ВСЛЕД ЗА ОРФЕЕМ
Вступительная статья
Однажды Аполлинер написал: «Все мои стихи — это поминовение мгновений моей жизни».
Гийом Аполлинер был удивительным в своем роде поэтом. Я имею в виду не его поразительную проницательность, не его открытия, не его роль «завершителя» классического периода французской поэзии и пропагандиста нового лирического сознания. Речь о том, что почти все, написанное Аполлинером, — про него самого и только про него самого. Прежде всего, что понятно, — любовная лирика. В редких стихах оптимистическая, по большей части наполненная недосказанной меланхолии, а то и трагичности. Проза поэта по природе своей — не исповедальная, но и в ней он нередко ассоциирует себя со своими героями и персонажами, то с трагическим пафосом, то с едкой иронией рассказывая о себе или о том, как он представляет мироустройство и свое место в культуре.
В новелле «Эстетическая хирургия» автор повествует о фантастической клинике, врачи которой совершают чудеса: фабричный надзиратель обзаводится здесь еще тремя глазами, политик — дополнительным ртом, полицейский — новой парой рук, а знаменитый натуралист просит пересадить ему на кончики пальцев глаза колибри, чтобы еще пристальнее изучать природу. Рассказчик иронически подтрунивает над ретивостью ученых, готовых видеть в физическом улучшении человеческой породы панацею от бед современной цивилизации.
Но — как это нередко случалось в писательской практике Аполлинера — сюжет оказался только поводом, чтобы вывести формулу для нового явления. Так под его пером появились в свое время орфизм и сюрреализм. Так на смену пластической пришла эстетическая хирургия.
Новое сознание, о котором Аполлинер размышлял всю свою творческую жизнь и которое в конце ее «сформулировал» в работе «Новое сознание и поэты», требовало новой эстетики. «Возникающее новое сознание, — писал он, — намерено прежде всего унаследовать от классиков твердое здравомыслие, убежденный критический дух, цельный взгляд на мироздание и человеческую душу…
Исследование и поиск истины — как в сфере, скажем, этической, так и в области воображения — вот основные признаки этого нового сознания». В то же время оно требует «невообразимой по изобилию свободы», это синтез искусств, это литературный эксперимент и это — изумление. «Именно благодаря изумлению, благодаря той значительной роли, какую отводит оно изумлению, новое сознание отличается от всех предшествующих художественных и литературных движений…
Новое сознание — это сознание той самой эпохи, в которой мы живем. Эпохи, изобилующей неожиданностями»[1].
Новая эстетика, которую предлагает Аполлинер, лежит в русле объединительной идеи: это эстетика всего здравого в классической традиции и всего необходимого, чтобы отступить от нормы.
Явлением поэта буквально отмечено наступление столетия: осенью 1901 года увидели свет первые публикации — сначала стихи, потом статья, и с этого времени отсчитывается существование в литературе Вильгельма Костровицкого, который через год, с публикации рассказа «Ересиарх», обрел литературную жизнь и судьбу под именем Гийома Аполлинера.
Его последнее по времени собрание сочинений (далеко не полное — в нем, в частности, отсутствует переписка) насчитывает четыре увесистых тома в самом престижном французском издании — «Библиотеке Плеяды», однако лирика и поэтический театр занимают всего лишь один из этих томов. Великий поэт был и блестящим прозаиком, автором книг «Гниющий чародей» (1909), «Ересиарх и Кº» (1910), «Конец Вавилона» (1914), «Три Дон Жуана» (1915), «Убиенный поэт» (1916), «Слоняясь по двум берегам» (1918), «Сидящая женщина» (опубликована в 1920 году), многих рассказов, сказок и историй, сохранившихся в рукописях или разбросанных по журналам, и проявил в них себя мастером самых разных литературных жанров — от элитарных до ставших впоследствии массовыми.
Аполлинер всегда подчеркивал, что считает для себя прозу не менее значимой, чем поэзия; с особым пристрастием он относился к новеллам, составившим книгу «Ересиарх и Кº», и полагал, что наделен талантом рассказчика не меньшим, чем талант лирического поэта. Но самыми существенными он считал два своих прозаических произведения, жанр которых достаточно трудно определить, — будем называть их притчами: «Гниющий чародей» (версии отдельных главок появлялись в периодике начиная с 1904 года вплоть до выхода книги в 1909 году) и «Убиенный поэт» (вошедший в одноименный сборник, который был опубликован осенью 1916 года).
