герой «Записок сумасшедшего» Н.В. Гоголя.
Да что там страны: «…я узнал, что у всякого петуха есть Испания, что она у него находится под перьями».
С уст сумасшедшего Поприщина, который – неизвестно еще, сошел с ума или только испытывает гениальное прозрение перед тем как впасть в бесповоротное безумство – слетает разгадка.
Ведь действие разворачивается в пределах «петербургского текста», где образы и времена двоятся, троятся, расплываются и накладываются друг на друга.
Напомню пассаж из гоголевского «Невского проспекта»: «Перед ним сидел Шиллер, – не тот Шиллер, который написал «Вильгельма Телля» и «Историю Тридцатилетней войны», но известный Шиллер. Жестяных дел мастер, в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера».
Разве это не прозаический конспект стихотворения Гумилева «Современность» с удивительным, на первый взгляд, утверждением:
Ошибкой было бы возводить эти стихи к иному первоисточнику, например, к известному пушкинскому рассуждению из «Путешествия в Арзрум», дескать, имеются на свете Александры, никогда не водившие в атаку войска, или Наполеоны, не видевшие солнца Аустерлица. Тут слышится обреченность.
Что же касается стихотворения «Современность», да и подавляющего большинства стихотворений Гумилева, они являются руководством для начинающего или отчаявшегося алхимика. Эти стихи убеждают: стоит понять, кто ты на самом деле, вернее, кто же есть настоящий «ты», и ты преобразишься. Алхимия занята не только поисками «философского камня» и получением «эликсира бессмертия». Великое делание преображает адепта, он сам меняется, смешивая и выпаривая, получая вещества и тинктуры.
Просто нужно видеть явленным скрытое. И путешествие к оракулу божественной бутылки, описанное Рабле в романе «Гаргантюа и Пантагрюэль» – есть алхимический вояж. Он столь же реален, сколь и условен. Ведь алхимия путь не в пространствах, а в пределах собственной души, осознание себя и переделывание.
В другой известной книге рассказано о том, что заветная дверца, которую открывает золотой ключик, расположена за куском старого холста с нарисованным кипящим на огне котелком, а находится этот холст в каморке папы Карло, откуда отправился в свое путешествие Буратино и куда возвратился, поскольку дверца-то здесь.
И в свете сказанного вполне возможно, что Испания находится под перьями петуха, как заявляет Поприщин. И бред его, страшащий окружающих, можно воспринять как алхимический рецепт, здравомыслящему человеку представляющийся сущим вздором. Как сущим вздором может показаться здравомыслящему читателю утверждение, что стихи Гумилева «Путешествие в Китай» тоже описывают алхимический вояж.
Куда, в таком случае, девать приятный «орнаментализм» этих стихов, их звонкие и легкие краски, куда девать мужественно драматическую концовку:
А вопросы решаются без труда. Китай, по мысли автора, и есть та чаемая земля, утерянный рай, что необходимо вновь обрести. Символическая – а порой и реальная – смерть есть обязательная часть процесса инициации, разновидностью которого является и алхимическое делание.
Мне представляется, что, исчерпав предлагаемые оккультными науками способы достижения чаемого, Гумилев пришел к неожиданному решению. Он решил изменить порядок действия. Почему путь к себе должен быть так долог? Почему, чтобы преобразиться, надо терять годы на промежуточные занятия, а не начать с самого себя?
В Париже, в 1906 году, процесс осознания только начинался, и о том можно судить, кроме прочего, по письмам Гумилева, адресованным В.Я. Брюсову: «Прежде всего спешу ответить на Ваш вопрос о влиянии Парижа на мой внутренний мир. Я только после Вашего письма задумался об этом и пришел вот к каким серьезным выводам: он дал мне осознание глубины и серьезности самых мелких вещей, самых коротких настроений. Когда я уезжал из России, я думал заняться оккультизмом. Теперь я вижу, что оригинально задуманный галстук или удачно написанное стихотворение может дать душе тот же рецепт, как и вызывание мертвецов, о котором так некрасноречиво трактует Элифас Леви».
Признание характерно, однако слова не следует понимать так, будто ради вещей светских Гумилев отказался от изучения тех же тайных наук. Адепты должны скрывать род своих интересов, в противном случае тайные науки перестают быть таковыми. Но внутреннему совершенствованию, выстраиванию собственной души посещение выставок и концертов не мешает, а напротив, является важнейшим подспорьем.
Кроме театров и библиотек, посещает Гумилев и музеи. Новые впечатления отразятся в стихах чуть позднее. Так, в сборнике «Жемчуга» появится стихотворение «Портрет мужчины», где описывается картина неизвестного мастера, увиденная в Лувре.
Посещает Гумилев и художественные выставки. На одной из выставок он знакомится с русскими художниками М. Фармаковским, А. Божеряновым, И. Щукиным. Отношения с ними перешли в доброе товарищество, сказалась общность взглядов на искусство, отчасти и общность образов, разрабатываемых ими, пусть и в разных материалах – Гумилевым в слове, живописцами на холсте и бумаге.
«Всякий, кто впервые войдет в ателье Фармаковского и хотя бы даже рассеянно взглянет на его рисунки, испытает странное чувство, – пишет Гумилев в художественном обзоре, из числа тех, что он посылал в Россию. – Ему покажется, что не на холсте или бумаге, а в его собственном мозгу возникли эти невиданные пейзажи, с деревьями и цветами, похожими на грезы больного индуса. Эти образы, странные, почти нелепые, но нарисованные с той страшной реальностью, которая пугает больше всякой фантастичности. Кажется, что рухнули стены нашего сознания, над которыми трудилось столько поколений, и что человеческая воля из мировой царицы снова превратилась в маленькую загнанную ощетинившую[ся] кошку, с безумной смелостью отгоняющую от нее бешеных псов».
Описывая серию рисунков «Жизнь», Гумилев старается передать столпотворение образов, характерных для этого цикла, их чудовищность, изломанность: «А вот «враг», который каждую минуту может попасться навстречу любящим, бродит на границах мира; он рыцарь невысокий, коренастый, в массивных латах; настоящий хозяин чудовищного средневековья.
Смуглое темное лицо, кривой глаз и большой белый клык, торчащий из презрительно скривленного рта.
У него на своре три пятнистых гиены, наверное, не раз лакомившихся человеческим мясом. Не робкое сердце надо иметь, чтобы объявить себя врагом такого бойца.
Гумилев. Художник М. Фармаковский, 1908 г.
Остальные рисунки Фармаковского в таком же роде. Безумно хохочущий старик на неуклюжем чудовище полулошади, полулягушки, Афродита, в виде толстой хищной сводни, ведущая за собой невинную девушку, с широко раскрытыми задумчивыми глазами, садизм и проч. заставляют тоскливо сжиматься сердце зрителя».
Зато другая часть творчества художника – светлая – полна чарующими красками юга. Черные пантеры, пальмы, ирисы, золотые змеи, ягуары, марабу. «Изящный будуар природы», – такое определение подыскивает Гумилев, и в его устах это похвала.
Итак, появились соратники, и Гумилев решил, что можно попробовать издавать литературный журнал. В письме к В.Я. Брюсову, правда, ситуация представлена чуть иначе: «Теперь приступаю к самому главному. Несколько русских художников, живущих в Париже, затеяли издавать журнал художественный и литературный. Так как среди них пишу я один, то они уговорили меня взять заведывание литературной частью с титулом редактора-издателя. Его направление будет новое, и политика тщательно изгоняема. Он будет выходить еженедельно размером в один или два печатных листа. Его небольшой размер почти дает мне возможность надеяться избежать ошибок и неловкостей, которые могут произойти от моей неопытности. Теперь, Валерий Яковлевич, если бы Вы могли дать нам что-нибудь свое – стихотворение, рассказ или статью, – Вы еще раз доказали бы свою бесконечную доброту ко мне. К несчастью, дело настолько молодое, что мы ничего не можем сказать о гонораре. Мы, его устроители, работаем совершенно бесплатно». Письмо написано тогда, когда первый номер журнала был уже собран.
Издательские хлопоты, начавшиеся в конце 1906 года, увенчались успехом в грядущем январе. Первый номер журнала «Сириус» вышел. Номер открывался обращением «От редакции», где говорилось: «Издавая первый русский художественный журнала в Париже, этой второй Александрии утонченности и просвещения, мы считаем долгом познакомить читателей с нашими планами и взглядами на искусство.
Мы дадим в журнале новые ценности для изысканного миропонимания и старые ценности в новом аспекте.
Мы полюбим все, что даст эстетический трепет нашей душе, будет ли это развратная, но роскошная Помпея, или Новый Египет, где времена сплелись в безумьи и пляске, или золотое средневековье, или наше время, строгое и задумчивое.
Мы не будем поклоняться кумирам, искусство не будет рабыней для домашних услуг. Ибо искусство так разнообразно, что свести его к какой-либо цели, хоть и для спасения человечества, есть мерзость перед Господом».
Обложка журнала «Сириус», 1907 г.
Обращение написано, скорее всего, Гумилевым, ему принадлежала также повесть, начало которой было помещено в журнале, и стихотворение «Франции». Повесть публиковалась под его собственной фамилией, стихи были подписаны псевдонимом. Кроме того, в журнале публиковалась художественная критика, «этюд», написанный М. Фармаковским, и репродукции с картин художников С. Данишевского, Я. Николадзе, А. Божерянова. Две недели спустя вышел второй номер журнала, где, кроме прочего, были напечатаны стихи Анны Горенко. Это было первое ахматовское выступление в печати. Сама она, впрочем, отнеслась к этому издательскому начинанию не без иронии. В письме, адресованном С. Штейну, есть такие строки: «Зачем Гумилев взялся за «Сириус»? Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес, и все понапрасну. Вы заметили, что сотрудники почти все так же известны и почтенны, как я? Я думаю, что нашло на Гумилева затмение от Господа».
Зато Гумилев, кажется, вторым номером гордился, он посылал (почему использован такой глагол станет ясно из цитаты) журнал В.Я. Брюсову, а затем интересовался: «Теперь, я надеюсь, Вы уже получили «Сириус». Если же нет, то напишите об этом одно слово, я высылаю его в т р е т и й р а з и начинаю ссору с почтой. Если будет время и желание, напишите несколько слов, как Вы нашли мою прозу. Вам я открою инкогнито: Анатолий Грант – это я. Что же мне было делать, если у нас совсем нет подходящих сотрудников. Приходится хитрить, и истина об Анат. Гранте – тайна даже для моих компаньонов. Я очень огорчен нашей художественной критикой, но увы, я не свободен. Меня с моими компаньонами связывают прежде всего денежные счеты».
Третий номер вышел в феврале, после чего журнал «Сириус» прекратил свое существование. В том вина, конечно, не Гумилева. Виною тому обстоятельства: художественный журнал, пусть совсем небольшой, с репродукциями на отдельных листах, как сулило рекламное объявление, издавать накладно, а у Гумилева и его знакомых лишних денег не имелось. Уже и три вышедших номера свидетельствовали о некоторой эйфории, царившей среди русских обитателей Парижа.
Мемуарист вспоминает, а лет прошло достатком, и кое-что он мог позабыть, а кое-что и преувеличить (приврал же насчет африканского путешествия), руководствуясь столь распространенной среди выходцев из Одессы привычкой из каждого, самого небольшого случая создавать, по меньшей мере, анекдот, что времена были еще вполне боевые. И если в России наступило некое послереволюционное «похмелье», то русские в Париже пылали запоздалым жаром свободы. На вечерах читались стихи, пусть и не слишком поэтичные, зато не в меру революционные, однако не на всех: «…были и другие вечера, более консервативные. На одном из них одна высокопоставленная дама читала «стихи поэта Гумилева», где, помню, рифмовались «кольца» и «колокольца». Гумилев только недавно начал писать. Я читал там свои «Парижские сонеты», и Гумилеву особенно понравились последние строчки одного из них:
Он пригласил меня участвовать в журнальчике, который он издавал.
Он успел уже побывать в Африке, и спросил меня, люблю ли я путешествовать. Я ответил, что люблю, но для Африки у меня нет достаточно денег, на что Гумилев ответил: у меня тоже нет денег, а я вот путешествую.
Очень скоро я с Гумилевым рассорился из-за того, что он не прислал мне номера журнала, где были помещены мои стихи».
Встретиться поэт А. Биск, автор этих воспоминаний, и Гумилев могли на приемах, устраиваемых по четвергам художницей Е.С. Кругликовой. На приемах этих бывали жившие в Париже, либо приезжавшие туда русские литераторы, и среди них М. Волошин, Н. Минский, К. Бальмонт, А. Амфитеатров.
Продолжается и переписка Гумилева с В.Я. Брюсовым. Мэтру на ознакомление был отослан номер журнала, писем его Гумилев ждет, с благодарностью принимает советы, прислушивается к пожеланиям. Отношения, когда один вступает в роли строгого учителя, а другой в роли благодарного ученика, постепенно, пусть и не слишком заметно, превращаются во взаимоотношения двух поэтов – маститого и молодого, но знающего себе цену. Впрочем, Гумилев этого еще не осознает: «Многоуважаемый Валерий Яковлевич! Только вчера я получил Ваше большое и милое письмо, где Вы разбираете мои стихотворения. Тысячу раз благодарю Вас за него: благодаря ему мои горизонты начинают проясняться и я начинаю понимать, что мне надо делать, чтобы стать поэтом. Вы, наверное, не можете представить, сколько пользы принесло оно мне. Я в последнее время сильно отвлекся от поэзии заботами о выработке прозаического стиля, занятиями по оккультизму и размышлениями о нем. Но Ваше письмо пробудило меня. Я поверил, что если я мыслю образами, то эти образы имеют некоторую ценность, и теперь все мои логические построения начинают облекаться в одежду форм, а доказательства превращаются в размеры и рифмы. Одно меня мучает, и сильно, – это мое несовершенство в технике стиха. Меня мало утешает, что мне только 21 год, и очень обескураживает, что я не могу прочитать себе ни одно из моих стихотворений с таким же удовольствием, как напр. Ваши «Ахилл у алтаря», «Маргерит» и др. или «Песню Офелии» Ал. Блока. Не радует меня также, что и у больших поэтов есть промахи, свойственные мне. Я не сравниваю моих вещей с чужими (может быть, во вред мне), я просто мечтаю и хочу уметь писать стихи, каждая строчка которых заставляет бледнеть щеки и гореть глаза…»
Гумилев покинул Париж в конце апреля 1907 года. Ему надлежало возвращаться в Россию, поскольку следовало решить вопрос о воинской повинности. Но сначала Гумилев отправляется в Киев, чтобы увидеть Анну Горенко.
Подруга Ахматовой с давних лет В. Срезневская рассказывает в мемуарах, что в киевский период они могли поддерживать связь только посредством переписки, однако доверительность в отношениях подруг не исчезла: «Аня никогда не писала о любви к Гумилеву, но часто упоминала о его настойчивой привязанности, о неоднократных предложениях брака и своих легкомысленных отказах и равнодушии к этим проектам. В Киеве у нее были родственные связи, кузина, вышедшая замуж за Аниного старшего брата Андрея. Она, кажется, не скучала. Николай Степанович приезжал в Киев».
Из Киева Гумилев едет в Царское Село, однако заезжает по дороге в Москву, чтобы увидеться с В.Я. Брюсовым. До этого они никогда не видели друг друга, теперь знакомятся лично. Свидетельство о том, какое впечатление произвел Гумилев на мэтра, сохранилось: «Приезжал в Москву Н. Гумилев. Одет довольно изящно, но неприятное впечатление производят гнилые зубы. Часто упоминает «о свете». Сидел у меня в «Скорпионе», потом я был у него в какой-то скверной гостинице, близ вокзалов. Говорили о поэзии и оккультизме. Сведений у него мало. Видимо, он находится в своем декадентском периоде. Напомнил мне меня 1895 года».
Разговор был долгим. Встреча дальнейших отношений не разладила. Напротив, в письме Гумилева звучат восторженные ноты: «Если бы мы писали до Р.X., я бы сказал Вам: Учитель, поделись со мной мудростью, дарованной тебе богами, которую ты не имеешь права скрывать от учеников. В средние века я сказал бы: Maitre, научи меня дивному искусству песнопенья, которым ты владеешь в таком совершенстве. Теперь я могу сказать только: Валерий Яковлевич, не прекращайте переписки со мной, мне тяжело думать, что Вы на меня сердитесь…»
Перед тем как отправиться обратно в Париж, Гумилев едет в Севастополь. Там проводит лето Анна Горенко.
П. Лукницкий, собиравший материалы про Гумилева, записывает после встречи с А. Ахматовой (разговор касался севастопольского периода): «АА рассказывала, что на даче у Шмидта у нее была свинка и лицо ее было до глаз закрыто – чтоб не видно было страшной опухоли… Николай Степанович просил ее открыть лицо, говоря: «Тогда я вас разлюблю!» Анна Андреевна открывала лицо, показывала. «Но он не переставал любить меня! Говорил только, что «вы похожи на Екатерину II».
На даче Шмидта были разговоры, из которых Гумилеву стало ясно, что АА не невинна. Эта новость, боль от этого известия, довела Николая Степановича до попыток самоубийства».
Написанные тогда же в Севастополе и утраченные впоследствии стихи, кроме прочего, включали и стихотворение «Доктор Эфир». Можно предположить, что более поздний рассказ «Путешествие в страну эфира» являлся вариацией на ту же самую тему.
В рассказе этом действуют герои, среди которых доктор, призывающий нюхать эфир, а также Мезенцов, девушка Инна и Грант. Рассказ банальный, ровным счетом ничем не отличающийся от убогих фантазий, помещенных в дореволюционном журнале «Мир приключений», впрочем, послереволюционный его тезка, альманах с тем же названием был полон таких сочинений, лишенных действия, с выдуманным – не сюжетом, а завязкой, исходной сценой, и картонными, так что, кажется, скрипят, персонажами с короткими, никогда не встречающимися в жизни фамилиями (даже если это фамилии Смит, Иванов, Миллер).
Но дело сейчас не в том. Нас интересует сюжет, который сводится к следующему. Доктор, явившийся, чтобы вывести из истерики героиню, дает ей понюхать эфир, а потом едва ли не воспевает его необычайные свойства, дающие возможность преодолеть пространства и время. Герои наконец решаются проверить, правду ли говорил доктор, тогда как Инне не терпится опять почувствовать действие наркотика.
В.Я. Брюсов. Фотография, 1900-е гг.
Анна Ахматова. 1910-е гг.
Грант (мы помним, что этим псевдонимом подписывался Гумилев, публикуя во втором номере журнала «Сириус» свою прозу) чувствует воздействие эфира на себе: «Закрыв глаза, испытывая невыразимое томленье, я пролетел уже миллионы миль, но странно пролетел их внутрь себя. Та бесконечность, которая прежде окружала меня, отошла, потемнела, а взамен ее открылась другая, сияющая во мне. Нарушено постылое равновесие центробежной и центростремительной силы духа, и как жаворонок, сложив крылья, падает на землю, так золотая точка сознания падает вглубь и вглубь, и нет падению конца, и конец невозможен. Открываются неведомые страны. Словно китайские тени, проплывают силуэты, на земле их назвали бы единорогами, храмами и травами. Порою, когда от сладкого удушья спирается дух, мягкий толчок опрокидывает меня на спину, и я мерно качаюсь на зеленых и красных волокнистых облаках. Дивные такие облака! Надо мной они, подо мной, и густые, и пространства видишь сквозь них, белые, белые пространства. Снова нарастает удушье, снова толчок, но теперь уже паришь безмерно ниже, ближе к сияющему центру. Облака меняют очертания, взвиваются, как одежда танцующих, это безумие красных и зеленых облаков.
Море вокруг, рыжее, плещущее яро. На гребнях волн синяя пена; не в ней ли доктор запачкал свои руки и пиджак?
Я поплыл на запад. Кругом плескались дельфины, чайки резали крыльями волну, а меня захлестывала горькая вода, и я был готов потерять сознание. Наконец, захлебнувшись, я почувствовал, что у меня идет носом кровь, и это меня освежило. Но кровь была синяя, как пена в этом море, и я опять вспомнил доктора.
Огромный вал выплеснул меня на серебряный песок, и я догадался, что это острова Совершенного Счастья. Их было пять. Как отдыхающие верблюды, лежали они посреди моря, и я угадывал длинные шеи, маленькие головки и характерный изгиб задних ног. Я пробегал под пышно-веерными пальмами, подбрасывал раковины, смеялся. Казалось, что так было всегда и всегда будет. Но я понял, что будет совсем другое, миновав один поворот».
В этом чудесном мире Грант встречает Инну и овладевает ею, а когда чары эфира рассеиваются, то по едва заметным деталям удивленные Грант и Мезенцов догадываются, что Инна, несомненно, стала женщиной. Иными словами, чудо произошло.
И картины эфирного опьянения, и способ приема эфира описаны человеком, который имеет опыт в этой области. «Приложите одну ноздрю к горлышку и вдыхайте ею, а другую зажмите. Кроме того, не дышите ртом, надо, чтобы в легкие попадал один эфир», – поясняет Грант.
Из всего это следует, что предположение литературоведов, будто рассказ связан с поездкой Гумилева в июле 1914 года к Татиане Адамович, с которой у него был роман, вряд ли состоятельно. Или, точнее, рассказ как-то и может быть связан с этой поездкой и с тем, что Адамович употребляла эфир, но связь эта лишь внешняя.
Общение с любимой, страшное разочарование в ней, отказ на предложение стать его женой, первое в жизни морское плавание (Гумилев плывет из Севастополя на пароходе в Марсель) – все это переполняет эмоциями.
Отчаяние, связанное с тем, что он услышал в Севастополе, было необычайно. Гумилев оказался не в силах справиться с ним и решил кончить жизнь самоубийством. Приехав в Нормандию, он направляется к морю, чтобы утопиться. Но, к счастью, полицейские обратили внимание на молодого человека, который был явно не в себе. Покончить счеты с жизнью ему не дали. Гумилев вернулся в Париж.
Были в это время и встречи с товарищами, и новые знакомства. Так познакомился он с начинающей поэтессой Е. Дмитриевой, которая впоследствии, через несколько лет, станет одним из действующих лиц в мистификации, связанной с именем Черубины де Габриак. Поэтесса вспоминала: «В первый раз я увидела Н. С. в июле 1907 года в Париже в мастерской художника Себастьяна Гуревича, который писал мой портрет. Он был еще совсем мальчик, бледное, мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал небольшую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Н. С. читал стихи (из «Романтических цветов»). Стихи мне очень понравились. Через несколько дней мы опять все втроем были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых гвоздик, Н. С. купил для меня такой букет, а уже поздно ночью мы все втроем ходили вокруг Люксембургского сада, и Н. С. говорил о Пресвятой Деве. Вот и все. Больше я его не видела. Но запомнила, запомнил и он».
Гумилев, несомненно, делал большие успехи. Стихи его, звучные и чеканные, прекрасно звучали, когда их читали вслух.
По совету В.Я. Брюсова, Гумилев наконец решает познакомиться с французским поэтом Рене Гилем. И знакомство оказалось приятным, о чем сообщается в письме к В.Я. Брюсову: «Сегодня был у Гиля, и он мне понравился без всяких оговорок. Это энергичный, насмешливый, очень тактичный и действительно очень умный человек… Со мной он был крайне приветлив и с каким-то особенным оттенком дружеской фамильярности, что сразу сделало нашу беседу непринужденной. Вообще, я был совершенно не прав, когда боялся к нему идти, и теперь знаю, что французские знаменитости много общительнее русских (Вы знаете, о ком я говорю)».
Обида на Д. Мережковского и З. Гиппиус, которые оскорбительно вели себя, когда Гумилев нанес им визит, не забылась. Роль А. Белого в этой истории не совсем ясна. Впоследствии в мемуарах он утверждал, что присутствовал при этой встрече, но решительно был не при чем. З. Гиппиус утверждала обратное, дескать, именно А. Белый издевался над молодым поэтом, решившим познакомиться со своими старшими собратьями.