Проза Аполлинера была по-настоящему собрана через много десятилетий после его смерти. Читатели традиционно предпочитали стихи, исследователи — биографию, и только он сам — во множестве намеков, пассажей, оброненных фраз — настаивал на собственной оценке своего творчества, в которой проза нередко занимала приоритетное положение. От первых набросков «Гниющего чародея», относящихся к 1898 году, до фрагментов незаконченного романа 1918 года «Привидение рода Гогенцоллернов», опубликованных только в 1977 году, написаны десятки новелл и эссе, несколько романов, в которых пережитое автором, прочитанное и услышанное сливаются в единую вселенную аполлинеровской прозы.
Говоря кратко, эксперимент Аполлинера-прозаика заключался в попытке продолжить, приблизить к современности, максимально разнообразить виды и жанры литературы и художественно их обосновать; его прозаическое творчество — это квинтэссенция грядущей беллетристики. Он оказался сродни Сезанну, чьим полотнам посвятил многие страницы своих критических изысканий и в ком усматривал ростки чуть ли не всех течений новейшей живописи.
Он одним из первых начал осваивать жанр фэнтези, попытавшись привнести в осмысление современности художественный опыт Средневековья. Он написал ряд новелл авантюрно-фантастического характера, выказав себя наследником Эдгара По и Гофмана и предшественником Марселя Эме и Пьера Буля. Он развил классическую традицию атеистической литературы, доведя атеизм до абсурда, а религию — до чернокнижия. Он стал подробным бытописателем, и его страсть к коллекционированию книг, редких слов, необычных предметов, камней, кулинарных рецептов, раритетов самого разного толка нашла отражение в его многочисленных перечислениях, в созданиях каталогов — в том, что было вскоре подхвачено сюрреалистами. Он увлекался этнографией и оставил несколько великолепных этнографических зарисовок. Он отдал дань мелодраме и философскому диалогу, самой неожиданной фантастике и натурализму, детективу и памфлету.
Он сделал попытку создать и теоретически обосновать новый театр и написал первую «сюрреалистическую» пьесу «Груди Тиресия», поставленную в 1917 году, который был, как говорили современники, «годом великих скандалов в искусстве». Он был неутомимым исследователем фривольной и потаенной литературы прошлого, публикатором маркиза де Сада и Аретино, да и сам написал несколько эротических произведений, не столько в трудную минуту зарабатывая деньги, сколько в очередной раз пытаясь доказать — прежде всего себе, — что для него нет ничего невозможного или запретного в литературе. Но главные его силы, время, эрудиция, фантазия уходили на колоссальную по интенсивности работу журналиста и критика искусства. Он вел многочисленные хроники в многочисленных газетах и журналах, не гнушаясь самыми мелкими событиями повседневности, о которых писал так же пылко, как о значительных событиях тогдашней художественной жизни. Он стал признанным авторитетом и знатоком в области искусства и литературы. Это был гигантский труд, который можно выразить всего двумя словами: Гийом Аполлинер.
Друзья Аполлинера любили его рисовать. Вламинк, Матисс, Таможенник Руссо, особенно Пикассо.
Макс Жакоб и Жан Кокто.
Мари Лорансен.
Его античный профиль, его голова, по словам писательницы Гертруды Стайн, «как у императора позднего Рима», притягивали художников. Поэта сравнивали то с Цезарем, то с Вергилием.
Романские корни определили его внешность и южную живость характера; славянские — гордость и открытость. К тому же почти всю жизнь он прожил французом без гражданства, которое с большим трудом смог получить всего за два года до смерти. Достаточно взрывчатая генетическая смесь, умноженная на повседневные обстоятельства, располагавшие к жесткости и обидчивости, — из всего этого мог получиться сложный и трудный характер.
Так — сложно и трудно — его и воспринимали: впечатлительный, наивный, немного суеверный; сангвиник, тиран, самодур; внутренне чистый, простой, легко сходящийся с людьми; блестящий и остроумный собеседник, постоянно готовый к шутке; певец меланхолии, поэтике которого вовсе не присуща радость… Польская писательница Юлия Хартвиг, автор превосходной книги об Аполлинере, свела воедино это удивительное разнообразие его психологических портретов: «Масштабы поэтического Гаргантюа, с трудом приспособляющегося к человеческим критериям». А чешский поэт Витезслав Незвал, один из самых последовательных проповедников Аполлинера, говорил о нем как о лирике, в стихах которого «темный язык меланхолии сплетен с розовым языком сладости и волшебства, веселости и шуток».