Зато русские в Париже оказались куда общительнее и добросердечнее, нежели на родине. Кроме М. Фармаковского и В. Курбатова, историка искусств, был Гумилев дружен с поэтом Н. Деникером. Когда же приехал из России Андрей Горенко и поселился у Гумилева, он и вовсе не чувствовал одиночества.
И тем не менее он скучал вдалеке от родных и близких. По рассказам А. Ахматовой, которая знала это со слов Гумилева, он даже ездил через весь город, чтобы только прочитать слова «Севастопольский бульвар», написанные по-французски на указателе.
Постоянное общение с Андреем Горенко, разговоры, воспоминания, сделали, в конце концов, свое дело. Окрыленный какой-то странной надеждой – вдруг Анна после стольких отказов ответит на его предложение согласием – Гумилев берет деньги в долг у ростовщика (своих, разумеется, не имелось) и едет в Россию. А потом, охваченный еще большим отчаянием, возвращается. Анна опять ему отказала. О поездке его родители так тогда и не узнали, Гумилев не заехал ни в Царское Село, ни в Петербург.
Многие стихи, вошедшие в сборник «Романтические цветы», несмотря на всю их цветистую историческую бутафорию, можно прочитать и как трагические признания, только облаченные в красочные одежды. Это не сцены из древней истории, слишком стихи эти автобиографичны.
Нетрудно догадаться, что за царица, похожая на капризного ребенка, вспомнилась поэту, и на берегу какого моря происходили события.
Все чаще посещает Гумилева мысль о смерти, все чаще делается она героиней его стихов.
Андрей Горенко. Фотография, 1900-е гг.
А.Н. Толстой вспоминает рассказ Гумилева, слышанный, по его словам, за столиком в одном из парижских кафе: «…они шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них – мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть». Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет»… Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, – белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг – деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака – казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, – он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, – мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.
Вы спрашиваете, – зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, – привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…»
Гостиницу, одиночество, страх смерти мемуарист, думается, присочинил, памятуя о поздних повестях своего прославленного однофамильца. Остальное отчасти похоже на правду. Выразителен и нарисованный всего в нескольких строках портрет Гумилева: «Он, как всегда, сидел прямо – длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой».
А.Н. Толстому, в принципе, можно верить. От простого знакомства – в письме к В.Я. Брюсову обрисован этот новый знакомый крайне иронически: пишет стихи год, а то и без году неделя, но считает себя мэтром, стихи, между тем, ниже всяких оценок – отношения постепенно переходят к дружбе или хорошему товариществу, а потому в письме к тому же адресату Гумилев сообщает: «Скоро наверное в Москву приедет поэт гр. Толстой, о котором я Вам писал. За последнее время мы с ним сошлись, несмотря на разницу наших взглядов, и его последние стихи мне очень нравятся».
Вот только подробности нарисованной сцены смущают. Едва ли можно выжить после приема цианистого калия. Скорее, прав Э. Голлербах, который пишет, что при второй попытке самоубийства Гумилев вскрыл себе вены.
Анна Ахматова. 1910-е гг.
Или, как действительное, Гумилев пересказывал знакомому сюжет упоминавшегося уже рассказа об эфирных видениях? Белые фигуры, пустой пузырек в руке героя этой истории, кто бы им ни был, Гумилев или Грант, наводят на мысль о наркотических галлюцинациях.
И все-таки очевидно – вновь Гумилев пытался покончить с собой, вновь остался жив.
Ему было рано умирать. Переводчик В. Шилейко вспоминал много позднее: «Николай Степанович почему-то думал, что он умрет непременно 53 лет. Я возражал, что поэты рано умирают, или уж глубокими стариками (Тютчев, Вяземский). И тогда Николай Степанович любил общую мысль нашу развивать, что смерть нужно заработать и что природа скорее из человека выжмет все соки, и выжав – выбросит. И Николай Степанович этих соков чувствовал в себе на 53 года. Он особенно любил об этом говорить во время войны. «Меня не убьют, я еще нужен». Очень часто к этому возвращался. Очень характерна его фраза: «На земле я никакого страха не боюсь, от всякого ужаса можно уйти в смерть, а вот по смерти очень испугаться страшно».
Но какие бы кризисы ни переживал Гумилев, он не переставал писать стихи. Интересуется он и смежными искусствами – все, кроме, разве, музыки Гумилев любил. Да и равнодушие к музыке, по догадке С. Маковского, было напускное, в подражание Теофилю Готье, которым он безмерно восхищался.
О своих занятиях Гумилев сообщает в письмах, адресованных В.Я. Брюсову: «За последнее время я много занимался теорией живописи, а отчасти и театра, читал, посещал выставки и говорил с артистами. Результаты Вы можете видеть в моем письме о «Русской Выставке». Если оно Вас удовлетворяет, может быть, вы сможете мне указать какой-нибудь орган, хотя бы «Раннее Утро», где я мог бы писать постоянные корреспонденции о парижских выставках и театрах. Этим Вы оказали бы мне еще раз большую услугу…»
Мэтр не только в очередной раз помог Гумилеву, он сделал ему царский подарок – статья о выставке с подзаголовком «Письмо из Парижа» увидела свет в № 11 журнала «Весы» за 1907 год.
На взгляд человека искушенного, вкус начинающего рецензента совсем небезупречен, А.Г. Габричевский с плохо скрытым пренебрежением называл манеру Н. Рериха «финским модернизмом», но интересно то, что в сюжетах выставленных картин, в творческих поисках художников Гумилев видит нечто родственное своим собственным взглядам, сходные сюжеты обнаружатся через несколько лет в его стихах: «Из больших картин Рериха наиболее интересна изображающая «Народ курганов», где на фоне северного закатного неба и чернеющих елей застыло сидят некрасивые коренастые люди в звериных шкурах; широкие носы, торчащие скулы – очевидно, финны, Белоглазая Чудь. Эта картина параллельна другой, бывшей в Salon d'Automne. Там тоже северный пейзаж, но уже восход солнца, и вместо финнов – славяне. Великая сказка истории, смена двух рас, рассказана Рерихом так же просто и задумчиво, как она совершилась, давно-давно, среди жалобно шелестящих болотных трав.
В. Шилейко. Фотография, 1920-е гг.
«Песня о викинге» – вещь изысканная по благородству красок, серых, синей и бледно-оранжевой: от сбегающего вечера еще суровее старые стены дедовского дома; белокурая грустная девушка поет о ком-то далеком, а пред нею, среди сверкающего облака, в яростной схватке сшиблись две призрачные ладьи.
«Сокровище Ангелов» – камень с изображением дракона на одной стороне и распятого человека на другой. Это – вековое сопоставление добра и зла, и его ревниво охраняют толпы ангелов, прелестных ангелов XIII века монастырской России.
Интересна была мысль выставить рядом Рериха и Билибина, одного – как представителя скандинавских и отчасти византийских течений в русском искусстве, другого – как поборника течений восточных. Билибину удалось создать ряд вещей чарующих и нежных, les petites merveilles, как сказал один известный француз, говоря о его картинах. Наверно, такие же грезы смущали сон Афанасия Никитина, Божьего человека, когда, опираясь на посох, он шел по бесконечным степям к далекому и чудесному царству Индейскому. Былина о Вольге, это самое величественное произведение русского духа, нашла в Билибине чуткого ценителя и иллюстратора, передавшего всю ее своеобразную красоту. Кроме «Вольги» на выставке есть его иллюстрации к «Золотому петушку», «Царю Салтану» и вещи, рисованные для «Золотого Руна».
Статья «Два салона», посвященная на сей раз, по преимуществу, мастерам иностранным, а также влиянию на современных художников творческой манеры Сезанна и Гогена, увидела свет в журнале «Весы» годом позже, снабженная примечанием: «Редакция помещает это письмо как любопытное свидетельство о взглядах, разделяемых некоторыми кружками молодежи, но не присоединяется к суждениям автора статьи». Примечание говорит само за себя.
С отъездом в Россию Андрея Горенко, кажется, Гумилев отчасти освободился от своих нравственных страданий. Теперь рядом не было человека, который, пусть и невольно, напоминал ему о пережитом поражении. Он общается с М. Фармаковским, посещает выступление японки Сада Якко, которая гастролировала в Европе и Америке вместе с труппой своего мужа, известного актера Отодзиро Каваками. Выступала артистка и в России, но впечатления Гумилева, столь сильные, что он посвятил выступлению Сада Якко сразу два стихотворения, связаны именно с парижскими гастролями.
Показательно и восприятие экзотического, чуждого европейскому зрителю искусства в целом (интерес к ориентальному, в том числе, к японскому, был частью моды на все восточное, возникшей после русско-японской войны), и понимание условностей, на которых построено японское драматическое искусство (таково упоминание об острове, «явленном темной кулисой», ведь реалистическая манера игры для японского театра того периода абсолютно нехарактерна).
Второе стихотворение – это попытка описать увиденное, по возможности, подробнее.
Сада Якко с мужем. Фотография, 1900-е гг.
Выступление Сада Якко. Фотография, 1900-е гг.
В немалой степени на Гумилева повлияло, кроме представления, и непосредственное общение с актрисой. Вместе с М. Фармаковским они побывали у нее с визитом.
Однако М. Фармаковский вскоре тоже покинул Францию. Теперь, оставшись едва ли не в одиночестве, Гумилев, тем не менее, не отчаивается, а напряженно работает. Он посещает естественнонаучные музеи и зверинцы, в том числе, передвижные. Его интересуют жизнь и нравы животных, Гумилев наблюдает за ними, иногда и по ночам, читает специальную литературу, например, книги А. Брэма. Гумилев начинает мечтать об Африке.
«В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали – о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом…» – знакомство с А.Н. Толстым, автором этих строк, приходится на год 1908. Но пока Гумилев интересуется больше не соотечественниками, а представителями стран далеких – неграми, малайцами, сиамцами, среди которых у него появились знакомые.
Характерно и то, что Гумилев, по воспоминаниям, сидя в кафе, не пил ни вина, ни пива, все, что он позволял себе – это гренадин, то есть ликер, сделанный на основе гранатового сока, и черный кофе. О свойствах этих напитков писал еще Папюс: «Алкоголь как возбудительное – одно из самых драгоценных и опасных средств. Действие его в виде водки быстрое, но не продолжительное. Под его влиянием освобождается большое количество нервной силы, а ум как бы освещается богатством и массой возрождающихся идей, сменяющих одна другую. В такую минуту нельзя думать о составлении какого-либо исследования и надо удовольствоваться отметкой отдельных мыслей!
Рюмка водки, выпитая за ½ часа до начала умственных занятий, увеличивает производительность ума, но на самое короткое время».
И далее о ликере: «Рядом с алкоголем надо упомянуть о сахаре, который примешивается к нему в ликерах. Их действие хотя слабее на нервные запасы, но зато они сильно действуют на волю, тогда как алкоголь влияет на чувственность. Ввиду этого следует предпочитать ликер водке, когда предстоит действовать, а не размышлять». Отсюда понятно, почему Гумилев отдает предпочтение гренадину, а не прочим спиртным напиткам.
Кофе в «Практической магии» посвящен особый раздел, и свойства этого напитка, по мнению почтенного автора, в высшей степени полезны: «Кофе – самое сильное возбудительное в отношении продолжения действия. Он имеет два свойства: первое – через час после принятия он действует на нервное сплетение желудка и при содействии теплоты облегчает пищеварение, что представляет в распоряжение ума большее количество нервной силы; второй период действия начинается через два или три часа после приема кофе, когда он оказывает влияние на сферу интеллектуальную, и продолжительность этого действия зависит от количества выпитого кофе, влияние одной чашки кофе длится от одного до двух часов. Так что у выпившего кофе в час дня психическое действие обнаружится к 3-м часам и длится до 5 часов. Начиная с этого времени пустота желудка действует, в свою очередь, возбуждающе, умственная работа становится все легче, при условии не очень утомительных занятий: составление заметок, эскизов, планов, но писать сочинения и исполнять трудную умственную работу следует утром натощак или после легкого, несытного обеда. Есть еще и третье действие, производимое кофе на людей нервных: вслед за окончанием возбуждающего действия является тоска, это явление заслуживает описания.
Парижское кафе. Силуэт Е. Кругликовой, 1910-е гг.
Кофе как возбудительное, предоставляет уму часть запаса нервной силы, помещающегося в ганглиозном сплетении. Сила и напряжение, получаемые организмом от кофе, предоставляют временный подъем духа в ущерб органического запаса; поэтому употребление кофе полезно лишь сильным, а не слабым или анемичным. У человека, находящегося в нормальном состоянии, когда кофе произведя свое интеллектуальное действие и оно было еще увеличено трудом, ощущение пустоты в нервных центрах проявляется в форме грусти и пессимизма, в течение 10—60 минут, которое уничтожается принятием какой-нибудь пищи.
Психическое действие кофе в общем сводится к усилению восприимчивости; поэтому кофе служит изучающему Магию средством для развития артистической восприимчивости. И действительно, дознано, что степень артистической впечатлительности зависит от нервного состояния, а мы знаем, что кофе его возбуждает».
Из всего вышеперечисленного можно заключить – каковы бы ни были вкусы Гумилева, предпочтения его определенно соотносятся с его интересами, в частности, с оккультными занятиями. И то верно, почему русский литератор не пьет крепких напитков или, на худой случай, пива, почему преклоняющийся перед французскими поэтами Гумилев, сидя в парижском кафе, заказывает не абсент, воспетый Бодлером и Верленом, а кофе, пить который впору какому-нибудь Бальзаку? Все это достойно интереса.
Но вернемся к хронике событий. В самом начале 1908 года выходит сборник «Романтические цветы», сборник, которому предпослано посвящение Анне Андреевне Горенко.
Дарственная надпись И.Ф. Анненскому на книге «Романтические цветы»
Из сборника «Романтические цветы»
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Император Каракалла
I
II
III
Ахилл и Одиссей
О д и с с е й
А х и л л
Любовникам
Помпей у пиратов
* * *
Влюбленная в дьявола
Измена
* * *
* * *
* * *
* * *
Озеро Чад
I
II
Барабанный бой племени Бурну
III
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Автор был сборником по-настоящему или притворно (как разобрать) недоволен, о чем писал в очередном письме В.Я. Брюсову. Нездоровье помешало проследить за печатаньем. Издание, хотя ненамного меньше предыдущего, вышло не в виде книги, а в виде брошюры. Впрочем, авторам почти всегда не нравятся плоды их творчества, всегда представляется, что можно было все сделать лучше, эффектней.
Однако В.Я. Брюсов, которому книга была послана, отозвался о ней положительно, и Гумилев воспрянул духом: «При таком Вашем внимании ко мне я начинаю верить, что из меня может выйти поэт, которого Вы не постыдитесь назвать своим учеником. Тем более, что, насмотревшись картин Gustave'a Moreau и начитавшись парнасцев и оккультистов (увы, очень слабых), я составил себе забавную теорию поэзии, нечто вроде Mallarme, только не идеалистическую, а романтическую, и надеюсь, что она не позволит мне остановиться в развитии. Вы и Ваше творчество играют большую роль в этой теории».
Печатный отклик мэтра – В.Я. Брюсов посвятил гумилевскому сборнику часть статьи «Дебютанты», где анализировались книги шести разных поэтов (среди них П. Потемкин, с которым будет дружен потом Гумилев) – был отнюдь не хвалебным. Впрочем, голосом спокойным и размеренным рецензент говорил вещи обнадеживающие: «Сравнивая «Романтические цветы» с «Путем конквистадоров», видишь, что автор много и упорно работал над своим стихом. Не осталось и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи Н. Гумилева теперь красивы, изящны и, большею частью, интересны по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большой обдуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука ему еще изменяет, но он – серьезный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается».
Сдержанные похвалы сменяются сдержанной же и критикой, доброжелательной и не уязвляющей самолюбие автора: «Лучше удается Н. Гумилеву лирика «объективная», где сам поэт исчезает за нарисованными им образами, где больше дано глазу, чем слуху. В стихах же, где надо передать внутренние переживания музыкой стиха и очарованием слов, Н. Гумилеву часто недостает силы непосредственного внушения. Он немного парнасец в своей поэзии, поэт типа Леконта де Лиля. Стыдливый в своих личных чувствованиях, он избегает говорить от первого лица, почти не выступает с интимными признаниями и предпочитает прикрываться маской того или иного героя. Сближает его с парнасцами и любовь к экзотическим образам: он любит выбирать для своих баллад и маленьких поэм, как декорацию, юг с его пышной пестротой, или причудливость тропических стран, или прошлые века, еще не знавшие монотонности современных дней. Но Н. Гумилев менее сдержан, чем было большинство парнасцев, и его фантазия чертит перед нами несколько угловатые, но смелые линии.
Конечно, несмотря на отдельные удачные пьесы, и «Романтические цветы» – только ученическая книга. Но хочется верить, что Н. Гумилев принадлежит к числу писателей, развивающихся медленно и по тому самому встающих высоко. Может быть, продолжая работать с той упорностью, как теперь, он сумеет пойти много дальше, чем мы то наметили, откроет в себе возможности, нами не подозреваемые».
Глядя из нынешнего времени, удивляешься терпимости Гумилева, его удивительной для начинающего поэта – именно для начинающего – покладистости, незлобивости. Сейчас бы отзыв, подобный брюсовскому, при всей сдержанности критика, вежливых экивоках, был бы воспринят как отрицательный. Сочинители ждут похвал и не собираются чему бы то ни было учиться. Что ж, изменились и времена, и нравы.
Среди прочих критиков, а про сборник писали такие авторы как П. Пильский, А. Левинсон, В. Гофман, откликнулся на выход «Романтических цветов» И.Ф. Анненский. Он умудрился, сам того не ведая, попасть в точку наиболее болезненную, похвалы его пропитаны едкой иронией – характерное свойство Анненского-критика: «Темно-зеленая, чуть тронутая позолотой книжка, скорей даже тетрадка Н. Гумилева прочитывается быстро. Вы выпиваете ее, как глоток зеленого шартреза.
Зеленая книжка оставила во мне сразу же впечатление чего-то пряного, сладкого, пожалуй, даже экзотического, но вместе с тем и такого, что жаль было бы долго и пристально смаковать и разглядывать на свет: дал скользнуть по желобку языка – и как-то невольно тянешься повторить этот сладкий зеленый глоток.
Лучшим комментарием к книжке служит слово «Париж» на ее этикетке. Русская книжка, написанная в Париже, навеянная Парижем…»
И, предвосхищая Игоря-Северянина с его убийственной формулировкой «стилистический шарм» (или это северянинская отсылка к давней рецензии?), И.Ф. Анненский замечает: «Почему «мореплаватель Павзаний» и «император Каракалла» должны быть непременно историческими картинами? Для меня довольно, если в красивых ритмах, в нарядных словах, в культурно-прихотливой чуткости восприятий они будут лишь парижски, пусть даже только бульварно-декоративны».
Выход книги – какова бы та ни была – и благожелательные рецензии на нее означали конец одного периода и начало другого. Гумилев работает еще с большим напряжением, экспериментирует в разных жанрах. «Сейчас я пишу философско-поэтический диалог под названием «Дочери Каина», смесь Платона с Флобером, и он угрожает затянуться…», – сообщает поэт в очередном письме В.Я. Брюсову.
Забавно, что Гумилев спрашивает совета у старшего наставника даже в таких случаях, когда, казалось бы, человек должен решать сам. Но, с другой стороны, вопрос, вставший перед Гумилевым, отнюдь не бытовой, дело касается главного – поэтического поприща: «Я хочу попросить у Вас совета как у maitre'a, в руках которого находится развитие моего таланта. Обстоятельства хотят моего окончательного переезда в Россию (в Петербург), но не повредит ли мне это как поэту. Тогда их можно устранить. Сообщите мне Ваше мнение, и оно будет играть роль в моем решении. Конечно, я напомню Вам Джеромовского юношу, который вечно жил советами, но Ваше влияние на меня было до сих пор так благотворно, что я действую по опыту…»
Письмо было датировано шестым апреля, а двадцатого апреля Гумилев выехал в Россию, едва ли не опережая письмо с ответом В.Я. Брюсова.
Гумилев ехал в Севастополь, но не пароходом, а поездом. Он хотел первым делом увидеться с Анной Горенко.
Встреча состоялась. И в ответ на очередное предложение Гумилев получил очередной отказ. Намечался полный разрыв отношений. Молодые люди вернули подарки, которые дарили друг другу. Гумилеву не нужно было ничего, он хотел получить только подаренную им чадру, потому что ее носила Анна. Вещь помнила ее прикосновения. Но именно чадру, в отличие от браслетов и других подарков, Анна отдавать не хотела. Ссылалась на то, что чадра сильно изношена. Так, собственно, и было, однако в ответе слышалась особая дерзость. Чадру Гумилев так и не получил.
В Севастополе после отказа оставаться не было никакого смысла. Гумилев отправляется в Царское Село. Заехав по дороге в Москву, он нанес визит В.Я. Брюсову, во время которого сделал дарственную надпись на сборнике «Романтические цветы».
Этим летом он в последний раз был в имении Березки, поскольку у семьи появилось другое имение, Слепнево, куда он попал впервые. Со Слепнево будут связаны многие воспоминания, поскольку в жизни Гумилева это место сыграет немалую роль.
Мать Гумилева рассказывала: «Слепнево последнее время было 125 десятин (когда оно нам перешло от брата Льва Ивановича). Жена брата – Любовь Владимировна (урожденная Сахацкая) получила его в пожизненное владение, и после ее кончины оно перешло к нам троим, на три доли пришлось: Варваре Ивановне, Агате Ивановне и Анне Ивановне, но Агаты Ивановны не было в живых и значит – ее сыну – Борису Владимировичу. Я вместе с Констанцией Фридольфовной пополам купили часть, принадлежавшую Борису Владимировичу Покровскому, а Варвара Ивановна передала свою часть Констанции Фридольфовне, так, что в последнее время все имение принадлежало нам – мне и Констанции Фридольфовне пополам».
После возвращения из Франции вообще произошло немало важных событий. Гумилев поступил на юридический факультет Петербургского университета (впоследствии он поймет, что юриспруденция не его призвание и перейдет на факультет историко-филологический).
К этому же времени – лето 1908 года – относится и общение с И.Ф. Анненским. Теперь такое общение было и уместно, и даже логично. То, что старый поэт обратил внимание на Гумилева, когда был еще директором гимназии, где тот учился, конечно же, неуклюжие домыслы. Задним числом доброжелатели хотят возвеличить Гумилева, который в этом совсем не нуждается. Да, кроме того, домыслы подобного рода отрицают чрезвычайно важную вещь: Гумилев-поэт вызревал долго, преодолевая в себе и банальность, и пустословие. Достигнутое тяжким трудом пытаются представить чудесным образом дарованным с самого начала. Но ведь ранние стихи Гумилева особой ценности не имеют. Отчего же И.Ф. Анненский должен был отличать юношу в толпе таких же, ничем особенно не выделяющихся молодых людей? Мысль эту по-своему высказывает и С. Маковский: «Никогда не слышал я ни от Гумилева, ни от Анненского о давнишней их близости. Неправдоподобным кажется мне, чтобы Анненский, ревниво оберегавший свою музу от слуха «непосвященного» и особенно удрученный тогда службой, своим «постылым» и «тягостным делом», как он жаловался в письме кому-то из друзей, находил время для ничем еще своего таланта не выразившего гимназиста и, сразу отгадав его дарование, «с вниманием следил за его первыми литературными трудами» и убеждался постепенно, «что он имеет дело с подлинным поэтом». Не миф ли это? Если Иннокентию Федоровичу за эти годы и довелось читать стихи Гумилева, то вряд ли обратил он на них особое внимание. В первый сборник «Путь конквистадоров» Николай Степанович поместил лучшие из своих гимназических строк, но в них никак не чувствуется учебы у Анненского, хоть и сквозят они переводами Бодлера, Анри де Ренье, Верлена и др. Впоследствии Гумилев не включал эти «пробы пера» в свои сборники».
Анна Ахматова
После выхода сборника «Романтические цветы» («…это имя мне нравится, хотя я и не знаю, что, собственно, оно значит», – писал в рецензии И.Ф. Анненский), Гумилев имел возможность с большим основанием называть себя поэтом. Иронически-благожелательный отзыв автора «Тихих песен» тому подтверждение.
К 1908 году относится и тесное общение с семьей Аренсов, матерью и тремя дочерьми, знакомыми по Царскому Селу. Все три сестры так или иначе были связаны с Гумилевым связями более чем дружескими. Зоя была влюблена в Гумилева, однако влюблена без взаимности, доходило до смешного (впрочем, и драматического, как посмотреть): когда Зоя с матерью посетила дом Гумилевых, предмет ее мечтаний вышел в соседнюю комнату, где и задремал. Другая сестра, Вера, удостоилась внимания. С ней у Гумилева было, кажется, нечто среднее между флиртом и дружбой. Гумилев беседовал с девушкой, в том числе и в письмах: «Мне очень интересно, какое стихотворение Вы предположили написанным для Вас. Это – «Сады моей души». Вы были правы, думая, что я не соглашусь с Вашим взглядом на Уайльда. Что есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого мрамора высекаются самые дивные статуи?»
С третьей сестрой, Лидой, у Гумилева был роман. Причем последствия были тяжелыми. Девушка ушла из семьи, жила отдельно – по тем временам поступок абсолютно предосудительный. А. Ахматовой, которой после женитьбы на ней Гумилев рассказывал о своих прошлых и настоящих романах, об отношениях с Лидой Аренс он не сказал ни слова, что само по себе очень красноречиво.
А. Ахматова предполагала, что Лиде Аренс посвящены два стихотворения, которые впоследствии были включены в сборник «Жемчуга». Первое стихотворение – «Свиданье».
В сборнике «Жемчуга» это стихотворение поставлено за стихотворением «Уходящей», но здесь эти стихи даны, как того требует художественная логика.
Вера, Зоя и Анна Аренс. Фотография, ок. 1910 г.
Когда А. Ахматова (конечно же, Горенко, но постоянная отсылка к девичьей фамилии немало мешает и даже сбивает с толку) приезжала летом ненадолго из Киева, Гумилев опять говорил ей о своих чувствах. Между тем, роман с Лидией Аренс был, должно быть, в самом разгаре.
Впрочем, Гумилев любил находиться в приятном обществе и других сестер. Так, в сопровождении Веры и Зои оказался он на Царскосельском вокзале, когда А. Ахматова, проведав подругу В. Срезневскую, собиралась уже уезжать. Она послала Гумилеву записку, ждала его на вокзале, тот все не появлялся. И оказался на вокзале совершенно случайно, записки он не получил.
Зная обо всем этом – романе, вполне взрослом, с нешуточными страстями, фатовстве, отчасти легкомыслии – странно читать письма Гумилева, адресованные В.Я. Брюсову, настолько содержание их не вяжется с обликом повзрослевшего Гумилева: «Вы были моим покровителем, а я ищу в Вас «учителя» и жду формул деятельности, которым я поверю не из каких-нибудь соображений (хотя бы и высшего порядка), а вполне инстинктивно… И мне кажется, чем решительнее, чем определеннее будут Ваши советы, тем больше пользы мне они принесут. Впрочем, делайте, что найдете нужным и удобным: уже давно я Вам сказал, что отдаю в Ваши руки развитие моего таланта, и Вы вовремя не отказались… Жду «Романтических Цветов» с Вашими пометками. На всякий случай посылаю еще экземпляр».
Это едва ли не анекдот – засыпать рассудочнейшего, обязательнейшего В.Я. Брюсова экземплярами своего сборника. Эдак у него скопится весь тираж.
Постепенно Гумилев приходит к мысли, что путь к самосовершенствованию возможен не только через размышления, но и через поступки. Наступала пора действовать. В июне он сообщает В.Я. Брюсову: «Я помню Ваши предостереженья об опасности успехов и осенью думаю уехать на полгода в Абиссинию, чтобы в новой обстановке найти новые слова, которых мне так недостает. А успехи действительно есть: до сих пор ни один из моих рассказов не был отвергнут для напечатания. «Русская мысль» взяла два мои рассказа и по моей просьбе (о ней ниже) напечатает их в августе, «Речь» взяла три и просит еще. Но я чувствую, что теоретически я уже перерос мою прозу, и чтобы отделаться от этого цикла моих мыслей, я хочу до отъезда (приблизительно в сентябре) издать книгу рассказов и затем до возвращенья не печатать ничего».
В сентябре, заехав в Киев, чтобы попрощаться перед дальним путешествием (в Киеве провел он два дня), Гумилев едет в Одессу и оттуда 10 числа на пароходе отплывает в Александрию. Как тут не возомнить себя Одиссеем? Стихи, написанные чуть позже и вошедшие в сборник «Жемчуга», проникнуты чувствами, которые автор испытал именно тогда.
Царское Село, вокзал. Открытка,1900-е гг
Возвращение Одиссея
I. У берега
II. Избиенье женихов
III. Одиссей у Лаэрта
Надежда на то, что все образуется после его возвращения, враги – какие враги? – повержены, а Пенелопа дождется странника, переполняла душу.
1 октября Гумилев был уже в Египте. Вот он, предел мечтаний.
* * *
Увы, обстоятельства иногда сильнее мечтаний. Денег было в обрез, и все же Гумилев за те несколько недель, что длилось его путешествие, побывал и в Александрии, и в Каире, он видел Эзбекие, он купался в Ниле.
Деньги на обратную дорогу пришлось брать у ростовщика. Возвращался Гумилев тем же самым путем, каким уезжал, не пропустив ничего. Даже заехал в Киев.
Странная обстоятельность для поэта, особенно если он молод. Не делая каких бы то ни было далеко идущих выводов («пустые выдумки», скажет кто-то), напомню строки из «Фауста»:
Впоследствии А. Ахматова говорила, что больше Гумилеву ни разу не приходила мысль о самоубийстве. Так благотворно сказалась на нем это первое, короткое путешествие. Удивительное утверждение, не так ли?
Особенно удивительным кажется оно, если вспомнить, что вскоре после возвращения он в письме к В.Я. Брюсову говорит: «У меня намечено несколько статей, которые я хотел бы напечатать в «Весах» в течение этого года. Не взяли бы Вы также повесть листа в 4,5 печатных. Она из современной жизни, но с фантастическим элементом. Написана скорее всего в стиле «Дориана Грея», фантастический элемент в стиле Уэллса. Называется «Белый Единорог».
Кстати, нельзя ли поместить в каталоге «Скорпиона» заметку, что готовится к печати моя книга стихов под названием «Золотая магия». Это вместо «Жемчугов»…»
Мечеть Гасана в Каире. Фотография, XX в.
Выше упоминалось, но повторю, роман «Портрет Дориана Грея» можно рассматривать не столько как манифест эстетизма, сколько как книгу об алхимических трансмутациях. А если прибавить к этому, что название «Жемчуга» автор хочет заменить названием «Золотая магия» (ведь речь не идет о замене самих стихов, других попросту нет, речь о том, что название должно раскрывать содержание книги, соответствовать авторскому замыслу), то и вовсе есть над чем задуматься. Первоначальное (и оставленное, в конце концов) название тоже связано с магическими манипуляциями – растворенный жемчуг используется в различных составах при оккультных занятиях – однако Гумилеву показалось, что этого недостаточно. Золото не только входило в алхимическую тинктуру, оно являлось заключительной стадией алхимического процесса, именно в него превращаются различные вещества после прикосновения философского камня.
И о том же алхимическом преображении говорится в стихотворении, посвященном художнику С. Судейкину, стихотворении «Путешествие в Китай» (оно вошло в сборник «Жемчуга»).
Фантастическая повесть из современной жизни, так и не написанная Гумилевым, какой бы она была? Судя по тому, что он долго не оставлял этот замысел, он дорожил этим произведением. Судя по тому, что повесть так, не создана, автор решил, что идея пережила сама себя. Вернее, идею эту полностью воплотил сборник стихов «Жемчуга».
Интересно: занимающийся столько неординарными вопросами Гумилев живет если и не как обыватель, до явно не как адепт. Семья Гумилевых переехала в другой дом, под одной крышей обитают и родители, и сам Гумилев, и его сестра с детьми, брат Дмитрий, который после женитьбы, хотя и поселился в Ораниенбауме, почти неотлучно находится здесь же.
Сам Гумилев делается вхож к Вяч. Иванову, посещает ивановские «среды». И, словно подчеркивая собственную благонамеренность, проводит будто чиновник, время за картами, принимает гостей, потчуя их пирогами, о чем вспоминает новый его добрый знакомый С. Ауслендер: «С этих пор начался период нашей настоящей дружбы с Гумилевым, и я понял, что все его странности и самый вид денди – чисто внешние. Я стал бывать у него в Царском Селе. Там было очень хорошо. Старый уютный особняк. Тетушки. Обеды с пирогами. По вечерам мы с ним читали стихи, мечтали о поездках в Париж, в Африку.
Заходили царскоселы, и мы садились играть в винт. Гумилев превращался в завзятого винтера, немного важного. Кругом помещичий быт, никакой Африки, никакой романтики.
Весной 1909 года мы с ним часто встречались днем на выставках и не расставались весь день. Гуляли, заходили в кафе. Здесь он был очень хорош как товарищ. Его не любили многие за напыщенность, но если он принимал кого-нибудь, то делался очень дружественным и верным, что встречается, может быть, только у гимназистов. В нем появлялась огромная нежность и трогательность».
К осени 1908 года относится и работа над портретом Гумилева. Его автор, художница О. Делла-Вос-Кардовская, чья семья теперь соседствовала с семьей Гумилевых, познакомилась с ним еще 9 мая, в день именин поэта. Отношения продолжались вплоть до отъезда новых знакомых за границу и возобновились после приезда. Художница рассказывала, по просьбе П. Лукницкого, биографа Гумилева: «В ту осень в Петербурге была сильная холера, и мы задержались за границей до октября месяца. Вернувшись, мы узнали, что Гумилевы переехали на другую квартиру, на Бульварной улице. В это время умер отец Николая Степановича. Поскольку верхний этаж пустовал, я устроила в нем свою мастерскую и студию, где преподавали мы с мужем. В этой мастерской впоследствии и был мной написан портрет Николая Степановича…
С осени возобновилось наше знакомство с семьей Гумилевых. Николай Степанович сделал нам официальный визит, а затем мы довольно часто стали бывать друг у друга. Он любил визиты, придавал им большое значение и очень с ними считался…
«Башня» Вяч. Иванова
…Приблизительно в этот период Николай Степанович написал в мой альбом посвященное мне стихотворение, а также акростих в альбом нашей дочери Кати.
…Мысль написать портрет Николая Степановича пришла мне в голову еще весной 1908 года. Но только в ноябре я предложила ему позировать. Он охотно согласился. Его внешность была незаурядная – какая-то своеобразная острота в характере лица, оригинально построенный, немного вытянутый вверх череп, большие серые слегка косившие глаза, красиво очерченный рот. В тот период, когда я задумала написать его портрет, он носил небольшие, очень украшавшие его усы. Бритое лицо, по-моему, ему не шло…
Во время сеансов Николай Степанович много говорил со мной об искусстве и читал на память стихи Бальмонта, Брюсова, Волошина. Читал он и свои гимназические стихи, в которых воспевался какой-то демонический образ. Однажды я спросила его:
– А кто же героиня этих стихов?
Он ответил:
– Одна гимназистка, с которой я до сих пор дружен. Она тоже пишет стихи…»
Или художница что-то спутала (она поначалу и совсем отговаривалась тем, что не помнит ни подробностей, ни дат), или героиней стихов, не всех, но многих, была отнюдь не Анна Горенко, которая давно кончила гимназию и поступила на юридические курсы.
Однако то, что касается профессиональных вопросов, О. Делла-Вос-Кардовская обрисовала превосходно, характеристика ее точная и лапидарная: «Николай Степанович позировал мне стоя, терпеливо выдерживая позу и мало отдыхая. Портрет его я сделала поколенным. В одной руке он держит шляпу и пальто, другой поправляет цветок, воткнутый в петлицу. Кисти рук у него были длинные, сухие. Пальцы очень выхоленные, как у женщины».
Продолжает Гумилев посещать и «башню» Вяч. Иванова, читает перед гостями и хозяином стихи, имеет успех.
Про «башенный» быт в свойственной ему манере вспоминает А. Белый: «Быт выступа пятиэтажного дома, иль «башни», – единственный, неповторимый; жильцы притекали; ломалися стены; квартира, глотая соседние, стала тремя, представляя сплетение причудливейших коридорчиков, комнат, бездверных передних; квадратные комнаты, ромбы и секторы; коврики шаг заглушали, пропер книжных полок меж серо-бурявых коврищ, статуэток, качающихся этажерочек; эта – музеик; та – точно сараище; войдешь, – забудешь в какой ты стране, в каком времени; все закосится; и день будет ночью, ночь – днем; даже «среды» Иванова были уже четвергами; они начинались позднее 12 ночи. Я описываю этот быт таким, каким уже позднее застал его (в 1909—1910 годах).
О. Делла-Вос-Кардовская. Фотография, 1900-е гг.
Хозяин «становища» (так Мережковские звали квартиру) являлся к обеду: до – кутался пледом; с обвернутою головой утопал в корректурах на низком, постельном диване, работая, не одеваясь, отхлебывая черный чай, подаваемый прямо в постель: часа в три; до – не мог он проснуться, ложась часов в восемь утра, заставляя гостей с ним проделывать то же; к семи с половиною вечера утренний, розовый, свежий, как роза, умытый, одетый, являлся: обедать: проведший со мною на «башне» два дня Э.К. Метнер на третий сбежал; я такую выдержал жизнь недель пять; возвращался в Москву похудевший, зеленый, осунувшийся, вдохновленный беседой ночною, вернее, что – утренней».
А. Белый был одним из постоянных посетителей этого самого «становища», радушного, если дело касалось людей, которые импонировали хозяевам. Кроме него здесь находили пристанище многие: «…мы же, жильцы, проживали в причудливых переплетениях «логова»: сам Вячеслав, М. Замятина, падчерица, Шварцалон, сын, кадетик, С.К. Шварцалон, взрослый пасынок; в дальнем вломлении стен, в двух неведомых мне комнатушках, писатель Кузмин проживал: у него ночевали «свои»: Гумилев, живший в Царском; и здесь приночевывали: А.Н. Чеботаревская, Минцлова, я, Степун, Метнер, Нилендер, в наездах на Питер являлись: здесь жить; меры не было в гостеприимстве, в радушии, в ласке, оказываемых гостям «Вячеславом Великолепным»: Шестов так назвал его.
Гумилев. Художница О. Делла-Вос-Кардовская
Чай подавался не ранее полночи; до – разговоры отдельные в «логовах» разъединенных; в оранжевой комнате у Вячеслава, бывало, с о в е т Петербургского религиозно-философского общества; или отдельно заходят: Агеев, Юрий Верховский, Д.В. Философов, С.П. Каблуков, полагавший (рассеян он был), что петух – не двулапый, а четырехлапый, иль Столпнер, вертлявенький, маленький, лысенький, в страшных очках, но с глазами ребенка, настолько питавшийся словом, что не представлялось, что может желудок его варить пищу действительную; иль сидит с Вячеславом приехавший в Питер Шестов, или Юрий Верховский, входящий с написанным им сонетом с такой же железной необходимостью, как восходящее солнце: изо дня в день».
Пожалуй, если А. Белый что и присочинил, то самую малость, а рассеянность профессора Каблукова, одного из прототипов хрестоматийных детских стихов С. Маршака, вошла в анекдоты.
Но занимались посетители «башни» вещами, скорее, скучноватыми. Только лица заинтересованные и достаточно эрудированные могли выдержать лекции по стихосложению, которые читал Вяч. Иванов (первоначально хотели, чтобы лекции читали и другие мастера, но потом от мысли такой отказались). Это был период так называемой «Про-Академии», преобразившейся затем в «Общество ревнителей художественного слова», его называли еще «Академией». Собрания проходили раз в две недели у Вяч. Иванова на «башне».
В. Пяст вспоминает об этом периоде в своих мемуарах: «В квартире на «башне» бывало по вечерам в ту весну тихо и печально, – но царствовала кипучая работа. Появилась большая аспидная доска; мел в руках лектора; заслышались звуки «божественной эллинской речи»: раскрылись тайны анапестов, пеонов и эпитритов, «народов» и «экзодов». Все это ожило и в музыке русских, как классических, так и современных стихов. Своим эллинистическим подходом к сути русской просодии Вячеслав Иванов, правда, полил несколько воды на мельницу довольно скучных воскрешателей античных ритмов в русских звуках, – вроде М.Л. Гофмана, издававшего тогда книгу «Гимны и оды», ничем не замечательную, кроме того, что вся она была написана алкеевыми, сапфическими или архилоховыми строфами, – без достаточной тонкости в передачи их музыки. Но в общем, лекции «Про-Академии», записанные целиком Б.С. Мосоловым, составили бы превосходное введение в энциклопедию русского стиха…»
Тишина и печаль, упоминаемые мемуаристом, имели причину вескую – совсем недавно скончалась жена Вяч. Иванова. Работа, между тем, продолжалась. Выступал с докладом эллинист Ф.Ф. Зелинский, участвовал в дискуссии И.Ф. Анненский.
Гумилев сближается с такими людьми как А. Ремизов, тот же В. Пяст, Г. Чулков, В. Мейерхольд, а несколько позднее М. Кузмин. Эти новые его знакомства не вызвали отрицательной реакции В.Я. Брюсова, тогда как поддерживавшиеся Гумилевым отношения с Вяч. Ивановым стали причиной брюсовского отдаления. Пришлось объясняться: «Дорогой Валерий Яковлевич, я не писал Вам целую вечность и две вечности не получаю от Вас писем. Что послужило причиной последнего, не знаю, и никакой вины за собой не чувствую.
Я три раза виделся с «царицей Савской» (так Вы назвали однажды Вячеслава Ивановича), но в дионисианскую ересь не совратился. Ни на каких редакционных или иных собраниях, относительно которых Вы меня предостерегали, не бывал…
…Еще раз прошу Вас: не признавайте меня совершеннолетним и не отказывайтесь помогать мне советами. Всякое Ваше письмо с указаниями относительно моего творчества для меня целое событие. Вячеслав Иванович вчера сказал мне много нового и интересного, но учитель мой Вы, и мне не надо другого…»
Однако сам Гумилев чувствовал собственное «совершеннолетие». Он считал, что парижский опыт с изданием журнала почти удался и его следует продолжить в иных условиях. Редакторский пыл не угас, а кажется, напротив, стал еще сильнее. Товарищи по литературе, на помощь которых можно было положиться, поскольку, столь же ярые и молодые, как сам Гумилев, они мечтали о славе, успехе, признании, имели все необходимое – способности, решимость, силы, не имели они лишь одного, денег, как не имел их и Гумилев. Это, во многом, и предрешило судьбу нового журнала.
Вяч. Иванов. Фотография, 1910-е гг.
В издании его не последнюю роль играл А.Н. Толстой: «В следующем году мы снова встретились с Гумилевым в Петербурге и задумали издавать стихотворный журнал. Разумеется, он был назван «Остров». Один инженер, любитель стихов, дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку. Первый номер разошелся в количестве тридцати экземпляров. Второй – не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно. Какими-то, до сих пор непостигаемыми для меня путями он уговорил директора Малого театра Глаголина отдать ему редакторство театральной афишки. Немедленно афишка была превращена в еженедельный стихотворный журнал и печаталась на верже. После выхода третьего номера Глаголину намылили голову, Гумилев получил отказ, но и на этот раз не упал духом. Он все так же – в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре – появлялся у меня на квартирке, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы».
Первый номер «ежемесячного журнала стихов», о чем уведомлял подзаголовок, вышел в июне 1909 года и был воспринят без особого восторга. Похвалы С. Соловьева, чья рецензия была помещена в № 7 журнала «Весы» за 1909 год, сейчас выглядят вовсе не похвалами, а неявной насмешкой. Кроме прочего, рецензент пишет, что Гумилев, у которого встречаются и яркие образы, и литые строфы, злоупотребляет изысканными рифмами: «Так, в трех строфах у него встречаются: бронзы – бонзы, злобе – Роби, Агры – онагры. А через несколько строф далее идут: согнут – дрогнут, былое – алоэ…» Рифмы, извлеченные из единого целого стихотворения, звучат очень забавно.
Но куда занятнее другое. Второй номер журнала, планировавшийся к выходу в августе и, как принято считать, не сохранившийся (выкупил ли его Гумилев из типографии, или журнал пошел под нож, либо распродан на оберточную бумагу за неуплату?), так бы и следовало считать навсегда утраченным, ибо основная часть тиража исчезла, словно растворилась, однако – не странность, и все же, – на этот второй, почти мифический номер в журнале «Аполлон» откликнулся рецензией М. Кузмин: «Г-же Любови Столице было угодно надеть доспехи древней «поляницы». Отчего же скучающей Людмиле не надеть и этого наряда? «Во всех ты, душенька, нарядах хороша».
На каждой странице «лукоморье», ширяет «растильчивый» «шелом» и т.д., всего не перечесть. Себя величает «исполинской девой», «богатыркой», «каменной бабой», но всегда мы видим барышню, вышедшую в поле и говорящую, какая она была «вся розовая», какие у нее были руки, глаза, волосы, – т.е. прием не только не совсем скромный, но далеко и не художественный.
Так и данный опыт маскарада может только рассматриваться как милый, несколько претенциозный женский каприз.
Гр. А. Толстой ни слова не говорит о том, какой он был солнечный, но подлинный восторг древнего или будущего солнца заражает при чтении его «Солнечных песен». Насколько нам известно, это первая вещь гр. Толстого в таком роде, за которой последовал ряд других, может быть, более совершенных, но в этом запеве так много подлинной пьяности, искренности, глубокого и наивного чувствования мифа, что он пленит любое сердце, воображение и ухо, не закрытые к солнечным русским чарам. Если мы вспомним А. Ремизова и С. Городецкого, то сейчас же отбросим эти имена по существенной разнице между ними и гр. Толстым.
Грань А. Ремизову, более выразившемуся поэту, – это несомненно книжное происхождение его вдохновений, а Городецкий действует совершенно различным приемом быстрого ритма, не дающего нам возможности разобрать, что мы слышим, и скрывающего смысл или часто отсутствие его. Здесь же каждое слово, образ полны самого настоящего значения, и не приходит в голову искать их происхожденья, что дает этой поэме необычайную убедительность.
Н. Гумилев дал изящный сонет, начинающийся с довольно рискованного утверждения: «Я попугай с Антильских островов…» Мил сонет и г-жи Дмитриевой. А. Блок и А. Белый дали кое-какие стихи, особенно первый. Есть стихи гг. Эльснера и Лившица. Но, безусловно, главным украшением книжки «Острова» нужно считать вещи С. Соловьева, высокого вкуса и безукоризненного мастерства. Особенно хорош «Отрок со свирелью».
Признаться, мне бы не хотелось встретить свою фамилию в критическом опусе такого рода. Впрочем, хорошо и то, что со слов рецензента можно узнать и состав журнала, и даже припомнить одну из гумилевских строк, да и звучит этот отклик едва ли не дифирамбом рядом с отзывом того же рецензента на книгу стихов Н. Животова с душераздирающим названием «Клочья нервов» (обе рецензии объединены в общем обзоре).
Деятельность Гумилева-редактора стала предметом и для злой пародии. Некогда учившийся с Гумилевым в одном классе Царскосельской гимназии Д. Коковцев вместе с соавтором (с кем – доподлинно неизвестно, поскольку вещь была подписана только инициалами) создали пьесу «Остов, или Академия на Глазовской улице», высмеяв таким образом и название журнала, и его редакцию, находившуюся именно на Глазовской улице, в квартире А.Н. Толстого, и даже саму «Академию», осененную именем Вяч. Иванова. В пьесе действовали поэт Гумми-Кот (несколько нарочито, но забавно), поэтесса Пуффи, Макс Калошин. Сергей Ерундецкий, Михаил Жасмин и другие. Узнать Гумилева, Тэффи, Волошина, Городецкого и Кузмина особого труда не представляло.