В годы, когда Аполлинер только начинал сочинять, в далекой России, притягательной для славянской частички его души, первооткрыватель французских символистов Валерий Брюсов писал о другом поэтическом гении, о Поле Верлене, как о «человеке двойственном», в котором уживались одновременно «ангельское» и «свинское». В какой-то степени таким же двойственным был и Аполлинер, всю жизнь метавшийся между любовью и игрой, соединяющий с традицией высокого лиризма страсть к низкой мистике, подкрепленную его изощренными познаниями в культуре Средневековья. Можно сказать, что и лирику, и прозу Аполлинера питали два источника: поиск любви и жажда мистификации. Это свойство его натуры так сильно вошло в сознание современников и обросло такими легендами, что даже солидные энциклопедические словари сопровождали имя поэта пометой «mystificateur».
Оба этих стремления — к любви и к игре — Аполлинер, очевидно, унаследовал от матери, Анжелики Костровицкой, женщины азартной и в чувствах, и в быту. В 60-х годах судьба забросила ее из Польши в Италию, — когда родился Гийом, Анжелике было двадцать два года, и уже несколько лет как она была «похищена» итальянским офицером Франческо дʼЭспермоном.
Мистификации преследовали Аполлинера со дня рождения: через пять дней после этого знаменательного события, которое произошло 26 августа 1880 года, он был зарегистрирован в римской мэрии под фамилией Дульчини — как ребенок от неназвавшихся родителей. Через два года та же судьба постигла его брата Альбера, который при рождении был записан под фамилией Зевини и чьи родители также были «не установлены». В дальнейшем это дало Аполлинеру повод пестовать и поддерживать самые фантастические россказни о своем происхождении — вплоть до того, что его предками были то ли Наполеон, то ли папа римский.
Таинственное происхождение бросило отсвет на всю жизнь поэта. Пока юный Вильгельм Костровицкий ходит в школу — сначала в коллеж в Монако и в Каннах, а затем в лицей в Ницце, — его мать играет в казино и приобретает репутацию «красивой авантюристки». И когда в Ницце семнадцатилетний начинающий поэт и его товарищ по лицею Анж Туссен-Люка приступают к изданию рукописного журнала, сразу же приходится думать о первой мистификации — о псевдониме. Как сообщает друг и биограф поэта Андре Бийи, в журнале публиковались стихи, статьи на политические темы и «театральная болтовня». При этом Вильгельм подписывал свои произведения именем Гийом Макабр (Гийом Мрачный), а Анж — Жеан Лок (Жеан Нищий).
В дальнейшем Аполлинер не раз прибегал к литературным мистификациям, псевдонимам — чего стоит одна история 1909 года, когда стали появляться статьи и стихи некоей Луизы Лаланн, сразу же привлекшие внимание читателей незаурядностью суждений о современной женской литературе и большим лирическим даром. Этот розыгрыш, устроенный Аполлинером, почти год будоражил публику, пока не наскучил самому мистификатору.
Карнавальность жизни и поэзии переплелись, чтобы уже никогда не оставлять поэта.
Первая поэтическая любовь и первая серьезная авантюра поджидали Аполлинера летом 1899 года, когда мать отправила его с братом в пансионат бельгийского городка Ставло, на каникулы. Здесь родился и первый серьезный поэтический цикл юного Аполлинера — «Ставло».
Именно в таком виде — как цикл стихов — он будет напечатан только через полвека, в сборнике «Меланхолический страж» (его переводят также как «Печальный часовой», 1952). Стихи, перевязанные ленточкой, сохранит юная и прелестная в те годы валлонка Марей — Мария Дюбуа, дочка владельца ресторанчика с Винавской площади в Ставло. Стихи эти были написаны в основном за три летних месяца, но, возможно, первое бурное увлечение отразилось и в других ранних произведениях поэта, заставляя его возвращаться к образу Марей и впоследствии. Собственно, уже в цикле «Ставло» Аполлинер становится изысканным любовным лириком — сладострастным и ранимым певцом неразделенной любви; эти стихи пронизаны легкой эротикой, слегка закамуфлированной туманными аллюзиями.
Любовь к Марей прервалась осенью, когда Анжелика Костровицкая, в очередной раз стесненная в средствах, повелела братьям тайком ускользнуть из пансионата, не расплатившись с хозяином. Братья бегут из Ставло — и побег надолго останется в памяти Гийома, как и последовавшее за тем судебное разбирательство, впрочем, ничем не кончившееся. Эта история, подобная многим, в которых чувствовалась рука властной и взбалмошной Анжелики, позволила позднее композитору Франсису Пуленку, хорошо знавшему поэта, произнести сакраментальную фразу: «Аполлинер провел свои первые пятнадцать лет у фривольных юбок деспотичной мамаши». На самом деле «пятнадцать лет» растянулись на всю жизнь Аполлинера: Анжелика Костровицкая умерла спустя четыре месяца после кончины ее старшего сына; с годами ее ревность и капризы приобретали все более гротесковый характер.