Поэт и по совместительству редактор журнала Гумми-Кот писал экзотические стихи, также легко узнаваемые.
Сама пародия и вовсе не смешна, да и не обидна, поскольку бьет мимо цели. Как реагировал на пародию Гумилев, попалась ли ему на глаза газета «Царскосельское дело», где была напечатана пьеса, кто знает.
Если уж говорить об интеллектуальных играх, лучше обратить внимание на совсем иное. Достойно интереса, укрывшееся от взгляда исследователей, оборотничество: анаграммой названия журнала «Остров» является слово «востро», и это нельзя не учитывать, поскольку журнал делали стихотворцы, у которых слух настроен особым образом, такого рода созвучия они должны улавливать мгновенно. Но, представляется, заметил такого рода буквенную игру только Л. Бакст, автор эскиза обложки. То, как скомпоновано заглавие, – по-видимому, художник хотел передать такие понятия как «компактность», «слитность», «цельность», возникающие сразу же после упоминания слова «остров», – облегчает и движение глаза, благодаря компактности, слитности букв на листе, ведь и для анаграммы эти качества первостепенны. Само же слово «остров» в строке подвластно лишь глазу тренированному.
Что же, по-видимому, больше свободных денег – он дал на выкуп первого номера 200 рублей – у Н. Кругликова, брата известной художницы, не нашлось. А за отсутствием меценатов погиб не только второй номер журнала, но и сама идея его издания.
Молодых литераторов не всегда ожидают удачи. И тут бы следовало вернуться к воспоминаниям А.Н. Толстого и рассказать о судьбе другого гумилевского детища, поэтического журнала, преобразившегося в таковой из театральной афишки, вдруг судьба его сложилась иначе. Увы, это невозможно. Какими-то развернутыми сведениями о журнале, упомянутом мемуаристом, литературоведы покуда не обладают.
Но хотя опыт редакторствования не удался, Гумилев вскоре и не без успеха участвует в новом издательском начинании. Журнал «Аполлон», основанный художественным критиком С. Маковским, объединил вокруг себя людей в высшей степени одаренных. И сам выход первого номера журнала ознаменовал новый период в русском искусстве.
Началось же все с выставки, устроенной в начале 1909 года С. Маковским. Около сорока художников, среди которых были Н. Рерих, Л. Бакст и начинавшие тогда свой путь в живописи К. Петров-Водкин, В. Кандинский, М. Чюрлёнис, дали для экспозиции свои произведения.
Там-то, на вернисаже, и познакомился с Гумилевым С. Маковский, позднее вспоминавший: «Кто-то из писателей отрекомендовал его как автора «Романтических цветов». Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке с очень высоким, темно-синим воротником (тогдашняя мода), и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил, вместо «вчера» выходило у него – «вцера».
В следующий раз он принес мне свой сборник (а я дал ему в обмен только что вышедший второй томик моих «Страниц художественной критики»). Стихотворения показались мне довольно слабыми даже для ранней книжки. Однако за исключением одного – «Баллады»: оно поразило меня трагическим тоном, вовсе не вязавшимся с тем впечатлением, какое оставил автор сборника, этот белобрысый самоуверенно-подтянутый юноша (ему было 22 года)».
Первый номер журнала вышел 25 октября. К этому событию была приурочена и выставка художника Г. Лукомского.
Отмечали оба этих события широко. И. Гюнтер, немец, надолго застрявший на российских просторах и, со всей немецкой обстоятельностью, участвовавший в здешней художественной жизни, вспоминает: «Между прочим, открытие «Аполлона» было отпраздновано в знаменитом петербургском ресторане Кюба. Первую речь об «Аполлоне» и его верховном жреце Маковском произнес Анненский, за ним выступили два известных профессора, четвертым говорил наш милый Гумилев от имени молодых поэтов. Но так как перед этим мы опрокинули больше рюмок, чем следовало, его речь получилась немного бессвязной. После него я должен был приветствовать «Аполлон» от европейских поэтов. Из-за многих рюмок водки, перцовки, коньяка и прочего, я решил последовать примеру Эдуарда Шестого и составил одну замысловатую фразу, содержащую все, что надо было сказать. Я без устали повторял ее про себя и таким образом вышел из положения почти без позора. Я еще помнил, как подошел к Маковскому с бокалом шампанского, чтобы чокнуться с ним – затем занавес опускается.
Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе; моя голова доверчиво лежала на плече Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином. Занавес.
Потом, в шикарном ресторане Донон, мы сидели в баре и с Вячеславом Ивановым глубоко погрузились в теологический спор. Конец этому нелегкому дню пришел в моей «Риге», где утром Гумилев и я пили черный кофе и сельтерскую, принимая аспирин, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза. Конечно, такие сцены были редки. Это был особый случай, когда вся молодая редакция была коллективно пьяна».
О том, какую роль играл в этой так называемой «молодая редакции» Гумилев, можно понять со слов С. Маковского: «Гумилев горячо взялся за отбор материалов для первых выпусков «Аполлона», с полным бескорыстием и с примерной сговорчивостью. Мне он сразу понравился той серьезностью, с какой относился к стихам, вообще – к литературе, хотя и казался подчас чересчур мелочливо-принципиальным судьей. Зато никогда не изменял он своей принципиальности из личных соображений или «по дружбе», был ценителем на редкость честным и независимым.
Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта до такой степени «стихомана». «Впечатления бытия» он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом, была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом – неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а «изрекал» их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных «дерзаниях» (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок)».
Обложка журнала «Остров»
Все перечисленное рождало у кое-кого ироническую усмешку, а в ком-то и отторжение. Вяч. Иванов утверждал, что Гумилев попросту глуп, необразован, мало начитан (не о таком ли отношении предупреждал В.Я. Брюсов, стараясь убедить Гумилева, что с Вяч. Ивановым не следует поддерживать близких отношений). Впоследствии Вяч. Иванов от большинства своих утверждений отказался, даже написал в каком-то предисловии, что Гумилев «наша погибшая великая надежда».
А тогда Гумилев был еще очень молод, и молодость эта сказывалась в том числе, и в поведении его, вполне юношеском. «…он не стриг волос по-солдатски под гребенку, а тщательно приглаживал густые светло-каштановые пряди. Бровей и тогда почти не было, но чуть прищуренные и косившие серые глаза с длинными светлыми ресницами, видимо, обвораживали женщин, успех у начинающих поэтесс, его учениц, он имел несомненно. Принимал их раза два в неделю в «Аполлоне», в секретарской, рядом с моим редакционным кабинетом, когда отсутствовал М.Л. Лозинский (секретарь редакции); подчас я оказывался невольной преградой для его дон-жуанской предприимчивости…» – утверждал С. Маковский, и не без основания.
Рекламный плакат журнала «Аполлон»
Гумилев не был обделен приятелями, но все больше привлекала его личность И.Ф. Анненского. Общением с ним Гумилев дорожил, сохранилось, например, письмо с приглашением – Гумилев пишет, что у него дома соберутся литераторы, и все они хотят познакомиться с И.Ф. Анненским, так не согласится ли поэт посетить это собрание.
К весне 1909 года относится знакомство Гумилева с О. Мандельштамом, которое со временем перешло в крепкую дружбу. И недаром в письме, адресованном А. Ахматовой через несколько лет после смерти Гумилева, Мандельштам признается: «Знаете, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми – с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерывалась и никогда не прервется…»
К весне же 1909 года относится и новая встреча Гумилева с Е. Дмитриевой. Поэтесса начинает бывать на «башне» у Вяч. Иванова. Сближению содействовала и общие занятия. Гумилев, который был не силен не только в старофранцузском языке, но и в обычном французском, попросил помочь в переводе старых французских песен. Е. Дмитриева тогда училась в университете, на романо-германском отделении.
Знакомство произошло на лекции в Академии художеств, Гумилева представили. «Он поехал меня провожать, – вспоминала Е. Дмитриева, – и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча», и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть. «Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», – писал Н. С. в альбоме, подаренном мне.
Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо-розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н. С.
Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С., и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство – желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель».
О. Мандельштам. Фотография, 1910-е гг.
Е. Дмитриева. Фотография, 1910-е гг.
А в Коктебеле все изменилось, потому что там был М. Волошин, который, как вспоминала Е. Дмитриева, «казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем». И говорила еще, что М. Волошин, это «самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая».
Предстояло сделать выбор. Сам М. Волошин, предложив выбирать, предупредил – если Е. Дмитриева предпочтет Гумилева, то он, Волошин, будет ее презирать. И выбор был сделан.
Е. Дмитриева попросила Гумилева уехать, тот счел это капризом, но уехал. Е. Дмитриева и М. Волошин остались. Она потом говорила, что это были лучшие дни ее жизни. Еще она говорила, что «Капитаны», которые писал в Коктебеле Гумилев, были посвящены ей, что они обсуждали каждую строку.
С. Маковский назвал «Капитанов» стихами талантливыми, но «несколько трескучими», тем не менее, вспоминая Гумилева-поэта, в первую очередь вспоминают об этих стихах.
Капитаны
1
2
3
4
Гумилев поехал не домой, а в Одессу, где, под Люстдорфом, отдыхала А. Горенко. Гумилев прожил там несколько дней, пытался уговорить девушку поехать вместе с ним в Африку. Потом он отправился в Царское Село.
Новые свои стихи он прочитал в доме И.Ф. Анненского, где был уже «своим человеком». Хозяину стихи, согласно воспоминаниям С. Маковского, который присутствовал при чтении, понравились. Гостеприимный дом этот, описанный С. Маковским, и не только им, был памятен многим литераторам: «Со времени отставки от директорства Иннокентий Анненский продолжал жить в Царском с семьей в им нанятом двухэтажном, выкрашенном в фисташковый цвет доме с небольшим садом. Первая комната прямо из сеней, просторная проходная гостиная (невысокий потолок, книжные этажерки, угловой диван, высоченные стенные часы с маятником и сипло гремящим каждые пятнадцать минут боем) выдавала свое «казенное» происхождение. В ней посетители задерживались редко, разве какое-нибудь литературное собрание. Направо была узкая темноватая столовая и очень светлый рабочий кабинет Анненского: полка во всю длину комнаты для томиков излюбленных авторов, фотографические учебные группы около бюста Эврипида. Напротив, перед письменным столом, в широкие окна глядели из палисадника тощие березки, кусты сирени и черемухи. Выше, по винтовой лесенке, обширная библиотека Анненского продолжалась в шкафных комнатах, среди которых была одна, «заветная», куда поэт мог уйти от гомона молодых гостей. По крайней мере, так я думал, замечая иногда «исчезновение» Иннокентия Федоровича и его возвращение, такое же внезапное, с лицом задумчиво-отсутствующим».
Никто и представить не мог, что И.Ф. Анненскому оставалось жить так мало, и что смерть его будет напрямую связана с мистификацией, которая потрясла весь художественный Петербург.
Невольный участник этого сложного, почти театрального действа, втянутый в его силовое поле, как, впрочем, поздней и другие, С. Маковский рассказывал: «В одно августовское утро пришло письмо, подписанное буквой «Ч», от неизвестной поэтессы, предлагавшей «Аполлону» стихи – приложено их было несколько на выбор. Стихи меня заинтересовали не столько рифмой, мало отличавшей их от того романтико-символического рифмотворчества, которое было в моде тогда, сколько автобиографическими полупризнаниями:
Поэтесса как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности и о своей участи, загадочной и печальной. Впечатление заострялось и почерком, на редкость изящным, и запахом пряных духов, и засушенными травами «богородицыных слезок», которыми были переложены траурные листки. Адреса для ответа не было, но вскоре сама поэтесса позвонила по телефону. Голос у нее оказался удивительным: никогда, кажется, не слышал я более обвораживающего голоса. Не менее привлекательна была и вся немного картавая, затушеванная речь: так разговаривают женщины очень кокетливые, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости.
Я обещал прочесть стихи и дать ответ после того, как посоветуюсь с членами редакции – к ним принадлежали в первую очередь И. Анненский, В. Иванов, М. Волошин, Н. Гумилев, М. Кузмин.
Промелькнуло несколько дней – опять письмо: та же траурная почтовая бумага и новые стихи, переложенные на этот раз другой травкой, не то диким овсом, не то метелкой. Вторая пачка стихов показалась мне еще любопытнее, и на них я обратил внимание моих друзей по журналу. Хвалили все хором, сразу решено было: печатать».
Все были очарованы таинственной поэтессой, через какое-то время все без изъятия были в нее влюблены. Но общение продолжалось только заочное. Черубина де Габриак, как она себя назвала, звонила ежедневно в редакцию и разговаривала по телефону с С. Маковским.
Почему эти искушенные в искусстве люди не заподозрили розыгрыша? Должно быть, слишком сильно они хотели поверить. Неужели в имени Черубина никто не расслышал отсылки к классическому пушкинскому эпиграфу: «Это возраст Керубино…», неужели никто не почувствовал, что стихи написаны вовсе не женской рукой. Точнее, стихи были и не написаны как бы, а сконструированы, точно выстроены.
В более поздние времена мистификации такого рода станут едва ли не нормой. Создаст поэтессу Анжелику Сафьянову стихотворец Л. Никулин, придумают свою поэтессу, напишут за нее стихи, с которыми она поступит в Литературный институт и даже окончит его, Б. Слуцкий и М. Кульчицкий. Других имен называть не буду, потому что это не столько имена, сколько фамилии, за ними не мифы, а реальные люди, выкупившие себе кусочек известности, за деньги ли, за какие иные блага.
Тогда все это было еще в новинку. И помыслить было невозможно, что прельстительная поэтесса Черубина де Габриак создана талантом М. Волошина при участии Е. Дмитриевой, к тому времени вернувшейся в Петербург из Коктебеля.
Гумилеву, может быть, и не было времени гадать – кто же эта загадочная поэтесса. Отношения его с Е. Дмитриевой становились все болезненней, он чувствовал обиду и горечь. Вот что вспоминала сама Е. Дмитриева: «Я вернулась совсем закрытая для Н. С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за М. А. Почему я так мучила Н. С.? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них верно любила одного, другая другого.
О, зачем они пришли и ушли в одно время! Наконец Н. С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В «Аполлоне» он остановил меня и сказал: «Я прошу Вас последний раз – выходите за меня замуж». Я сказала: «Нет!» Он побледнел. «Ну, тогда Вы узнаете меня». Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н. С. на «Башне» говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С., говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он уже ненавидел меня».
Не совсем ясна роль в этой истории И. Гюнтера. Считается, что он умудрился предельно запутать ситуацию, пустить сплетню, которую Гумилев не посчитал нужным опровергать. Ему проще было с презрением подтвердить сказанное, вернее, не оправдываться, отводя от себя подозрения. Это вполне вероятно, и ситуация тогда отчасти похожа на ту, в какую попал Гумилев перед смертью. Он не счел возможным и нужным оправдываться, он с презрением подтвердил то, о чем его спрашивали.
В первый раз такое поведение привело его к дуэли, во второй раз – подвело под расстрел.
История вызова на дуэль, с различными подробностями, иногда вполне фантастическими, изложена разными авторами, убедительнее всего – из-за своих чисто художественных достоинств, простоты, изящества изложения – представляется версия С. Маковского: «Ближайшие сотрудники «Аполлона» часто навещали в те дни А.Я. Головина в его декоративной мастерской на самой вышке Мариинского театра. Головин собирался писать большой групповой портрет аполлоновцев: человек десять – двенадцать писателей и художников. Между ними, конечно, должны были фигурировать и Гумилев с Волошиным. Головин еще только присматривался к нам и мысленно рассаживал группой за столом.
Хозяин куда-то вышел. В ожидании его возвращения мы разбрелись попарно в его круглой поместительной «чердачной» мастерской, где ковром лежали на полу очередные декорации, помнится – к «Орфею» Глюка. Я прогуливался с Волошиным, Гумилев шел впереди с кем-то из писателей. Волошин казался взволнованным, не разжимал рта и только посапывал. Вдруг, поравнявшись с Гумилевым, не произнеся ни слова, он размахнулся и изо всей силы ударил его по лицу могучей своей дланью. Сразу побагровела правая щека Гумилева и глаз припух. Он бросился было на обидчика с кулаками. Но его оттащили – не допускать же рукопашной между хилым Николаем Степановичем и таким силачом, как Волошин! Да это и не могло быть ответом на тяжкое оскорбление.
Вызов на поединок произошел тут же. Секретарь редакции Евгений Александрович Зноско-Боровский (известный шахматист) согласился быть секундантом Гумилева.
– Вы недовольны мною? – спросил Волошин, заметив, что меня покоробила грубая расправа его с человеком, который до того считался ему приятелем.
– Вы слишком великолепны физически, Максимилиан Александрович, чтобы наносить удары с такой силой. В этих случаях достаточно ведь символического жеста…
Силач смутился, пробормотал сконфуженно:
– Да, я не соразмерил…»
О самих обстоятельствах дуэли мемуаристы рассказывают не без противоречий, по крайней мере, в деталях согласия у них нет. Но общая картина ясна. Пощечина Гумилеву была дана 19 ноября. Следующий день ушел на раздумье, а 21 ноября Е. Зноско-Боровский и М. Кузмин, секунданты со стороны Гумилева, ездили к М. Волошину, чтобы официально уведомить его о дуэли. Секундантами с его стороны стали А.Н. Толстой и А. Шервашидзе. Вообще из тех, кто прямо или косвенно имел отношение к этой дуэли, можно было бы сформировать в нынешних условиях целую художественную академию.
А.Н. Толстой, источник не слишком надежный, ибо в мемуарах его присутствуют иногда идеи истинно завиральные – видимо, граф уже тогда решил распрощаться с поприщем поэтическим и уйти в беллетристику, что ни говори, стихи не кормят, а пора было подумать о насущном хлебе с маслом – так вот, А.Н. Толстой рассказывает о дуэли следующее (пусть читатель не посетует на кое-какие несообразности, но не все же цитировать С. Маковского): «Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне.
Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, – взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на Волошина, стоявшего, расставив ноги, без шапки».
На очередное предложение примириться Гумилев ответил, что он приехал не мириться, а драться. Согласно условиям, дуэлянты должны были стрелять одновременно. Гумилев выстрелил, но не попал. У М. Волошина была осечка. Гумилев потребовал, чтобы противник снова стрелял, но и во второй раз была осечка. Когда проверили пистолет, из которого стрелял М. Волошин, предположение об осечке полностью подтвердилось. Так распорядились обстоятельства. Гумилев второй раз в безоружного противника стрелять не стал. Дуэль была закончена. Но не закончилась сама история. Сведения о дуэли проникли в газеты, подробности газетчики указали не вполне верно, а некоторые мелкие частности, которые были понятны людям посвященным, указывали, что и сама ссора, и распространение сведений о последствиях лежат на совести противной стороны – Е. Дмитриевой и М. Волошина.
Дуэль резко переломила судьбу М. Волошина, ему пришлось оставить Петербург, больше его не принимали ни у Вяч. Иванова, ни у И.Ф. Анненского.
Примирение бывших противников, если это можно назвать примирением, произошло только в 1921 году. М. Волошин с женой жили тогда в Феодосии, и вот однажды им передали, что в порт пришел корабль, на борту которого находится какой-то петербургский поэт, и поэт этот спрашивал про М. Волошина. Супруги поспешили в порт. М. Волошин сразу узнал Гумилева и, решив, что давняя история давным-давно заслонена происходившими затем событиями, протянул Гумилеву руку, тот не отказался ее пожать. Корабль, сходни с которого были уже убраны, ушел. Это было последнее свидание М. Волошина и Гумилева.
По-своему расплатилась за всю эту историю и Е. Дмитриева. С Гумилевым ее отношения были разорваны, но были разорваны и с М. Волошиным: «Я не могла оставаться с М. А. В начале 1910 г. мы расстались, и я не видела его до 1917 г. (или до 1916-го?).
Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку.
А мне?! До самой смерти Н. С. я не могла читать его стихов, а если брала книгу – плакала весь день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно.
Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мной, очень даже оскорбив меня, он еще любил, но моя жизнь была смята им, – он увел от меня и стихи и любовь…
И вот с тех пор я жила неживой, – шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое мое прикосновение было ядом.
Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли все: и я не смогла оставаться ни с кем.
Две вещи в мире для меня всегда были самыми святыми: Стихи и Любовь.
И это была плата за боль, причиненную Н. С.: у меня навсегда были отняты и любовь и стихи.
Остались лишь призраки их».
Все, причастные к этой истории, так или иначе пострадали. Но И.Ф. Анненский, он-то за что расплачивался? А расплата была страшной.
По воспоминаниям А. Ахматовой, стихи И.Ф. Анненского отверг В.Я. Брюсов, не пожелал напечатать их в журнале «Весы», и С. Маковский решил в пику символистам опубликовать стихи И.Ф. Анненского в журнале «Аполлон». Поэт несказанно обрадовался, но С. Маковский неожиданно вместо него напечатал в этом номере журнала стихи Черубины де Габриак, которой тогда увлекался, как, впрочем, и все сотрудники редакции. Стихи И.Ф. Анненского не были отвергнуты, они были только отложены. А. Ахматова заключила свой рассказ: «…Анненский был ошеломлен и несчастен. Я видела потом его письмо к Маковскому; там есть такая строка: «Лучше об этом не думать». И одно его страшное стихотворение о тоске помечено тем же месяцем… И через несколько дней он упал и умер на Царскосельском вокзале…».
И.Ф. Анненский скончался 13 декабря 1909 года от сердечного приступа.
В журнале «Аполлон» был опубликован некролог, где говорилось о том, что творчество этого человека еще не оценено. Гумилев посвятил памяти И.Ф. Анненского стихотворение «Сады Семирамиды». Стихотворение было напечатано вслед за некрологом, без посвящения, которое появилось позднее (чуть изменено также было и название).
И все же, несмотря на дуэль и предшествующую ей историю, год заканчивался для Гумилева как нельзя лучше. В компании М. Кузмина, П. Потемкина и А.Н. Толстого приехал он в Киев, где должен был состояться литературный вечер «Остров искусств». Анна Горенко присутствовала в зале. После вечера Гумилев пригласил ее в гостиницу «Европейскую» выпить кофе. Она согласилась. Во время ее визита он вновь сделал ей предложение. Она согласилась и сейчас, будто не было долгих лет мучительных отношений и нескольких отказов.
В Киеве Гумилев провел три дня. Жили они с М. Кузминым у художницы А. Экстер. Киевские знакомства – а познакомился в эти дни Гумилев с О. Форш и Б. Лившицем – оказались не случайными, отношения с этими интересными и талантливыми людьми продолжались до самой смерти поэта, а в романе «Сумасшедший корабль» О. Форш среди прочих обитателей ДИСКа (то есть Дома искусств, о котором речь еще впереди) упоминала и Гумилева.
В последний день ноября товарищи проводили Гумилева в Одессу, оттуда 3 декабря он пароходом отправился в Африку. Впереди были Варна, Константинополь, Александрия, Каир, Порт-Саид, Джедда, Джибути, Харрар. Гумилев видел эти города, охотился, вел переписку. «Многоуважаемый и дорогой Вячеслав Иванович, – писал он Вяч. Иванову, – до последней минуты я надеялся получить Вашу телеграмму или хоть письмо, но, увы, нет ни того, ни другого. Я прекрасно доехал до Джибути и завтра еду дальше. Постараюсь попасть в Аддис-Абебу, устраивая по дороге эскапады. Здесь уже настоящая Африка. Жара, голые негры, ручные обезьяны. Я совсем утешен и чувствую себя прекрасно. Приветствую отсюда Академию Стиха. Сейчас пойду купаться, благо акулы здесь редки».
В начале января он отправился обратно в Россию. Вернувшись, на два дня заехал в Киев, чтобы повидать невесту. Привез два подаренных ему бокала из рога носорога, как вспоминала А. Ахматова. Привез он и новые впечатления, которые отразились потом в стихах.
Мне кажется, что впечатления от Африки были еще достаточно поверхностны, Гумилев видел ее, но не вполне почувствовал, недаром настоящие стихи об Африке будут им написаны позднее.
С впечатлениями, полученными в этот раз, куда созвучней стихи из сборника «Шатер», выпущенного в 1921 году. Гумилев хотел написать своеобразную «географию в стихах», а потому придавал значение внешнему, формальному, и вполне уместно поместить стихи из этого сборника не согласно хронологии, а здесь.
Обложка сборника «Шатер» (ревельское издание)
Из сборника «Шатер»
Вступленье
Красное море
Египет
Сахара
Суэцкий канал
Судан
Абиссиния
I
II
Галла
Сомалийский полуостров
Либерия
Мадагаскар
Замбези
Дамара. Готтентотская космогония
Экваториальный лес
Дагомея
Нигер
Поскольку строки из стихотворения «Галла»:
до сей поры вызывают споры, уместно будет поразмышлять – а был ли Гумилев монархистом, как привыкли о том говорить? Вернее, был ли он монархистом в том смысле, в котором это принято понимать? Мог ли он, человек, презиравший трусость, уважать человека, который во время коронационной процессии, то есть еще в самом начале своего царствования, проявил трусость – Николай II был необычайно бледен и боялся выезжать из окружения свиты, он боялся покушения. Таким его и запомнили простые обыватели, присутствовавшие на торжествах.
Что же до прочего, стоит прислушаться к словам Э. Голлербаха, свидетеля почти объективного: «Политические убеждения Н. С. не были мне известны, да я ими и не интересовался. Только после смерти его я узнал, что он склонялся к монархическому строю, но говорил шутя, что непременно хотел бы иметь императрицу, а не императора». Кажется, предельно ясно.
Но вернемся в начало 1910 года. Гумилев только приехал из Киева в Царское Село. 6 февраля скоропостижно умирает Степан Яковлевич Гумилев, отец. Похоронили его там же, в Царском Селе, на Кузминском кладбище. В конце февраля из Киева приезжает Анна Горенко. Со слов А. Ахматовой, этот эпизод записан П. Лукницким: «Случайно оказалась в одном вагоне с Мейерхольдом, Кузминым, Зноско и др. (ехали к Гумилеву), с которыми еще не была знакома. Гумилев встретил их на вокзале, предложил всем ехать прямо к нему, а сам направился на кладбище, на могилу И. Анненского. По возвращении домой познакомил АА со всеми присутствующими (не сказав, однако, что АА – его невеста. Он не был уверен, что свадьба не расстроится).
16 апреля выходит в свет сборник «Жемчуга», которому было предпослано посвящение В.Я. Брюсову.
Обложка сборника «Жемчуга»
Из сборника «Жемчуга»
Волшебная скрипка
Валерию Брюсову
Одиночество
Камень
А.И. Гумилевой
Одержимый
Поединок
В пустыне
Основатели
Выбор
Лесной пожар
Царица
Товарищ
В. Ю. Эльснеру
В пути
Адам
Воин Агамемнона
Варвары
* * *
Театр
Потомки Каина
Дон Жуан
Попугай
Сонет
Сон Адама
Завещанье
Озера
Старый конквистадор
Правый путь
Орел
Ворота рая
Колдунья
Вечер
Это было не раз
Старина
* * *
Беатриче
1
2
3
4
Молитва
Рыцарь с цепью
Заводи
И.В. Анненской
Андрогин
Кенгуру
Утро девушки
* * *
Маэстро
Н.Л. Сверчкову
Христос
Сказочное
Охота
Покорность
Маркиз де Карабас
С. Ауслендеру
Северный раджа
Валентину Кривичу
1
2
3
На выход сборника откликнулись рецензиями В.Я. Брюсов, Вяч. Иванов, С. Ауслендер и другие авторы. Это было уже признание. Об этом, но не только об этом, идет речь в письме к В.Я. Брюсову: «…пишу Вам, как Вы можете видеть по штемпелю, из Киева, куда я приехал, чтобы жениться. Женюсь я на А.А. Горенко, которой посвящены «Романтические цветы». Свадьба будет, наверное, в воскресенье, и мы тотчас же уезжаем в Париж. К июлю вернемся и будем жить в Царском по моему старому адресу.
«Жемчуга» вышли. Вячеслав Иванов в своей рецензии о них в «Аполлоне», называя меня Вашим оруженосцем, говорит, что этой книгой я заслужил от Вас ритуальный удар меча по плечу, посвящающий меня в рыцари. И дальше пишет, что моя новая деятельность ознаменуется разделением во мне воды и суши, причем эпическая сторона моего творчества станет чистым эпосом, а лиризм – чистой лирикой.
Не знаю, сочтете ли Вы меня достойным посвящения в рыцари, но мне было бы очень важно услышать от Вас несколько напутственных слов, так как «Жемчугами» заканчивается большой цикл моих переживаний и теперь я весь устремлен к иному, новому. Какое будет это новое, мне пока не ясно, но мне кажется, что это не тот путь, по которому меня посылает Вячеслав Иванович. Мне верится, что можно еще многое сделать, не бросая лиро-эпического метода, но только перейдя от тем личных к темам общечеловеческим, пусть стихийным, но под условием всегда чувствовать под своими ногами твердую почву. Но я повторяю, что мне это пока не ясно и жду от Вас какого-нибудь указания, намека, которого я, может быть, сразу не пойму, но который встанет в моем сознании когда нужно. Так бывало не раз, и я знаю, что всем, чего я достиг, я обязан Вам».
Тональность и этого письма кажется странной, потому что писал его двадцатичетырехлетний человек, собирающийся завести семью, то есть начать взрослую и вполне независимую жизнь. При этом он все еще чувствует себя учеником, спрашивает совета.
Можно подумать, что подобное поведение анормально, но следует учесть: Гумилев смотрит на свои взаимоотношения с В.Я. Брюсовым уже не как на взаимоотношения учителя и ученика, вернее, взаимоотношения их постепенно изменяются, все больше они напоминают отношения мастера и подмастерья, осваивающего основы мастерства, даже делающего успехи на этом поприще, однако знания и опыт которого никак не могут соперничать со знаниями и опытом мастера. Впоследствии, когда возникнет «Цех поэтов», для которого Гумилев возьмет за образец средневековую гильдию ремесленников, а особенно – возрожденный «Цех поэтов», где Гумилев, теперь непререкаемый авторитет, станет наставлять молодых стихотворцев, воплотится именно эта система отношений. Но все это относится к более поздним временам.
Гумилев и Анна Горенко венчались 25 апреля в селе Никольская Слободка Остерского уезда Черниговской губернии, в Николаевской церкви. Шафером на свадьбе был И. Аксенов, тогда еще только начинающий литератор, а впоследствии – один из лучших эссеистов и переводчиков. Гумилев рассказывал: «Я не знал его, и, когда предложили, только спросил – приличная ли у него фамилия, не Голопупенко какой-нибудь?» Что же, на украинской земле впору было ожидать, что люди носят фамилии прямо по Гоголю.
Бракосочетание это для многих стало неожиданностью. Так, В. Срезневская, ближайшая подруга невесты, признавалась: «И вдруг, в одно прекрасное утро, я получила извещение об их свадьбе. Меня это удивило. Вскоре приехала Аня и сразу пришла ко мне. Как-то мельком сказала о своем браке, и мне показалось, что ничто в ней не изменилось; у нее не было совсем желания, как это часто встречается у новобрачных, поговорить о своей судьбе. Как будто это событие не может иметь значения ни для нее, ни для меня.
Мы много и долго говорили на разные темы. Она читала стихи, гораздо более женские и глубокие, чем раньше. В них я не нашла образа Коли. Как и в последующей лирике, где скупо и мимолетно можно найти намеки о ее муже, в отличие от его лирики, где властно и неотступно, до самых последних дней его жизни, сквозь все его увлечения и разнообразные темы, маячит образ жены. То русалка, то колдунья, то просто женщина, таящая «злое торжество…».
Как бы то ни было, Гумилев добился столь долго чаемого. Вскоре супруги уехали в Париж, в свадебное путешествие.
Гумилев показывал жене тот Париж, который был дорог ему самому. Они бывали в музеях, в зоологическом саду, в кафе и кабаре. Гумилев покупал много книг, которые искал и у букинистов, и в книжных магазинах. Книги покупал он, по рассказам А. Ахматовой, и тогда, когда они жили в Царском Селе. Впрочем, С. Маковский как-то заметил: «Гумилев любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области…» От себя добавлю – точные знания для поэта вовсе не обязательны, ему куда потребней хороший вкус и здравый смысл, плюс, разумеется, работоспособность.
Молодая жена была удивлена, что Гумилев, казавшийся ей до замужества чопорным, сверх меры, что ли, торжественным, был совсем не таким (а ведь о чопорности его говорили и другие). А. Ахматова потом вспоминала, что тогда, в Париже, увидела однажды толпу, которая за кем-то гналась, и в ней Гумилева. Когда она спросила, зачем он бежал, Гумилев ответил – было ему по дороге, а бежать намного скорее.
На обратном пути их попутчиком в международном вагоне оказался С. Маковский: «Я встретил молодых тогда в Париже. Затем мы вместе возвращались в Петербург.
В железнодорожном вагоне, под укачивающий стук колес, легче всего разговориться «по душе». Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов «без последствий», – но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость. По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он ее полюбил серьезно и гордится ею. Не раз и до того он рассказывал мне о своем жениховстве. Говорил и впоследствии об этой своей единственной настоящей любви…»
Если так показалось человеку стороннему, возможно, так и было. Но держал себя Гумилев с женой чуть иначе, когда они бывали наедине. Например, на том же самом обратном пути А. Ахматовой пришлось по каким-то причинам пересесть в другое купе, где ехали три немца. Немец, лежавший на нижней полке напротив, разговорился с ней, начал делать комплименты. И восемь часов подряд, пока они ехали, немец не спал, а все смотрел. А. Ахматова рассказала об этом мужу, и тот вразумительно ответил: «На Венеру Милосскую нельзя восемь часов подряд смотреть, а ведь ты же не Венера Милосская».
Все лето Гумилев напряженно работает, встречается со знакомыми, посещает «башню» Вяч. Иванова, бывает на концертах в Павловске. 13 сентября он устраивает прощальный вечер перед своим очередным отъездом в Африку. Незадолго до того в письме к В.Я. Брюсову он сообщает: «Думаю через Абиссинию проехать на озеро Родольфо, оттуда на озеро Виктория и через Момбад в Европу. Всего пробуду там месяцев пять».
Опять Одесса, опять пароход. И снова – Константинополь, Каир, Бейрут, Порт-Саид, Джедда, Джибути.
В ту поездку дважды преодолел он пустыню Черчер, первый раз – добираясь до Аддис-Абебы, второй раз – возвращаясь оттуда. На обратном пути вместе со здешним поэтом ато-Иосифом Гумилев собирал песни абиссинцев и предметы их быта.
Монпарнас. Открытка, 1900-е гг.
Гумилев. Шарж Н. Альтмана, 1910-е гг.
Домой, в Царское Село, Гумилев вернулся лишь в конце марта следующего – 1911 – года, подхватив африканскую лихорадку. О путешествии Гумилев сделал вскоре после приезда доклад в редакции журнала «Аполлон» во время заседания «Академии». Тогда же Гумилев прочел поэму «Блудный сын», резко раскритикованную Вяч. Ивановым.
Блудный сын
1
2
3
4
Дело не в художественных достоинствах либо недостатках поэмы. Раскол намечался потому, что Гумилев считал – символизм исчерпал себя.
А. Белый, естественно, утрируя и даже отчасти окарикатуривая ситуацию, писал про вечера на «башне», когда обозначалось уже расхождение Вяч. Иванова и Гумилева: «Мы распивали вино.
Вячеслав раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: «Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет! Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…» С шутки начав, предложил Гумилеву я создать «адамизм»; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово «акмэ», острие: «Вы, Адамы, должны быть заостренными». Гумилев, не теряя бесстрастия, сказал, положив нога на ногу:
– Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию – против себя: покажу уже вам «акмеизм»!
Так он стал акмеистом, и так начинался с игры разговор о конце символизма».
Что же до личных отношений Гумилева и Вяч. Иванова, хозяин «башни» старался нанести Гумилеву удар как можно больнее, всячески выделял А. Ахматову, стихи которой вряд ли ему так уж нравились. Делалось это для уничтожения Гумилева.
Между тем он сам – хотя бы поначалу – относился к поэзии А. Ахматовой, вернее, к самому факту, что она пишет стихи, с некоторым напряжением, говорил ей после свадьбы: «Муж и жена пишут стихи – в этом есть что-то комическое. У тебя столько талантов. Ты не могла бы заняться каким-нибудь другим видом искусства? Например, балетом…» Известно это со слов самой А. Ахматовой.
Необычным было и его отношение к болезням. А. Ахматова однажды была свидетелем, как он получал для себя лекарство по рецепту, выписанному на чужую фамилию. Отвечая на ее вопрос, сказал: «Болеть – это такое безобразие, что даже фамилия не должна в нем участвовать…» Гумилев не хотел порочить свое литературное имя.
Тем не менее он чувствовал себя настолько плохо от непрекращающейся лихорадки, что вынужден был подать прошение в университет. Гумилева из университета отчислили.
А. Ахматова в середине мая 1911 года уехала в Париж, Гумилев отправился в Слепнево. А. Гумилева, жена старшего брата Дмитрия, вспоминала: «Под влиянием рассказов А[нны] И[вановны] о родовом имении Слепневе и о той большой старинной библиотеке, которая в целости там сохранилась, Коля захотел поехать туда, чтобы ознакомиться с книгами. В то время в Слепневе жила тетушка Варя – Варвара Ивановна Львова, по мужу Лампе, старшая сестра Анны Ивановны. К ней зимой время от времени приезжала ее дочь Констанция Фридольфовна Кузьмина-Караваева со своими двумя дочерьми. Приехав в имение Слепнево, поэт был приятно поражен, когда, кроме старенькой тетушки Вари, навстречу ему вышли две очаровательные молоденькие барышни – Маша и Оля. Маша с первого взгляда произвела на поэта неизгладимое впечатление. Это была высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами, очень женственная. Коля должен был остаться несколько дней в Слепневе, но оттягивал свой отъезд под всякими предлогами. Нянечка Кузьминых-Караваевых говорила: «Машенька совсем ослепила Николая Степановича». Увлеченный Машей, Коля умышленно дольше, чем надо, рылся в библиотеке и в назначенный день отъезда говорил, что библиотечная «…пыль пьянее, чем наркотик», что у него сильно разболелась голова, театрально хватался при тетушке Варе за голову, и лошадей откладывали. Барышни были очень довольны: им было веселее с молодым дядей. С Машей и Олей поэт долго засиживался по вечерам в библиотеке, что сильно возмущало нянечку Караваевых, и она часто бурно налетала на своих питомиц, но поэт нежно обнимал и унимал старушку, которая после говорила, что «долго сердиться на Николая Степановича нельзя, он своей нежностью всех обезоруживает».
У сестер были альбомы, Гумилев записывал свои стихи и Оле, и Маше. Стихи были разными, а потому и альбомы ни в чем не походили друг на друга. Имелись там безделушки, вроде акростиха или стихотворения «на случай», имелись и стихи иного качества.
Усадебный дом Гумилевых в Слепневе
А. Ахматова, М. Кузьмина-Караваева и другие
Стихи из альбома Маши составляют своеобразный цикл, который стоит прочитать (попавшие затем в сборники, стихи эти воспринимаются там иначе).
Из альбома М.А. Кузьминой-Караваевой
Акростих
В саду
Неизвестность
Встреча
Лиловый цветок
Сон
Утренняя болтовня
В вашей спальне
Девушке
Сомнение
Память
Борьба
* * *
Райский сад
Ангел-хранитель
Ключ в лесу
Ева или Лилит
Две розы
* * *
* * *
* * *
Последнее стихотворение тоже написано в связи с конкретным случаем. Маша была больна туберкулезом, проводы ее в Италию, где должно было идти лечение, состоялись 24 декабря 1911 года.
Маша умерла 29 декабря, и стихотворение «Родос», посвященное ее памяти, Гумилев вписал уже в альбом ее сестры – Ольги.
Родос
По словам А. Гумилевой, любовь к Маше была самой возвышенной и глубокой любовью Гумилева.
С. Маковский пишет (неизвестно, насколько он точен): «Только 15 июля 1911 года, в день именин Владимира Дмитриевича Кузьмина-Караваева (женатого на Екатерине Дмитриевне Бушен), в его усадьбе Борисково (по соседству со Слепневым), Гумилев представил свою молодую жену родным и друзьям. У Кузьминых-Караваевых была дочь Екатерина и три сына – Дмитрий (принявший после революции католическое священство), Борис и Михаил. Жена Дмитрия – Елизавета Юрьевна, рожденная Пиленко, художница и поэтесса, автор «Скифских черепков» – высокая, румяная, в полном обаянии своей живой поэтической натуры – была несколькими годами раньше одним из первых увлечений Гумилева, а позже, – одной из первых его “цехисток”».
Время в такой веселой и милой компании проходило незаметно. То играли, распределив между собой роли – «Дон-Кихот», «Любопытный», «Сплетник», причем каждый должен был действовать сообразно своему амплуа, то придумывали что-то вроде настоящего театра, и Гумилев даже сочинил нечто похожее на пьеску, то поехали кататься на лошадях, заехали в соседний уезд и там почему-то выдали себя за бродячих циркачей. Гумилев вел программу, А. Ахматова была «женщиной-змеей». Зрители были необычайно довольны, принимали все за чистую монету и даже стали собирать какие-то медяки, чтобы заплатить циркачам, когда те вдруг засмущались и уехали.
Этим летом мать Гумилева купила новый дом, куда переехала семья. С домом этим навсегда связаны были воспоминания. А. Ахматова рассказывала: «У Коли желтая комната. Столик. За этим столиком очень много стихов написано. Кушетка, тоже желтая, обитая. Часто спал в библиотеке на тахте, а я на кушетке у себя. Стол мой, 4 кожаных кресла были у меня в комнате. Все из Слепнева привезла, красного дерева. Кресло – карельской березы.
Кабинет – большая комната, совсем заброшенная и нелюбимая. Это называлось «Абиссинская комната». Вся завешана абиссинскими картинами была. Шкуры везде были развешаны».
Позднее, весной 1916 года, комнаты Гумилева и А. Ахматовой были сданы родственнице, пришлось переезжать – А. Ахматовой в кабинет, столь ею нелюбимый, Гумилеву в маленькую комнату наверху.
Рассказывая о библиотеке, упомянула А. Ахматова и забавную подробность: «Когда я на Колю сердилась, я вынимала его книги с этой полки и ставила на другую, а на других были сотни книг – из тех, которые присылали в «Аполлон» для отзыва, и т.п. – всякой дребедени». А на «этой» полке стояли сборники В.Я. Брюсова, Ф. Сологуба, других модернистов, и вместе с ними книги А. Ахматовой и Гумилева.
Этой осенью задумывается «“Цех поэтов”, в создании которого активное участие принимал и С. Городецкий.
Наблюдатель менее заинтересованный, нежели А. Белый, и мемуарист куда более сдержанный, В. Пяст вспоминал о первом собрании «Цеха поэтов», куда он был приглашен повесткой, написанной рукой Гумилева: «Осень 1911 года – историческая дата для «акмеистов». На этом собрании была изложена вскоре напечатанная в «Аполлоне» декларация «Акмеизма, адамизма то ж», – этой диады, первой части которой преимущественным исполнителем был Гумилев, – второй же – Городецкий. Исторически это может быть, было действительно так, что вот двум молодым поэтам не захотелось быть в числе «эпигонов», – и в лице возглавляемого ими «Цеха» хотелось создать «фермент брожения», перекидывавшийся на «слишком академическую» Академию. Действительно, оба они, в особенности Гумилев, всем своим творчеством, «корнями», так сказать, «вросли» в «символизм». Тех, кого они тянули к себе, в частности, Ахматову и Мандельштама, только тогда начинавших, но начинавших прекрасно, – нисколько не волновали честолюбивые стремления всегда стоять на «вершинах» («акмэ») и всему сущему давать новые имена (как «Адам»)».
Тот же мемуарист рассказывает и про «Цех поэтов», причем рассказывает, как про нечто диковинное, даже чуждое, но достойное заметки: «Цех поэтов был довольно любопытным литературным объединением, в котором не ставился знак равенства между принадлежностью к нему и к акмеистической школе. В него был введен несколько чуждый литературным обществам и традициям порядок «управления». Не то, чтобы было «правление», ведающее хозяйственными и организационными вопросами; но и не то, чтобы были «учителя-академики» и безгласная масса вокруг. В Цехе были «синдики», – в задачу которых входило направление членов Цеха в области их творчества; к членам же предъявлялись требования известной «активности»; кроме того, к поэзии был с самого начала взят подход, как к ремеслу. […]
Их было три. Каждому из них была вменена почетная обязанность по очереди председательствовать на собраниях; но это председательствование они понимали как право и обязанность «вести» собрание. И при том чрезвычайно торжественно. Где везде было принято скороговоркою произносить: «Так никто не желает больше высказаться? В таком случае собрание объявляется закрытым…» – там у них председатель торжественнейшим голосом громогласно объявлял: «Объявляю собрание закрытым».
Члены «Цеха поэтов» собирались и у Гумилева, и у Городецкого, и у Кузьминых-Караваевых. Все тянулись друг к другу, все были друг другу нужны.
Оказалось, что чтение стихов, серьезное их обсуждение («говорить без придаточных», не приводя аргументов, а лишь выражая свое отношение к прочитанному – было запрещено) очень полезны.
Синдики – Гумилев, С. Городецкий и Д.В. Кузьмин-Караваев, к литературе имевший отношение лишь касательное, а также слушатели высказывали свое мнение, и дорабатывать стихи следовало сообразуясь с этими советами.
С. Городецкий. Фотография, 1912?? г
Тут, кроме прочего, надо учесть, что техника стиха находилась тогда на весьма низком уровне, многие профессионалы (разумеется, не лучшие из них – В.Я. Брюсов, Ф. Сологуб, Вяч. Иванов, М. Волошин и т.д.) не отличались в этом от дилетантов. И кто-то из мемуаристов, впрочем, не важно кто, отметил – стараниями Гумилева, который организовал «Цех поэтов», а затем много занимался с молодыми авторами, технический уровень повысился. Плохо писать в этом смысле уже стало невозможно, это считалось недопустимым.
Вскоре произошло еще одно важное для петербургской культурной жизни событие. Открылось кабаре «Бродячая собака». Его организовал актер Б. Пронин, он же стал душой этого предприятия.
Находилось кабаре на Михайловской площади, занимая там подвал, куда приходилось добираться не без труда и даже не без некоторой гадливости, о чем не преминул написать в мемуарной книге «Полутораглазый стрелец» Б. Лившиц, впрочем, не только о том: ««Бродячая собака» открывалась часам к двенадцати ночи, и в нее, как в инкубатор, спешно переносили недовысиженные восторги театрального зала, чтобы в подогретой винными парами атмосфере они разразились безудержными рукоплесканиями, сигнал к которым подавался возгласом: «Hommage! Hommage!»
Сюда же, как в термосе горячее блюдо, изготовленное в другом конце города, везли на извозчике, на такси, на трамвае свежеиспеченный триумф, который хотелось продлить, просмаковать еще и еще раз, пока он не приобрел прогорклого привкуса вчерашнего успеха.
Минуя облако вони, бившей прямо в нос из расположенной по соседству помойной ямы, ломали о низкую притолоку свои цилиндры все, кто не успел снять их за порогом.
Затянутая в черный шелк, с крупным овалом камеи у пояса, вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы, по настоянию кидавшегося ей навстречу Пронина, вписать в «свиную» книгу свои последние стихи, по которым простодушные «фармацевты» строили догадки, щекотавшие только их любопытство.
В длинном сюртуке и черном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилев, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не то опасаясь «кинжального» взора в спину».
И Гумилев, и А. Ахматова любили бывать в «Бродячей собаке», где посетители не только пили вино и мило общались. Почему-то об этом забывают.
На защиту кабаре, давно закрывшегося к тому времени, когда он писал свою книгу воспоминаний, встал неожиданно В. Пяст: «Сейчас много возводится поклепов на бедную «издохшую “Собаку”»… – А вот не угодно ли: в час ночи в самой «Собаке» только начинается филологически-лингвистическая (т.е. на самый что ни на есть скучнейший с точки зрения обывателей сюжет!) лекция юного Виктора Шкловского «Воскрешение вещей»!..
Во втором отделении, а иногда и с первого, после удара в огромный барабан молоточком Коко Кузнецова или кого другого, низкие своды «Собачьего подвала» покрывает раскатистый бас Владимира Маяковского… Иногда Маяковский, иногда Хлебников или еще Бенедикт Лившиц… Или застенчиво нежный, несмотря на свой внушительный рост, Николай Бурлюк…
Эмблема кабаре «Бродячая собака»
Собственно, настоящих собак в «Собаке» не водилось, по крайней мере, почти. Была какая-то слепенькая мохнатенькая Бижка, кажется, но бродила она по подвалу только днем – когда если туда кто и попадал иной раз, то всегда испытывал ощущение какой-то сирости, ненужности; было холодновато, и все фрески, занавесы, мебельная обивка, все шандалы, барабан и прочий скудный скарб помещения, – все это пахло бело-винным перегаром».
Но 1912 год ознаменовался не только открытием «Бродячей собаки». В этом году произошел окончательный разрыв с Вяч. Ивановым, было официально объявлено о возникновении «акмеизма», вышел в свет сборник Гумилева «Чужое небо».
Из сборника «Чужое небо»
На море
Отрывок
Тот другой
Вечное
Константинополь
Современность
Сонет
Однажды вечером
Она
Жизнь
Из логова змиева
Я верил, я думал…
Сергею Маковскому
Ослепительное
Паломник
Жестокой
Любовь
Баллада
Посылка
Укротитель зверей
…Как мой китайский зонтик красен,
Натерты мелом башмачки.
Анна Ахматова
Отравленный
У камина
Маргарита
Оборванец
Туркестанские генералы
Абиссинские песни
1. Военная
2. Пять быков
3. Невольничья
4. Занзибарские девушки
Из Теофиля Готье
На берегу моря
Искусство
Анакреонтическая песенка
Рондолла
Гиппопотам
Открытие Америки
Песнь первая
Песнь вторая
Песнь третья
Очень точно сказал С. Маковский: «Эти стихи (вошедшие в сборник «Чужое небо») написаны вскоре после возвращения Гумилева из африканского путешествия. Помню, он был одержим впечатлениями от Сахары и подтропического леса и с мальчишеской гордостью показывал свои «трофеи» – вывезенные из «колдовской» страны Абиссинии слоновые клыки, пятнистые шкуры гепардов и картины-иконы на кустарных тканях, напоминающие большеголовые романские примитивы. Только и говорил об опасных охотах, о чернокожих колдунах и о созвездиях южного неба – там, в Африке, доисторической родине человечества, что висит «исполинской грушей» «на дереве древнем Евразии…»
Но рецензии на новый сборник были куда более сдержанными, нежели на «Жемчуга». Похвала В.Я. Брюсова, который отдал в обзоре, посвященном ни много, ни мало, пятидесяти новым сборникам стихов, страничку «Чужому небу», вряд ли и похвала, скорее это замаскированный выпад. Рецензент заметил, что третья книга стихов (так обозначено автором) в действительности – четвертая, напоминая Гумилеву о сборнике, им старательно забываемом. Далее следует констатация: «По-прежнему холодные, но всегда продуманные стихи Н. Гумилева оставляют впечатление работ художника одаренного, любящего свое искусство, знакомого со всеми тайнами его техники. Н. Гумилев не учитель, не проповедник; значение его стихов гораздо больше в том, как он говорит, нежели в том, что он говорит». Вывод уничижительный: «Гумилев пишет и будет писать прекрасные стихи: не будем спрашивать с него больше, чем он может нам дать…»
Это была месть за то, что Гумилев не только заявил о смерти символизма, но и создал новую литературную школу, которую сам возглавил. Потому В.Я. Брюсов и отмечает, что Гумилев не учитель и не проповедник, следовательно – кого и чему он может научить, что в силах проповедовать? В.Я. Брюсов был настолько недоволен этим восстанием молодых литераторов, что посвятил акмеизму отдельную статью, доказывая – способным поэтам А. Ахматовой, С. Городецкому, Н. Гумилеву надо бросить вредные фантазии и заниматься писанием стихов, это у них хорошо получается.
Уже без каких-либо обиняков как неудачу расценил «Чужое небо» Б. Садовской. Сравнение, использованное им для наглядности, выразительно – бриллианты Тэта неотличимы от настоящих, но все же это стекляшки, и не более того. То же и со стихами Гумилева: «И недаром книга г. Гумилева называется «Чужое небо» в ней все чужое, все заимствованное, мертворожденное, высосанное из пальца. Чего только не придумывает г. Гумилев, чтобы походить на поэта! Спазмами сочинительства он думает искупить роковое отсутствие вдохновения и таланта». Примеры, взятые рецензентом из стихов Гумилева, приводить не стоит, надо лишь заметить, что слабых строк, а то и вовсе несуразностей в сборнике хватает. Однако оценка зависит от того, что хочет отыскать ценитель, на чем сосредоточивает свое внимание. Б. Садовской открыто необъективен. Зато отзыв М. Кузмина – почти лестный.
Лев в пустыне. Неизвестный абиссинский художник. нач. XX в.
Полемика вокруг стихов Гумилева, полярность оценок означали, что Гумилев стал в литературном мире вполне реальной величиной, с которой надо либо считаться, либо бороться, правильнее – и то, и другое.
Когда сборник «Чужое небо» увидел свет, Гумилев и А. Ахматова были в Италии. Однако так вышло – ехали они заграницу вместе, а оказались в разных городах. Гумилев жил без жены во Флоренции.
Флоренция
А. Ахматова жила без мужа в Риме.
Рим
Жизненные пути их все более расходились, хотя до окончательного расставания было пока далеко. Признаем, что поведение Гумилева зачастую предосудительно, так к близкому человеку не относятся. «Отстаивая свою «свободу», он на целый день уезжал из Царского, где-то пропадал до поздней ночи и даже не утаивал своих «побед»… Ахматова страдала глубоко. В ее стихах, тогда написанных, но появившихся в печати несколько позже (вошли в сборники «Вечер» и «Четки»), звучит и боль от ее заброшенности, и ревнивое томление по мужу…» – свидетельство мемуариста, увы, достойно доверия.
Вернувшись из заграницы, Гумилев отправился в Слепнево, ему необходимо было работать. После возвращения из Слепнева в августе пришлось поселиться в меблированных комнатах «Белград» в Петербурге. Дом в Царском Селе летом сдавался дачникам.
А. Ахматовой до родов оставались считанные дни. С ее слов потом записывает то, как развивались события, П. Лукницкий: «АА и Николай Степанович находились тогда в Ц[арском] С[еле]. АА проснулась очень рано, почувствовала толчки. Подождала немного. Еще толчки. Тогда АА заплела косы и разбудила Николая Степановича: «Кажется, надо ехать в Петербург». С вокзала в родильный дом шли пешком, потому что Николай Степанович так растерялся, что забыл, что можно взять извозчика или сесть в трамвай. В 10 ч. утра были уже в родильном доме на Васильевском острове.
А вечером Николай Степанович пропал. Пропал на всю ночь. На следующий день все приходят к АА с поздравлениями. АА узнает, что Николай Степанович дома не ночевал. Потом наконец приходит и Николай Степанович, с «лжесвидетелем». Поздравляет. Очень смущен».
Между тем С. Маковский приводит подробности уж совсем отвратительные: «Тяжелые роды прошли ночью в одной из петербургских клиник. Был ли доволен Гумилев этим «прибавлением семейства»? От его троюродного брата Д.В. Кузьмина-Караваева (в священстве отца Дмитрия) я слышал довольно жуткий рассказ об этой ночи. Будто бы Гумилев, настаивая на своем презрении к «брачным узам», кутил до утра с троюродным братом, шатаясь по разным веселым учреждениям, ни разу не справился о жене по телефону, пил в обществе каких-то девиц. По словам отца Дмитрия, все это имело вид неумно-самолюбивой позы, было желанием не быть «как все»…»
Мальчика, родившегося 18 сентября 1912 года в родильном приюте императрицы Александры Федоровны, расположенном на 18-й линии Васильевского острова, назвать решили Львом. Это свидетельствует, в частности, и о том, что родовую фамилию поэт все же, несмотря на некоторую неприязнь к этому факту, воспринимал с ударением на первом слоге, а «Гумилев» с ударением на слоге последнем так и оставалось псевдонимом (в противном случае, имя, выбранное для сына, могло бы представляться в высшей степени странным, почти насмешкой, рифмованной дразнилкой, тогда как при ударении на первом слоге появлялось благородное «эхо», но не рифма).
Наверное, уместно здесь вспомнить разговор, который состоялся между Гумилевым и В. Срезневской, подругой А. Ахматовой: «Я помню, раз мы шли по набережной Невы с Колей и мирно беседовали о чувствах мужчин и женщин, и он сказал: «Я знаю только одно, что настоящий мужчина, – полигамист, а настоящая женщина моногамична». – «А вы такую женщину знаете?» – спросила я. «Пожалуй, нет. Но думаю, что она есть», – смеясь ответил он. Я вспомнила Ахматову, но, зная, что это больно, промолчала.
У Ахматовой большая и сложная жизнь сердца… Но Николай Степанович, отец ее единственного ребенка, занимает в жизни ее сердца скромное место. Странно, непонятно, может быть, и необычно, но это так».
В. Срезневская оправдывает и Гумилева, и, конечно, А. Ахматову. И если поведение этой супружеской пары можно назвать странным, а можно – вполне обычным, то оправдание это, без всякого сомнения, анекдотично.
В том же 1912 году Гумилев начал вновь посещать университет. Юриспруденция была оставлена, теперь Гумилев ходит на семинары В.Ф. Шишмарева и Д.К. Петрова, преподававших на историко-филологическом факультете.
«Кружок романо-германистов», которым руководил профессор Д.К. Петров, был создан по почину Гумилева и занимались там изучением старофранцузской поэзии. «Кружком изучения поэтов», возникшим, опять-таки, гумилевскими стараниями, руководил профессор И.И. Толстой. На одном из занятий кружка Гумилев сделал доклад о творчестве Т. Готье, высоко им ценимого. Гумилев изучает латинский и английский языки. И супружеская чета даже сняла другую комнату, чтобы до университета было ближе.
С октября месяца начинает выходить журнал «Гиперборей», издателем которого стал поэт М. Лозинский, а вдохновителем и фактическим руководителем – Гумилев. Журнал представлял «Цех поэтов».
Но и «Цех поэтов», и сам Гумилев, и акмеизм воспринимались вовсе не однозначно. Например, А. Ахматова, ссылаясь на мнение критика и поэта Н. Недоброво, мнение крайне отрицательное, во многом была с ним солидарна: «Недоброво: акмеизм – это личные черты творчества Николая Степановича. Чем отличаются стихи акмеистов от стихов, скажем, начала XIX века? Какой же это акмеизм? Реакция на символизм просто потому, что символизм под руку попадался. Николай Степанович – если вчитаться – символист. Мандельштам: его поэзия – темная, непонятная для публики, византийская, при чем же здесь акмеизм? Ахматова: те же черты, которые дают ей Эйхенбаум и другие, – эмоциональность, экономия слов, насыщенность, интонация – разве все это было теорией Николая Степановича? Это есть у каждого поэта XIX века, и при чем же здесь акмеизм? С. Городецкий: во-первых, очень плохой поэт, во-вторых, он был сначала мистическим анархистом, потом – теории Вяч. Иванова, потом – акмеист, потом «Лукоморье» и «патриотические» стихи, а теперь – коммунист. У него своей индивидуальности нет. В 1913 – 1914 годах уже нам было странно, что Городецкий – синдик «Цеха», как-то странно… В «Цехе» все были равноправны, спорили. Не было такого «начальства». Гумилева или кого-нибудь. Мало вышло? Уже Гумилева, Мандельштама – достаточно. В «Цехе» 25 человек – значит, 1 на 10 вышел, а у Случевского было человек 40 – и никого. А из «Звучащей раковины» или 3-го «Цеха» разве вышел кто-нибудь?»
Но Гумилева интересуют не только литература и литераторы. Среди тех, с кем он много и охотно общается в этот период, ученые В. Шилейко (впоследствии второй муж А. Ахматовой) и В. Срезневский. А беседа с врачом русского отряда Красного креста А. Кохановским, прибывшим из Африки (он посетил Гумилева), вновь напомнила о том, о чем, собственно, он и не забывал – об этом далеком и манящем континенте.
Гумилев начал готовиться к новой поездке, об этом имеется короткая запись в его «африканском дневнике»: «Приготовления к путешествию заняли месяц упорного труда. Надо было достать палатку, ружья, седла, вьюки, удостоверения, рекомендательные письма и пр. и пр.
Я так измучился, что накануне отъезда весь день лежал в жару».
Заседание «Цеха поэтов»: Н. Клюев, М. Лозинский, А. Ахматова, М. Зенкевич. Рисунок С. Городецкого, 1913 г.
На сей раз Гумилев ехал в Африку, имея командировку от Музея антропологии и этнографии. Впрочем, денег было ассигновано совсем немного, и Гумилеву пришлось добавлять из скудных своих средств. Первоначальный маршрут, все из-за той же нехватки денег, был заменен на другой. Вместе с Н. Сверчковым, или Колей-младшим, племянником, Гумилев отправляется в Одессу, откуда 10 апреля путешественники вышли на пароходе. Путь их лежал в Джибути. Это был уже не просто порыв, это было осмысленное и долго чаемое действие.
В начале очерка «Африканская охота» дано описание Африки, как представлялась она путешественникам и как запечатлена художниками: «На старинных виньетках часто изображали Африку в виде молодой девушки, прекрасной, несмотря на грубую простоту ее форм, и всегда, всегда окруженной дикими зверями. Над ее головой раскачиваются обезьяны, за ее спиной слоны помахивают хоботами, лев лижет ее ноги, рядом на согретом солнцем утесе нежится пантера».
По мнению Гумилева, образ этот абсолютно схож с тем, что видит побывавший в Африке, и решительно отличается от того, что может себе представить европеец, мирно устроившийся у себя дома (знания его, следует добавить, почерпнуты исключительно из колониальных романов, жанра как занимательного, так и слишком искусственного, где чаемое выдается за действительное, а и верно действительное остается вне поля зрения).
«Борьба человека с природой», по выражению Гумилева (насколько созвучна эта посылка с утверждениями всякого рода покорителей природы советской эпохи и насколько не схожи выводы, сделанные в том и другом случае), итак, борьба отнюдь не кончилась, и африканские просторы, на которых властвуют звери, а вовсе не люди, самое веское тому подтверждение. «И в то же время, – добавляет он, – нельзя сказать, что Африка не гостеприимна, – ее леса равно открыты для белых, как и для черных, к ее водопоям по молчаливому соглашению человек подходит раньше зверя. Но она ждет именно гостей и никогда не признает их хозяевами».
Впрочем, трудно назвать хозяйским то отношение, с которым относились к живому тогдашние (о нынешних и не говорю) охотники. Достаточно прочитать описание ловли акулы из того же «африканского дневника». Дело происходило в Джедде: «Пока агент компании приготовлял разные бумаги, старший помощник капитана решил заняться ловлей акулы. Громадный крюк с десятью фунтами гнилого мяса, привязанный к крепкому канату, служил удочкой, поплавок изображало бревно. Три с лишком часа длилось напряженное ожидание.
То акул совсем не было видно, то они проплыли так далеко, что их лоцманы не могли заметить приманки.
Акула очень близорука, и ее всегда сопровождают две хорошенькие небольшие рыбки, которые и наводят ее на добычу. Наконец в воде появилась темная тень сажени в полторы длиною, и поплавок, завертевшись несколько раз, нырнул в воду. Мы дернули за веревку, но вытащили лишь крючок. Акула только кусала приманку, но не проглотила ее. Теперь, видимо огорченная исчезновеньем аппетитно пахнущего мяса, она плавала кругами почти на поверхности и всплескивала хвостом по воде. Сконфуженные лоцманы носились туда и сюда. Мы поспешили забросить крючок обратно. Акула бросилась к нему, уже не стесняясь. Канат сразу натянулся, угрожая лопнуть, потом ослаб, и над водой показалась круглая лоснящаяся голова с маленькими злыми глазами. Десять матросов с усильями тащили канат. Акула бешено вертелась, и слышно было, как она ударяла хвостом о борт корабля. Помощник капитана, перегнувшись через борт, разом выпустил в нее пять пуль из револьвера. Она вздрогнула и немного стихла. Пять черных дыр показались на ее голове и беловатых губах. Еще усилье, и ее подтянули к самому борту. Кто-то тронул ее за голову, и она щелкнула зубами. Видно было, что она еще совсем свежа и собирается с силами для решительной битвы. Тогда, привязав нож к длинной палке, помощник капитана сильным и ловким ударом вонзил его ей в грудь и, натужившись, довел разрез до хвоста. Полилась вода, смешанная с кровью, розовая селезенка аршина в два величиною, губчатая печень и кишки вывалились и закачались в воде, как странной формы медузы. Акула сразу сделалась легче, и ее без труда вытащили на палубу. Корабельный кок, вооружившись топором, стал рубить ей голову. Кто-то вытащил сердце и бросил его на пол. Оно пульсировало, двигалось то туда, то сюда лягушечьими прыжками. В воздухе стоял запах крови».
Н. Сверчков. Фотография, 1914—1915 гг.
Все для того, чтобы отрубить у акулы челюсти, из которых потом вываривают зубы, а тушу сбросить обратно за борт. А бедная рыбка лоцман все выпрыгивала и выпрыгивала из воды, не находя акулу, с которой она плавала неразлучно.
В сцене этой запрятаны, зашифрованы и Первая мировая война, с неосознанными, тупыми массами солдат, истребляющими друг друга на фронте, и даже Вторая мировая, с Майданеком и Освенцимом. Потребовалось целых две войны, чтобы люди если и не стали умнее, то задумались о том, что есть человечность. Однако – все это потом. Пока на дворе 1913 год.
Описывать путешествие нет возможности, поскольку сейчас «африканский дневник», долгое время считавшийся пропавшим, опубликован, лучше самому заглянуть в него и узнать, как переправлялись через реку Уаби, битком набитую крокодилами, как пытались искать золото, как изнемогали от лихорадки.
Кроме материалов по культуре и фольклору, кроме различных экспонатов, сданных потом в Музей этнографии, Гумилев привез стихи. Они могут заменить пространные описания и научные отчеты.
Африканская ночь
Вернувшись, Гумилев опять занялся литературными трудами, но не только. Он посещает концерты, ходит в театры, встречается с приятелями. В этом году Россию посетил знаменитый бельгийский поэт Э. Верхарн, и Гумилев чествовал его вместе с другими литераторами.
1913 год закончился на невеселой ноте – вышел последний номер журнала «Гиперборей». Выпуск его прекратился. Проблема прежняя – нехватка денег.
Наступивший год многое переменил в жизни Гумилева. 6 января он познакомился с Татианой Адамович, сестрой начинающего поэта Георгия Адамовича. Знакомство это перешло в отношения, которые длились несколько лет и про которые знали многие.
Адамович не была красавицей, но, по словам А. Ахматовой, «была интересной». Была ли она умна – неведомо, а вот деловитой, ловкой в жизненных вопросах, по-видимому, была, и Гумилев, кажется, это недооценивал, упоминая свысока в разговоре: «Очаровательная… Книги она не читает, но бежит, бежит убрать их в свой шкаф. Инстинкт зверька».
Такой знаток поэзии и попросту умник, как Георгий Адамович, мог научить сестру и разбираться в стихах, и умно о них рассуждать на людях.
Татиана Адамович оказывала на Гумилева влияние столь сильное, что он решил даже на ней жениться и предложил А. Ахматовой развод. Та немедленно согласилась, но когда мать Гумилева узнала и об их разговоре, и о том, что А. Ахматова поставила условием – сын должен оставаться с ней, то заявила – этого не будет, внук останется с бабушкой, так и сказала в присутствии и невестки, и сына: «Я тебе правду скажу. Леву я больше Ани и больше тебя люблю…» Так тема была закрыта. Речь о разводе больше не заводили.
Кроме прочего, Адамович, отношения с которой продолжались, нюхала эфир. С ней Гумилев возобновил оставленные было психоделические опыты. Считается, что и рассказ «Путешествие в страну эфира» во многом навеян поездкой Гумилева летом 1914 года в Вильно, где отдыхала Татиана.
В начале марта вышел сборник Т. Готье «Эмали и камеи», который перевел Гумилев («Готианская комиссия», чья работа была посвящена творчеству того же автора, организованная Гумилевым, появилась чуть раньше).
Отклики на книгу оказались едва ли не единодушно положительными, А. Левинсон даже назвал перевод «бесценным» и «лучшим памятником этой поры в жизни Гумилева».
Справедливости ради следует напомнить, что С. Маковский приводил в мемуарах и некоторые забавные подробности, связанные с гумилевскими переводами. Гумилев, вспоминает он: «По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принес он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье «La mansarde» (где сказано о старухе у окна – «devant Minet, qu'elle chapitre»), он перевел: «Читала из Четьи-Минеи»… Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в «Речи».
Тем не менее Гумилев стихи Т. Готье ставил очень высоко, искренне ими восхищаясь, а свои переводы из этого мастера ценил, даже поместил их в сборнике «Чужое небо» рядом с собственными оригинальными стихами.
Гумилев умел ценить прекрасное. Недаром посвятил он стихи балерине Т. Карсавиной, воспевая ее непревзойденное искусство.
Балерина, отказавшаяся танцевать в кабаре «Бродячая собака», все же согласилась на то, чтобы здесь, в кабаре, прошел ее юбилейный вечер. Торжества состоялись 26 марта 1914 года, специально к ним приуроченный, выпущен сборник, где было воспроизведено и факсимиле стихов Гумилева, посвященных балерине. О вечере этом, на котором присутствовал Гумилев, рассказывал впоследствии С. Судейкин: «Восемнадцатый век – музыка Куперена. «Элементы природы» в постановке Бориса Романова, наше трио на старинных инструментах. Сцена среди зала с настоящими деревянными амурами 18-го столетия, стоявшими на дивном голубом ковре той же эпохи, при канделябрах. Невиданная интимная прелесть. 50 балетоманов (по 50 рублей место) смотрели затаив дыхание, как Карсавина выпускала живого ребенка-амура из клетки, сделанной из настоящих роз».
Но весна 1914 года памятна не только приятными событиями. Весной этой произошел полный разрыв с С. Городецким. Обмен письмами ни к чему не привел, стало окончательно ясно, что прежний союз невозможен. С уходом С. Городецкого, одного из «синдиков», распался и «Цех поэтов».
Т. Карсавина. Художник В. Серов, 1909 г.
Впрочем, в скором времени произошли события куда более важные. Началась Первая мировая война. Гумилев, в отличие от многих и многих других литераторов, не пытался увильнуть от призыва, спастись от фронта. Он знал, как ему следует поступить.
Упоминавшийся выше А. Левинсон, хороший знакомый Гумилева, мемуарист, достойный доверия, вспоминал: «Наступила война, а с нею для Гумилева военная страда. Войну он принял с простотою совершенной, с прямолинейной горячностью. Он был, пожалуй, одним из тех немногих людей в России, чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание. Я не видел человека, природе которого было бы более чуждо сомнение, как совершенно, редкостно чужд был ему и юмор. Ум его, догматический и упрямый, не ведал никакой двойственности».
Сложность заключалась в том, что еще в 1907 году Гумилев был освобожден от службы из-за проблем со зрением. Ему необходимо было выхлопотать разрешение стрелять с левого плеча. И он разрешение это, пусть не сразу, но получил. Гумилев пошел на войну добровольцем, что означало – род войск он может выбрать сам. Гумилев выбрал кавалерию.
Незадолго до всех этих перипетий он ездил в Слепнево, где простился с семьей, оттуда в сопровождении А. Ахматовой приехал в Петербург.
Впереди – Новгород, где Гумилев проходил учебный курс. В конце сентября, зачисленный в эскадрон лейб-гвардии уланского Ее Величества полка, Гумилев отправляется на передовую.
Войну Гумилев принял не только как гражданин, патриот, но и как поэт. Военные стихи его, вошедшие затем в сборник «Колчан», в высшей степени примечательны. Взять, хотя бы, стихотворение «Война», посвященное М.М. Чичагову, командиру взвода, в котором служил Гумилев.
Не надо напоминать, что восковые свечи – вещь дорогая. Они, в отличие от распространенных в народе сальных, давали более чистое пламя. Вследствие того что стоили они недешево, восковые свечи являлись символом достатка или праздника, когда грешно было скупиться.
Вопрос в другом. Почему за плечами воинов видны серафимы? Что это, символ грядущей победы, ее залог?
Не знаю, случайное ли это совпадение, но схожий образ возник у совершенно иного автора, но такого же визионера, каким был и Гумилев. 29 сентября 1914 года в газете «Ивнинг ньюс» появился рассказ А. Макена «Лучники». В рассказе этом (написанном в очерковой манере, а потому воспринятом всеми как репортаж с места событий) говорилось о сражении, разыгравшемся 23-24 августа 1914 года под городом Монс или по-фламандски Берген (дело происходило в Бельгии). Британские экспедиционные силы были атакованы 1-й германской армией, втрое превосходящей англичан по численности – против 70 тысяч человек воевало около 200 тысяч. И все же англичане смогли избежать окружения и разгрома. А. Макен описал некоторые подробности сражения, которого не видел (он сам обо всем узнал из газет) и упомянул, что неожиданно в самый трудный момент англичане заметили: на их стороне против немцев сражаются небесные лучники, благодаря им англичане и смогли выстоять в этом бою. Образ, придуманный А. Макеном, не просто приобрел популярность, потом и сами участники сражения утверждали, что видели небесное воинство, поражающее стрелами врагов. Легенда об ангелах Монса стала одной из самых известных легенд XX века.
Николай Гумилев. 1914 г.
И если уж речь зашла о совпадениях и перекличках, то скажу, что попытки представить, будто поэзия Гумилева не оказала влияния на стихи советских поэтов – попытки напрасные. Хрестоматийные строки М. Кульчицкого содержат не просто прямую отсылку к первоисточнику, они развивают образ, заимствованный у Гумилева. Образ вырастает и становится символом, основой мировоззрения.
Борозды, которые оставляют в размокшей земле оскальзывающиеся ноги, ждут посевов, политые солдатской кровью и солдатским потом. Тяжесть военных будней такова, что к ним подходит слово «страда», слово, определяющее самую тяжкую пору для земледельца.
Другие стихи Гумилева, также вошедшие в сборник «Колчан», не менее конкретны, хотя конкретность эта совсем иная: не ощущения, а точной детали, причем до того точной, что стихотворение впервые увидело свет с изъятиями, цензура не пропустила строк, где сказано о голоде.
Град обреченный. Литография Н. Гончаровой, 1914 г.
Наступление
Наступление русских войск и бои под Владиславовом, происходившие в октябре 1914 года, описаны Гумилевым не только в стихах. Письмо от 1 ноября, адресованное М.Л. Лозинскому, рассказывает о том же, и я не думаю, что рассказ отличается от стихов большим прозаизмом, тональность письма приподнятая: «Пишу тебе уже ветераном, много раз побывавшим в разведках, много раз обстрелянным и теперь отдыхающим в зловонной ковенской чайной. Все, что ты читал о боях под Владиславовом и о последующем наступлении, я видел своими глазами и во всем принимал посильное участие. Дежурил в обстреливаемом Владиславове, ходил в атаку (увы, отбитую орудийным огнем), мерз в сторожевом охранении, ночью срывался с места, заслыша ворчание подкрадывающегося пулемета, и опивался сливками, объедался курятиной, гусятиной, свининой, будучи дозорным при следовании отряда по Германии. В общем, я могу сказать, что это лучшее время моей жизни. Оно несколько напоминает мне мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, – я думаю, такое наслаждение испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка. Однако бывает и реакция, и минута затишья – в то же время минута усталости и скуки. Я теперь знаю, что успех зависит совсем не от солдат, солдаты везде одинаковы, а только от стратегических расчетов – а то бы я предложил общее и энергичное наступление, которое одно поднимает дух армии. При наступленьи все герои, при отступленьи все трусы – это относится и к нам, и к германцам».
Гумилев. Силуэт Е. Кругликовой, 1910-е гг.
Следует подчеркнуть, две последних фразы, чего вовсе не подразумевал автор письма, заключают как бы аксиомы, поскольку абсолютно иные люди, независимо от Гумилева (а он независимо от них), высказывали нечто подобное. К. Клаузевиц, теоретик военного дела, служивший в армиях разных государств, иронично заметил: нет на свете ни одной армии, где бы не говорили, что их солдаты – самые лучшие в мире, а М. Зощенко, отвечая на вопрос – каковы же люди по своей сути, хорошие или плохие, не без меланхолии заявил, что в хорошие времена – люди хорошие, в плохие времена – плохие, а в ужасные времена – они ужасные.
Пишет Гумилев письма и жене, хотя к тому моменту они с А. Ахматовой, кажется, были связаны только узами брака и чувствами дружескими, физически они близки уже не были. Дневник, который ведет Гумилев, превратится впоследствии в «Записки кавалериста» (фрагменты в качестве отдельных корреспонденций публиковались в газете «Биржевые ведомости»).
Отзыв о Гумилеве его сослуживца ротмистра Ю. Янишевского, необычайно лестный: «Гумилев был на редкость спокойного характера, почти флегматик, спокойно храбрый и в боях заработал два креста. Был он очень хороший рассказчик и слушать его, много повидавшего в своих путешествиях, было очень интересно. И особенно мне – у нас обоих была любовь к природе и скитаниям. И это нас быстро сдружило. Когда я ему рассказал о бродяжничествах на лодке, пешком и на велосипеде, он сказал: «Такой человек мне нужен, когда кончится война, едем на два года на Мадагаскар…» Увы! Все это оказалось лишь мечтами».
Георгиевским крестом 4-й степени был награжден Гумилев в январе 1915 года, в том же январе получил звание унтер-офицера.
Командированный по делам в Петроград, Гумилев становится центром внимания. Его чествуют в кабаре «Бродячая собака». В афише, датированной 27 января 1915 года, объявлено, что, кроме Гумилева, который выступит со стихами, в вечере будут участвовать А. Ахматова, С. Городецкий, М. Кузмин, Г. Иванов, О. Мандельштам, П. Потемкин, Тэффи.
Это было последнее посещение А. Ахматовой кабаре «Бродячая собака», она вскоре ушла и больше там не бывала.
А. Ахматова и Н. Гумилев с сыном Львом. 1915 г.
После возвращения на фронт вновь начались военные будни. Гумилев участвовал в боях, регулярно ходил в разведку. Были сильные морозы, во время одного из разъездов Гумилев сильно застудился, несколько дней он еще оставался в строю, но затем, после обращения к полковому врачу, его отправили на лечение. В десятых числах марта он прибывает в Петроград. Поместили его в лазарет деятелей искусств, расположенный на Введенской улице. Следующие два месяца он находится либо в лазарете, либо дома в Царском Селе. С периодом этим связаны два стихотворения, посвященные А. Бенуа, дочери известного архитектора, которая работала в лазарете.
Сестре милосердия
Ответ сестры милосердия
«…омочу бебрян рукав в Каяле реце, утру князю кровавые его раны на жестоцем теле».
Плач Ярославны
Хотя Гумилев был признан негодным к службе, он добился переосвидетельствования, после чего отправился вновь на фронт.
За участие в одном из июньских боев Гумилев был представлен к Георгиевскому кресту 3-й степени (награда получена 25 декабря 1915 года).
В сентябре, ожидая перевода в 5-й Александрийский гусарский полк, Гумилев приезжает с фронта. Он встречается с молодежью, бывают на этих собраниях и зрелые литераторы – М. Лозинский, В. Шилейко, О. Мандельштам.
Посещает он и заседания «Кружка Случевского», где знакомится с поэтессой Марией Лёвберг. Ее сборнику стихов «Лукавый странник» посвящено начало одного из «Писем о русской поэзии», серии статей, создаваемых Гумилевым на протяжении нескольких лет: «Стихи Марии Лёвберг слишком часто обличают поэтическую неопытность их автора. В них есть почти все модернистические клише, начиная от изображения себя, как рыцаря под забралом, и кончая парижскими кафе, ресторанами и даже цветами в шампанском. Приблизительность рифм в сонетах, шестистопные строчки, вдруг возникающие среди пятистопных, – словом, это еще не книга, а только голос поэта, заявляющего о своем существовании.
Однако во многих стихотворениях чувствуется подлинно поэтическое переживание, только не нашедшее своего настоящего выражения. Материал для стихов есть: это – энергия в соединении с мечтательностью, способность видеть и слышать и какая-то строгая и спокойная грусть, отнюдь не похожая на печаль».
Но ободряющая рецензия – отнюдь не все. С Марией Евгеньевной Купфер, а по мужу Ратьковой, как звали в действительности новую знакомую, у Гумилева возник короткий роман, чему не мешали семейные отношения ни Гумилева, лишь формально женатого на А. Ахматовой, ни М. Лёвберг – муж ее к тому времени погиб на фронте. Памятью об этом романе стало стихотворение «Змей» из сборника «Костер».
Роман по просьбе дамы вскоре прекратился. Недолгим был и роман с поэтессой Маргаритой Тумповской. С Татианой Адамович, которой посвящен был сборник «Колчан», увидевший свет в декабре 1915 года, роман тоже завершился.
Мария Лёвберг. Фотография М. Наппельбаума, 1918 г.
Обложка сборника «Колчан»
Из сборника «Колчан»
Венеция
Старые усадьбы
Фра Беато Анджелико
Разговор
Георгию Иванову
Пятистопные ямбы
М.Л. Лозинскому
Пиза
Юдифь
Стансы
Возвращение
Анне Ахматовой
Леонард
Птица
Канцоны
1
2
Персей
Скульптура Кановы
Солнце духа
Средневековье
Падуанский собор
Отъезжающему
Снова море
Смерть
Видение
* * *
* * *
* * *
Счастие
1
2
3
4
5
Восьмистишие
Дождь
Вечер
Генуя
Китайская девушка
Рай
Ислам
О.Н. Высотской
Болонья
Сказка
Тэффи
Неаполь
Старая дева
Почтовый чиновник
Больной
Ода Д'Аннунцио к его выступлению в Генуе
Два отрывка из Абиссинской поэмы
1
2
На выход сборника, кроме прочих рецензентов, откликнулась и М. Тумповская. Рецензия ее, аналитическая, точная, порой больше походит не на рецензию, а на выяснение отношений или реплику в любовной перепалке: «Перебирая «Колчан», мы встретили бы только совсем мало таких стихов, в которых части давали бы стройные сочетания. Несравненно больше таких, в которых части друг на друга давят, мешают зрению и отвлекают его от созерцания целого. Поэт не согласовал их между собой и предоставил каждую своей участи. И вот они стремятся наперерыв – и все по-разному – обольстить читателя. Это не трудно; творчество Гумилева очень щедро в способах обольщения. Но ему нередко случается направлять их против себя, принося в жертву эффектам (и подчас ложным) гармонию общей формы.
Эта злая воля его поэзии не щадит и лучших стихотворений».
Между тем назначения в полк все не было, Гумилев продолжал ждать. Во время этого вынужденного ожидания по просьбе С. Маковского сочиняет он пьесу для кукольного театра «Дитя Аллаха».
С. Маковский рассказывал о новом этом увлечении «аполлоновцев»: «Вместе с Сазоновым, режиссером и артистом Александринского театра, и его женой, Ю.Л. Сазоновой-Слонимской, я затеял кукольный театрик для тесного круга друзей. Большой двусветный зал в своем особняке на Английской набережной отдал нам на некоторое время друживший со мной Ф. Гауш, художник-пейзажист. Решено было для начала поставить пьесу собственного изделия, поручив дело приятелю моему Фоме Гартману, небезызвестному композитору балета «Аленький цветочек». Обращаться с куклами «на нитках» никто из нас не умел, привлечен был специалист-кукольник, крестьянин, в семье которого сохранилась традиция этого театрального фольклора.
Спектакль прошел с успехом. На премьере собрался художественный «весь Петербург». Подготовлялась постановка новой пьесы. Мы мечтали о гетовском «Фаусте», которым прославился кукольный театр в Дрездене, а пока что сочинить пьесу для второго спектакля я попросил Гумилева, давно грезившего о своем «театре»».
Сопровождение к марионеточной драме создал композитор А. Лурье. Пьеса поставлена так и не была, но увидела свет в журнале «Аполлон».
К весне 1916 года относится целый ряд событий, которые, будучи сами по себе немаловажными, ровным счетом ничего не изменили в судьбе Гумилева. Он получил чин прапорщика, состоялся наконец перевод в 5-й Александрийский Ее Величества государыни императрицы Александры Федоровны гусарский полк. По словам С. Маковского, «новая форма ему нравилась, напоминала о царскосельском Пушкине». Форма, возможно, и нравилась, не нравилась атмосфера нового места службы. Нынешнее начальство даже запретило публиковать «Записки кавалериста».
Самочувствие тоже было не из лучших. Затяжной бронхит стал причиной процесса в легких. Гумилева отправили в лазарет Большого дворца. Само Царское Село – здесь и находился лазарет – оказало целительное действие наряду с лекарствами. Процесс в легких удалось приостановить. Гумилев едет на юг, в Массандру, где продолжает лечение.
Там, возле моря, пытался он завязать роман, но неудачно. Двоюродные сестры – обе поэтессы, чьи стихи остались в истории русской литературы – Варвара Монина и Ольга Мочалова отдыхали тут же, поблизости от санатория, где лечился Гумилев. Как-то Варвара вернулась с прогулки и рассказала – она читала книгу, сидя на скамейке. Подошел неизвестный в санаторном халате, поинтересовался, что она читает. Тэффи, – сказала девушка. Юмористика, – сказал незнакомец. Нет, стихи, – возразила она. Оказывается, незнакомец знал не только то, что Тэффи писала стихи, но и название единственного ее поэтического сборника. Это был, разумеется, Гумилев.
На следующую встречу Варвара взяла с собой сестру. «Гумилев пришел к воротам Массандровского парка в офицерской форме, галифе, – вспоминала О. Мочалова. – Характерна была его поступь – мерная, твердая – шаги командора. Казалось, ему чужда не только суетливость, поспешность, но и быстрые движенья. Он говорил, что ему приходилось драться в юности, но этого невозможно было себе представить».
Внимание Гумилева переключилось теперь на юную Ольгу Мочалову. Они много беседовали, гуляли. «На закате, на краю дороги, ведущей в Ялту, были поцелуи. Требовательные, бурные. Я оставалась беспомощной и безответной. Мимо прошла наша компания, возвращаясь с прогулки, которую я на этот раз не разделила. Н. С. снял фуражку и вежливо поклонился. – О. Мочалова даже, кажется, не была влюблена, потому что ухаживания эти представлялись слишком нарочитыми, она преклонялась перед автором замечательных стихов, это совсем иное. – Мы бродили во мраке южной ночи, насыщенной ароматами июльских цветений, под яркими, играющими лучами, звездами».
Гумилев говорил: «Когда я люблю, глаза у меня становятся голубыми». Гумилев тогда говорил очень много. Слова его, его оценки жизненных явлений, стихов сохранились в памяти, бережно были переданы бумаге.
А потом Гумилев уехал, передав вложенную в конверт фотографию с дарственной надписью. Он заехал в Севастополь, однако А. Ахматовой там не застал, и тогда поехал в Иваново-Вознесенск, к А.Н. Энгельгардт, с которой познакомился, когда находился в лазарете, в Царском Селе. Впоследствии она станет его женой. Но главным его увлечением тогда стала другая женщина. Лариса Рейснер.
Гумилев и С. Городецкий. Фотография, 1916 (?) г.
Война к тому времени стала явлением рутинным. Второй «Цех поэтов», организованный Г. Ивановым и Г. Адамовичем, был несравненно хуже первого. Гумилев, по-видимому, скучал. Он захаживал в «Привал комедиантов», кабаре, организованное Б. Прониным взамен прекратившей своей существование «Бродячей собаки». Здесь Гумилев и познакомился с Ларисой Рейснер.
Это была не просто очередная девушка на жизненном пути. Во-первых, Лариса Рейснер была необычайно красива. Красоту эту не смогли передать фотографии, однако современники на сей счет единодушны. Посещавший университет Вс. Рождественский, впоследствии достаточно известный советский поэт, почти классик, вспоминал, как появилась она впервые в университетской аудитории: «Это была девушка лет восемнадцати, стройная, высокая, в скромном сером костюме английского покроя, в светлой блузке с галстуком, повязанным по-мужски. Плотные темноволосые косы тугим венчиком лежали вокруг ее головы. В правильных, словно точеных чертах ее лица было что-то нерусское и надменно-холодноватое, а в глазах острое и чуть насмешливое. «Какая красавица!» – невольно подумалось всем в эту минуту».
Красавица эта обладала натурой цельной и необычайно сильной, а ее дальнейшая жизнь показала, что одной из главных черт этой натуры был высокий авантюризм. В этом смысле, разумеется, Гумилев не мог с ней даже равняться. После недолгого периода работы в горьковских изданиях – журнале «Летопись» и газете «Новая жизнь» (это были годы 1916-1917) – была она комиссаром Морского генерального штаба, участвовала у Гражданской войне (образ женщины-комиссара в пьесе Вс. Вишневского «Оптимистическая трагедия» не портрет Рейснер, но именно она стала прототипом героини). Затем работа в Афганистане в составе дипломатической миссии вскоре после заключения дипломатических отношений с этой страной, потом жизнь в Германии в годы Веймарской республики, и неожиданная, ранняя смерть в 31 год от брюшного тифа.
А тогда была она еще студенткой Психоневрологического института, писала стихи, совместно с отцом, известным юристом, выпускала собственный журнал «Рудин». Странное, согласимся, название. Тот же Вс. Рождественский рассказывает: «Не только редактором, но и идейным вдохновителем этого небольшого журнала была Лариса Рейснер, и сама под разными псевдонимами писала едкие и остроумные фельетоны, обычно сопровождавшиеся портретными карикатурами. Немалая роль отведена была и поэзии, стоявшей в оппозиции недавно еще главенствовавшему в литературе отвлеченному и мистическому символизму».
Б. Пронин. Рисунок Н. Кульбина, 1914 г.
Л. Рейснер. Художник В. Шухаев, 1915 г.
Знакомство произошло после чтения стихов – стихи Рейснер были, увы, нехороши. Но атмосфера, в которой все происходило, обстановка, остались в памяти навсегда. В двадцатых годах Лариса Рейснер работала над повестью, где хотела рассказать о многом из своей жизни. Повесть так и осталась неоконченной. Вот фрагмент оттуда: «Толпа, изрыгаемая на белый декабрьский снег двумя театрами и большим варьете, свою пену вливала в узкие, серые ворота. Просачиваясь в фантастически расписанный подвал, эта пена струилась вдоль крутых лесенок плотными перьями вперемежку с крыльями черных летучих мышей, на груди носящих крахмальное белье и цветки.
У камина, способного обогреть своей огромной, доброй пастью декадентов всего мира, несколько двадцатилетних эпикурейцев, сидя спиной к огню, наслаждаются теплом и мучительно ждут приглашения прочесть свои произведения, бесконечно похожие друг на друга и на своих авторов…
Огонь в камине трещит, и суровые, покрытые инеем куски сосны, лежа на костре, преодолевают смерть, наливаются огнем, светятся как окна во время праздника. Огонь, старый язычник с короной из голубоватых камней на пламенеющей голове, иногда выглядывает из-за узких черных спин, к нему повернутых, и слушает людей, говорящих певучим языком со сцены».
Портрет Гумилева очень по-своему выразителен: «Узкий и длинный череп (его можно видеть у Веласкеса, на портретах Карлов и Филиппов испанских), безжалостный лоб, неправильные пасмурные брови, глаза – несимметричные, с обворожительным пристальным взглядом… Готические башни, острова, забытые роком среди морей, золотые источники завоеванных стран, крики побежденных и лязгающая поступь победителей, неизменная от древних латников и мореходов до наших обагренных дней, все сложилось в гору праздной, разбойничьей красоты. Каждая новая книга Гафиза – пещера пирата…»
«Гафиз» подписывал Гумилев свои письма к Ларисе Рейснер, называя ее Лерой. Письма зачастую были в стихах.
Запись в «Чукоккале»:
Кто-то сказал, что Гумилев чувством юмора не обладал. Речь, разумеется, не о чувстве юмора как таковом – Гумилев умел оценить чужую шутку, писал веселую чепуху в «Чукоккале», но в стихи его шутке, улыбке, смеху путь был закрыт, а ирония, которой пронизаны некоторые его стихотворения, вспомним, хотя бы, признание рыцаря, поклявшегося перед статуей мадонны:
ирония эта жутковата. Все случайные и не вполне автором прочувствованные обороты, где сквозит нелепица и каковые можно было бы принять за образчики «черного юмора», таковыми, конечно же, не являются, это огрехи, не более, свидетельствующие именно об излишне серьезном подходе Гумилева к стихам: он был не в силах увидеть второй смысл строки или образа, противоречащий первому. Между тем, отрывок монолога из стихотворения «Экваториальный лес» достоин того, чтобы войти в хрестоматию, где представлены образцы разного рода «садистских стишков», «вызываний», «страшилок» и тому подобного.
Гумилев строго следовал той традиции, согласно которой поэзия – вещь слишком серьезная, и нарушить эту серьезность можно только тогда, когда какая-нибудь чересчур легкомысленная поэтическая фантазия снабжается строгой пометкой «шутка», обозначением жанра, что придает стихам оттенок совсем уж глубокомысленного идиотизма.
А ведь шуточные вещицы Гумилеву вполне удавались, но он оставлял их в стороне, относил по разделу «стихов на случай». Таковы и многие стихи, адресованные Ларисе Рейснер.
Зато обычные гумилевские письма, то есть написанные прозой, напротив – лиричны: «Больше двух недель как я уехал, а от Вас ни одного письма. Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя. Снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность.
О своей жизни я писал Вам в предыдущем письме. Перемен никаких и, кажется, так пройдет зима. Что же? У меня хорошая комната, денщик – профессиональный повар. Как это у Бунина?
Кроме шуток, пишите мне. У меня «Столп и утверждение истины», долгие часы одиночества, предчувствие надвигающейся творческой грозы. Все это пьянит как вино и склоняет к надменности соллепсизма. А это так не акмеистично. Мне непременно нужно ощущать другое существованье – яркое и прекрасное. А что Вы прекрасны, в этом нет сомненья. Моя любовь только освободила меня от, увы, столь частой при нашем образе жизни слепоты.
Здесь тихо и хорошо. По-осеннему пустые поля и кое-где уже покрасневшие от мороза прутья. Знаете ли Вы эти красные зимние прутья? Для меня они олицетворенье всего самого сокровенного в природе. Трава, листья, снег – это только одежды, за которыми природа скрывает себя от нас. И только в такие дни поздней осени, когда ветер и дождь и грязь, когда она верит, что никто не заменит ее, она чуть приоткрывает концы своих пальцев, вот эти красные прутья. И я, новый Актеон, смотрю на них с ненасытным томлением. Лера, правда же этот путь естественной истории бесконечно более правилен, чем путь естественной психоневрологии. У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то странным прорывом посередине. Вы – Дафна, превращенная в лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится. И я уже чувствую, как в какой-нибудь теплый вечер, вечер гудящих жуков и загорающихся звезд, где-нибудь у источника в чаще красных и палисандровых деревьев, Вы мне расскажете такие чудесные вещи, о которых я только смутно догадывался в мои лучшие минуты».
Письма ответные – трезвы, прозаичны, но это их только красит. Характер того, кто писал письмо, отразился тут в полной мере: «Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе, со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельнее. Поэтому свечки ставятся всем, уж заодно.
Милый Гафиз, если у Вас повар, то это уже очень хорошо, но мне трудно Вас забывать. Закопаешь все, по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну, мои старые духи, или что-нибудь Ваше – и начинается все сначала, и в историческом порядке.
Завтра вечер поэтов в университете, будут все Юркуны, которые меня не любят, много глупых студентов и профессора, вышедшие из линии обстрела. Вас не будет.
Милый Гафиз. Сейчас часов семь, через полчаса я могу быть на Литейном, в такой сырой, трудный, долгий день. Ну вот и довольно».
Несмотря на то, что переписка длилась, отношения Гумилева и Ларисы Рейснер постепенно менялись. Чувствовалось медленное, однако сильное охлаждение. Мне кажется, причины тому более чем серьезные. Гумилев вел себя по отношению к даме непозволительно. Разве можно назначать порядочной девушке встречу в доме свиданий, как делал это он? И ведь Лариса Рейснер приходила, потому что любила его. Любовь ее, сильная до самозабвения, перешла затем в такую же ненависть. С гумилевскими чувствами проще – он не любил.
Рейснер впоследствии, когда была у нее возможность, немало сделала для близких Гумилева. В голодном 1920 году принесла продукты А. Ахматовой, устроила в больницу тогдашнего ее мужа В. Шилейко. Предложила даже забрать к себе Леву, сына Гумилева и А. Ахматовой, и получила, само собой разумеется, отказ.
Я думаю, отношения между людьми не бывают равными, можно было и не любить, как делал это Гумилев, но вряд ли стоило лгать, как делал это он. И о своих чувствах, и о том, что пьеса «Гондла» написана по «заказу» Ларисы Рейснер, что героиня пьесы напоминает ее. Готовую пьесу читал он знакомым, еще до знакомства со своей Лери.
Но так уж бывает с поэтами, за стихи им прощают любые провинности.
Стихотворение это датировано 23 февраля 1917 года.
Итак, памятью о романе остались стихи Гумилева и осталась пьеса Вс. Вишневского «Оптимистическая трагедия», написанная в 1933 году, когда не было в живых ни Гумилева, ни Ларисы Рейснер. В пьесе этой звучат гумилевские стихи и названо имя автора стихов.
А пока была зима 1917 года. Характерно, Гумилев февральской революции будто и не заметил.
Занят был своими делами. Весной опять начался процесс в легких, пришлось ложиться в лазарет. Потом хлопоты по переводу на новое место службы. Еще в начале года писал он Ларисе Рейснер о своем желании попасть на персидский фронт: «Переведусь в кавказскую армию, закажу себе малиновую черкеску, стану резидентом при дворе какого-нибудь беспокойного хана, и к концу войны кроме славы у меня еще будет дивная коллекция персидских миниатюр. А вы ведь знаете, что моя главная слабость – экзотическая живопись».
С. Маковский в одном из очерков описывает этот период жизни Гумилева: «Весной того же года, в мае, получил он по своему желанию командировку от Временного правительства в русский экспедиционный корпус на Салоникский фронт. Путь лежал через Финляндию, Норвегию, Лондон, Париж, Марсель и т.д. Но с 17 февраля 1917 года изменилось многое не только в России. Союзники отказались от наступления в Эгейском море, и Гумилев, приехав из Лондона в Париж, был оставлен в распоряжении генерала Занкевича. Гумилеву было предложено принять другое назначение. Он избрал «месопотамский» или «персидский» фронт. Чтобы получить транзитные визы, надо было вернуться в Лондон за инструкциями военного начальства. Но в Париже он завяз… опять из-за несчастной любви? О ней рассказано им очень пламенно в стихах «К синей звезде» (впоследствии эти стихи вошли частью в «Шатер», частью в «Огненный Столп»)».
Елена Дюбуше, наполовину русская, наполовину француженка, оказалась особой сдержанной и в высшей степени прагматичной. Страстно влюбившемуся в нее Гумилеву предпочла она американца, за которого вышла замуж и с которым уехала за океан. В 1923 году вышел сборник «К синей звезде», составленный из стихов, записанных Гумилевым в альбом той, кого называл он «синей звездой».
Из сборника «К синей звезде»
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Отрывок из пьесы
Наиболее точная оценка этого сборника принадлежит С. Маковскому. Он писал: «С художественной точки зрения стихи «К синей звезде» не всегда безупречны; неудавшихся строк много. Но в каждом есть такие, что останутся в русской лирике, – их находишь, как драгоценные жемчужины в морских раковинах…»
Безответная эта любовь, переживаемая в Париже, так сказать, «в старых декорациях», не могла не вызвать воспоминаний. Гумилев уже оказывался точно в такой же ситуации, здесь же, в Париже, после того, как признания его отвергла юная Анна Горенко.
И кроме ощущения полной бессмысленности положения вновь почувствовал он тоску по родине и близким.
Из-за того, что в самом начале 1918 года было расформировано управление русского военного комиссариата в Париже, в Персию Гумилев попасть уже не мог. Салоникский фронт больше не существовал. Чтобы получить назначение на фронт Месопотамский (чего стоило само название! – быть туда командированным, все равно, что быть командированным в древнюю историю), Гумилев просится в Англию. Но, вновь попав туда – прежде он побывал в Англии в 1917 году, общался с тамошними интеллектуалами, в том числе с Г.К. Честертоном и У.Б. Йейтсом, – Гумилев понял, что все напрасно. В апреле он на пароходе отправляется в Мурманск.
Вскоре после возвращения в Россию состоялось объяснение с А. Ахматовой. Когда она попросила развод, Гумилев не уговаривал ее остаться, не расспрашивал ни о чем, однако не поверил, когда она сказала, что выходит замуж за В. Шилейко.
Объяснение не помешало им вместе поехать в Бежецк, впрочем, какие-либо иные отношения, кроме дружеских, их давно уже не связывали.
Гумилев жил теперь в бывшей квартире С. Маковского, где однажды посетил его В. Ходасевич, кроме прочего, рассказавший в воспоминаниях и об этом визите: «Мы познакомились осенью 1918 года, в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной литературы». Важность, с которою Гумилев «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова.
Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал – не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого и неубранного кабинета сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилев счел нужным преложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения».
В. Ходасевич так, кажется, и не понял, для чего его приглашали, слишком неестественно торжественной была обстановка при всей скудости – вполне очевидной – повседневного быта: «Посидев, сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилев меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилев тотчас отослал его – тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и его сына».
Париж, Булонский лес. Открытка, 1900-е гг.
Упомянутая мемуаристом «Всемирная литература» – это издательство, созданное по инициативе А.М. Горького, как для того, чтобы в выморочное это время культура окончательно не погибла, чтобы печатались книги, столь необходимые читателям, так и для того, чтобы работая над переводами, предисловиями и комментариями, не погибли от голода и одиночества оставшиеся в Петрограде интеллектуалы.
Гумилев участвовал в заседаниях, занимался переводами – был им сделан вторично перевод «Гильгамеша» (первый, довоенный, оказался плох, Гумилев и сам это к тому времени понял). Все перечисленное относилось к лету и осени 1918 года.
Гумилев. Шарж Н. Радлова, 1920-е гг.
Чествование А.М. Горького в изд-ве «Всемирная литература» Фотография, 1919 г.
Летом же, в июле, увидел свет новый сборник стихов «Костер».
Обложка сборника «Костер»
Из сборника «Костер»
Деревья
Андрей Рублев
Осень
Детство
Городок
Ледоход
Природа
Я и вы
Мужик
Рабочий
Швеция
Норвежские горы
На Северном море
Стокгольм
Творчество
Утешение
Прапамять
Канцона вторая
Канцона третья
Самофракийская победа
Роза
Телефон
Юг
Рассыпающая звезды
О тебе
Сон
Эзбекие
Вскоре после развода с А. Ахматовой, состоявшегося в августе, Гумилев женился на Анне Энгельгардт. Брак этот нельзя назвать удачным. По словам А. Ахматовой, Гумилев обманулся, «вообразил, будто Анна Николаевна воск, а она оказалась – танк…» Дальнейшая жизнь показала, что жена она, уж точно, неподходящая, вряд ли что изменило и рождение впоследствии дочери Елены. Брак был для Гумилева скорее попыткой продемонстрировать – он хозяин положения, а не потерпевший после развода с А. Ахматовой.
Гумилев продолжает работать во «Всемирной литературе», а когда при издательстве открылась литературная студия, ведет там вместе с М. Лозинским занятия по отделению поэзии. После открытия в ноябре 1919 года Дома искусств, или ДИСКа, студия была перенесена туда и реорганизована. В ДИСКе Гумилев преподавал основы драматургии и вел занятия по поэтике, учил писать стихи. В Доме искусств он и поселился.
Посещавшая курсы Л.Я. Гинзбург (впоследствии литературовед) вспоминала: «У Гумилева по отношению к лирическим стихам была особая количественная теория строфики. Каждая количественная комбинация (в пределах «малого» стихотворения) обладала, по его убеждению, своей инерцией в развертывании лирического сюжета.
К сожалению, я не запомнила весь ход его рассуждений. Припоминаю, что пятистрофное стихотворение он как-то сопоставлял с драмой и пытался наметить тематические аналогии между строфами и актами. Зато в четырехстрофных стихах он отказывался признавать конструктивную закономерность и считал, что писать их вообще не следует. «Стихотворение в четыре строфы – это плохое стихотворение», – говорил он.
Если бы Гумилев осуществил задуманную им «Поэтику», то получилась бы книга, по всей вероятности, весьма ненаучная, весьма нормативная и нетерпимая, а потому в высокой степени ценная – как проекция творческой личности и как свод несравненного опыта ремесла.
Гумилев говорил: «Я понимаю, что в порыве первого вдохновения можно записывать стихи на чем попало, даже на собственных манжетах. Но для того чтобы работать над стихотворением, надо сначала взять лист белой бумаги, хорошие перо и чернила и аккуратно переписать написанное».
Но откуда можно было достать тогда белую бумагу, хорошие перо и чернила? Чудовищные это были времена. По тяжести быта кажутся они неподъемными. И фантасмагорические картины, запечатленные в стихотворении «Заблудившийся трамвай» – ни что иное, как зарисовки с натуры, а вовсе не полет поэтической фантазии.
Лишь на всякий случай уточню: речь идет о 1919 годе, дважды на Петроград наступали войска Юденича и бои шли в близких пригородах. Было очень холодно. Действовал сухой закон. Практически весь городской транспорт не работал. Кроме трамваев.
«Трамваев в Питере мало. Но все же ходят. Ходят, главным образом, на окраины. Вагоны переполнены. Сзади прицепляются, особенно у вокзалов, дети с санками, дети на коньках, иногда целыми поездами, – так писал об этой зиме В.Б. Шкловский, писал следующей весной. – В трамваях возят почту. Сейчас по воскресеньям платформы, прицепляемые к трамваям, возят грязь и мусор из временных свалок, устроенных на улицах. Одна из них на углу Невского и Литейного».
А. Энгельгардт. Фотография, 1920-е гг.
Не мудрено, что появление трамвая казалось чудом и еще большим чудом казалось, что попал в этот переполненный трамвай, куда лезут без билета (во времена военного коммунизма проезд был бесплатным).
Отнюдь не странно, что трамвай этот заблудился в бездне времен. Город представлялся то Вифлеемом, то Вавилоном. В нем все меньше оставалось от жизни, все больше от истории, искусства.
«Это был праздник всесожжения, – вспоминал тот же В.Б. Шкловский. – Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши. Как выбитые зубы, торчали отдельные здания. Ломали слабо и неумело, забывали валить трубы, били стекла, разбирали одну стенку вместо того, чтобы раскручивать дом, звено за звеном, как катушку. Появились искусственные развалины. Город медленно превращался в гравюру Пиранези».
Особняк купцов Елисеевых, где впоследствии разместился Дом искусств. Фотография, нач. XX в.
Двор Дома искусств. Рисунок М. Добужинского, 1921 г.
Вполне возможно, что Нева представится Сеной или Нилом, что за окном промелькнет бейрутский старик, умерший год назад. Времена и страны смешались, накладываясь друг на друга, как и положено в «петербургском тексте».
Строки эти продиктованы хроническим голодом, потому что в ту зиму чудовищно голодали: «Мы ели странные вещи: мороженую картошку, и гнилой турнепс, и сельдей, у которых нужно было отрезать хвост и голову, чтобы не так пахли. Мы жарили на олифе, вареном масле для красок, сваренном со свинцовой солью. Ели овес с шелухой и конину, уже мягкую от разложения. Хлеба было мало. Сперва он был ужасен, с соломой и напоминал какие-то брикеты из стеблей, потом хлеб улучшился и стал мягким. Мы ели его сознательно».
Совсем уж невыносимое из этого видения вытеснено. В стихах сказано о зеленной, а магазины-то и лавки назывались «Мясная, зеленная, курятная». Как эмблема мясной торговли рисовался огромный золотой бык, как эмблема торговли овощами – кочан капусты, морковь, репа. Войдешь – по прилавкам рябчики, тетерки и зелень.
Все это в прошлом, грезится. Как грезится и дощатый забор в переулке, давно растащенный на дрова.
Ради чего эти лишения, этот мучительный алхимический процесс?
В одном из вариантов вместо «тени» сказано «звери». Так логичнее, ведь люди и звери – это ступени в общей эволюции, где занимают свое место и планеты. Недаром дело происходит у входа в зоологический сад. Прежде зоосады были организованы по единому принципу – от низших к высшим, это и есть «лестница Ламарка», даже сами зоологические сады располагались террасами, чтобы переход от одних к другим был предельно нагляден.
Тут конец алхимического делания, его результат. Человек осознает себя неотъемлемой частью мироздания, его звеном.
Гумилев на лекции в Институте истории искусств. Рисунок Н. Шведе-Радловой, 1920—1923 гг.
Стоит ли жить, когда процесс преображения закончен? Каждый решает сам.
Лютой зимой 1919 года во время приезда в Москву (несколько петроградских поэтов должны были выступить со стихами) случился у Гумилева мгновенный роман с Ольгой Мочаловой, с которой познакомился он еще в Массандре, в году 1916. Но опять поведение Гумилева спровоцировало резкий разрыв. Он относился к покоренной девушке, будто к своей собственности, не понимая, что вновь на его пути встретилась натура еще более твердая, нежели его собственная.
Мочалова вспоминала впоследствии, что ей были посвящены, либо с их мгновенным романом связаны такие вещи Гумилева, как стихи «Ольга», «Канцона вторая», «Мои читатели», а также «Поэма начала» и стихотворение «Я сам над собой насмеялся…».
Может быть, насчет первого из перечисленных стихотворений она ошибается. Исследователи утверждают, что стихи эти обращены к О. Арбениной-Гильдебрандт. Зато в стихах «Мои читатели» отразился один из реальных эпизодов этой поездки. В Союзе поэтов за Гумилевым не отставая ходил какой-то бородатый, мощного сложения человек и читал одно за другим его стихи, причем читал не для того, чтобы услышали, а сам по себе, бормоча, как в молитвенном экстазе. Когда Гумилев поинтересовался – кто же этот странный незнакомец, тот представился: Блюмкин.
Гумилев был восхищен. Убить посла – невелика заслуга, сказал он, но то, что сделано это среди белого дня, в толпе людей, замечательно.
Рядом с этим, вполне фантастическим, эпизодом вряд ли может показаться фантастикой, что в столь неподходящее – голодное и безумно холодное – время был восстановлен «Цех поэтов», хотя восстановлен на особый лад.
Николай Чуковский рассказывал: «Восстановленный «Цех поэтов» был как бы штабом Гумилева. В него входили только самые близкие, самые проверенные. «Цех» был восстановлен в восемнадцатом году и вначале – на самой узкой основе. Из дореволюционных акмеистов в него не входили ни Ахматова, ни Зенкевич, ни Городецкий, ни Мандельштам. (Из этих четверых одна только Ахматова в то время находилась в Петрограде.) Первоначально членами «Нового цеха» были только Гумилев, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп и Всеволод Рождественский. Потом была принята Ирина Одоевцева – взамен изгнанного Всеволода Рождественского. К началу 21-го года членами «Цеха» стали С. Нельдихен и Конст. Вагинов. Но настоящим штабом был не весь «Цех», а только четверо: Гумилев, Иванов, Адамович и Одоевцева. Только они были соединены настоящей дружбой. Остальные были не друзья, а «нужность»».
О. Мочалова. Фотография, 1930 гг.
Возникшая в 1921 году литературная студия «Звучащая раковина» стала равным образом и продолжением «Цеха поэтов», «молодежной» его частью, и преемницей студии при Доме искусств, поскольку основные участники этого объединения прежде посещали семинар, который вел в студии Гумилев.
Наиболее деятельными участникам новой студии были сестры Наппельбаум, дочери знаменитого фотографа. В принципе, «Звучащая раковина» больше напоминала литературный салон, а не творческое объединение, но там давали чай и даже тонюсенькие бутерброды, и хотя бы по одной этой причине следует вспоминать ее с благодарностью. Ида Наппельбаум, едва ли не молившаяся на Гумилева, рассказывала много позднее: «В конце зимы 1921 года мы почувствовали необходимость в создании Объединения. Имя ему придумал сам мэтр. «Звучащая Раковина», – сказал он после некоторого размышления. Не каждому из нас оно пришлось по вкусу: некоторым казалось, что мы уже течение, литературное явление, и вдруг… всего лишь раковина.
Но он был совершенно прав. Пусть каждый поёт на свой лад еще не окрепшим голосом. Это еще не оркестр. И все же «Звучащая Раковина» уже несет в себе отзвуки великого океана Поэзии».
Думаю, это было не самое худшее время в жизни Гумилева. Его не просто любили – боготворили, он пользовался абсолютной благосклонностью своих студисток, что дало возможность А. Ахматовой говорить потом о «гареме», где Гумилев почитался наподобие турецкого шаха. По приглашению командующего военно-морскими силами республики контр-адмирала А.В. Немитца, в адмиральском вагоне путешествует он на юг, окруженный роскошью, попивая вино.
Я. Блюмкин. Фотография, 1920-е гг.
Афиша, 1920 г.
А в Севастополе встречает он восторженного почитателя – военного моряка С. Колбасьева, который в короткий срок, путями решительно неведомыми, издает сборник «Шатер». Автор получил несколько экземпляров, а тираж привез в Петроград позднее сам Колбасьев.
На обратном пути Гумилев посещает в Ростове «Театральную мастерскую», где поставили спектакль по пьесе «Гондла». Заведение это в высшей степени интересное – со студией работали художник М. Сарьян, композитор М. Гнесин, играли тут Е. Шварц (в будущем писатель) и такие своеобразные актеры, как А. Костомолоцкий и Г. Тусузов. Актриса З. Шубина, выступавшая под фамилией Болдырева, рассказывала: «Однажды вечером мы собрались в театре, и вдруг входит мужчина и представляется: «Я – автор «Гондлы», Гумилев». Можете представить наше состояние. Онемели. Гумилев просил нас показать спектакль, но сезон окончен – ни декораций, ни осветителей, ни бутафоров. Спектакль показать нельзя. Мы предложили читать отрывки. Антон Шварц играл и читал Гондлу, здесь же присутствовала и Г.Н. Халайджиева… играющая Леру. Началось чтение, обсуждения, разговоры на литературную тему. Гумилев пришел в восторг. «Я вас здесь не оставлю, перевезу в Петроград». Ему надо было ехать на вокзал. Мы пошли его провожать… Халайджиева сказала Гумилеву: «Поклянитесь, что вы нас не забудете». Гумилев торжественно поднял руку и сказал: «Клянусь».
«Театральная мастерская» действительно переехала в Петроград, но, увы, только после гибели Гумилева.
«Звучащая раковина»
С. Колбасьев. Фотография, 1918 г.
Арест его был для всех полной неожиданностью, ибо никаких причин для ареста не имелось. В. Ходасевич вспоминал об этих днях: «В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду, 3 августа, мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда я пошел проститься кое с кем из соседей по Дому искусств. Уже часов в десять постучался к Гумилеву. Он был дома… Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увели. Итак, я был последним, кто видел его на воле…»
Рассуждать о том, участвовал ли Гумилев в так называемом «Заговоре Таганцева» и какие цели ставили перед собой заговорщики, нет смысла, поскольку не было и никакого заговора. Тем не менее известно, что на допросах и в тюрьме Гумилев вел себя смело и с достоинством. Оправдываться и просить о снисхождении даже в таком опасном положении считал недопустимым.
Такой смелостью могли похвастаться отнюдь не все. Это нетрудно понять со слов той же Иды Наппельбаум: «Через некоторое время после ареста Гумилева ко мне пришла его вторая жена Анна Николаевна Энгельгардт (Аничка, как мы ее называли) и попросила меня относить Николаю Степановичу в тюрьму передачи.
«Мне это опасно, – сказала она, – а Вам – это ничего, можно». Хотя я и понимала, что все наоборот, но сделала то, о чем она попросила.
Однажды в окошке, куда я сдавала передачи, мне сказали, что больше приносить не нужно. Удивленная и испуганная я пошла вечером на Литейный в «Дом Мурузи», где тогда собирались литераторы разных направлений, отозвала в сторону Н. Оцупа и поделилась с ним своими волнениями. Он страшно побледнел и сказал мне дрогнувшим голосом, что ходят слухи о расстреле людей, арестованных по делу Таганцева.
Гумилев. Фотография из следственного дела, 1921 г.
И через несколько дней мы с моей подругой, будущей писательницей Ниной Берберовой, стояли, в ужасе прижавшись друг к другу, и читали на стене дома на Литейном проспекте лист со списком расстрелянных. В нем было имя поэта. Спустя некоторое время ко мне пришла Анна Николаевна и подарила этот портсигар, сказав: «Вы единственная, кто его заслужил». Он был мне хорошо знаком, этот портсигар. Я всегда видела его в руках мэтра на занятиях в Доме искусств, с ним у меня связано было много воспоминаний. И я горда и счастлива, что через годы бедствий мне удалось сберечь эту вещь, хранящую тепло рук поэта».
Гумилев был расстрелян 27 августа 1921 года. Пока он находился в тюрьме, вышел сборник «Огненный столп» с посвящением Анне Николаевне Гумилевой, жене.
Из сборника «Огненный столп»
Память
Лес
Слово
Душа и тело
I
II
III
Канцона первая
Канцона вторая
Подражанье персидскому
Персидская миниатюра
Шестое чувство
Слоненок
Заблудившийся трамвай
Ольга
У цыган
Пьяный дервиш
Леопард
Если убитому леопарду не опалить немедленно усов, дух его будет преследовать охотника.
Абиссинское поверье
Молитва мастеров
Перстень
Дева-птица
Мои читатели
Звездный ужас
Обложка альманаха «Звучащая раковина», посвященного памяти Гумилева
На имя Гумилева никто не накладывал запрет. И если старались со временем вспоминать его пореже, то это из личной осторожности. Книги Гумилева выходили некоторое время и после его смерти. Последним сборником стихов на родине стала книга 1922 года.
Из книги «Стихотворения. Посмертный сборник»
Индюк
* * *
* * *
Сентиментальное путешествие
I
II
III
Приглашение в путешествие
* * *
К***
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Два Адама
* * *
* * *
* * *