Достаточно двусмысленное и анекдотичное пребывание юного Аполлинера в Ставло не помешало впоследствии его поклонникам именно здесь, в бельгийских Арденнах, открыть ему первый памятник (23 июня 1935 года), а в 1954 году — единственный по сей день музей Аполлинера. Учитывая историческую перспективу, это справедливо: фольклор Арденн питал Аполлинера, как позже его собственная поэзия стала питать арденнских поэтов; и в стихах его, и в прозе постоянно слышатся отголоски этого яркого юношеского впечатления. Можно повторить вслед за исследователями творчества Аполлинера — Арденны во многом сформировали поэтический климат в его творчестве.
Давно замечено, что притягательная парадоксальность юности заключена в ее счетах со временем. Прошло несколько месяцев, а у Аполлинера — уже пытающегося сотрудничать в литературных журналах — очередное увлечение: шестнадцатилетняя Линда Молина да Сильва, младшая сестра его нового друга Фердинанда.
Темноволосой Линде, томной и тихой красавице, немного шепелявой, что, очевидно, придает удивительное очарование ее голосу, Аполлинер посвящает особый цикл лирических стихов — особый, во-первых, потому, что каждое стихотворение написано на обороте почтовой открытки, и открытки эти с апреля по июнь регулярно посылались на юг, где все семейство Молина да Сильва проводило весну и лето 1901 года; особый и потому, что все эти «любовные диктовки» — не что иное, как проба сил молодого Аполлинера. Будущий реформатор стиха, одержимый поисками новой гармонии, обязан был пройти школу и понять, что он может быть профессионалом, что ему доступна любая, даже самая изощренная поэтическая форма. Так возникают мадригал и акростих, «хвостатый сонет» и триолет, терцины и элегия.
Но Линда не хочет — или еще не умеет — ответить на это чувство. В письме к одному из общих приятелей она постоянно так и повторяет: «Это чувство». «Неужели он испытывает ко мне это чувство?», «Я не могу разделить это чувство», «Я думаю, он очень горд и много страдает, видя, что я не могу ему ответить на это чувство…».
Линда, как и Марей, сохранила все любовные послания молодого поэта и впоследствии передала их издателю и другу своего незабытого поклонника Жану Руайеру, который опубликовал их в 1925 году среди прочих стихов Аполлинера в его посмертной книге «Что есть».
На «это чувство» Аполлинера мало кто мог ответить. Не смогла это сделать и очаровательная англичанка Анни Плейден — его первая по-настоящему большая и по-настоящему трагическая любовь. Во всяком случае, безответное чувство сделало Аполлинера выдающимся лирическим поэтом.
Он познакомился с ней в Германии, в доме графини Элеоноры Мильгау, куда был приглашен учителем французского языка к малолетней дочери графини Габриэль и где Анни служила гувернанткой. Впоследствии два этих имени — Элеонора (Элинор), Габриэль — станут сквозными в его прозе, всякий раз неся на себе отпечаток сопутствующих им лирических воспоминаний.
О бурном романе — на берегах Рейна, Сены и Темзы, о побеге Анни Плейден в Америку от жарких домогательств не очень ей понятного и пугающего страстью и эрудицией поэта — уже написаны сотни страниц; но куда важнее написанное самим Аполлинером, и прежде всего «Рейнские стихи» — и те, что вошли в его книгу «Алкоголи», и те, что он по разным причинам в нее не включил. Сама по себе достаточно горькая и чуть ли не детективная история этой несчастной любви превращается в стихах из события личной жизни в явление поэтической культуры. Обширный круг исторических, фольклорных, литературных, живописных и просто бытовых ассоциаций растворяет любовь в жизни, придавая последней неповторимые колорит, глубину и напряженность. В это время круг тем и мотивов, связанных с Германией и немецким искусством, входит в творчество Аполлинера — как за два десятилетия до того это случилось при схожих обстоятельствах с другим французским поэтом — Жюлем Лафоргом.
Аполлинер хотел поначалу объединить все стихи этого цикла в небольшой книге «Ветер Рейна». Замысел не осуществился: самую значительную часть поэт поместил в «Алкоголи», отдельный цикл много позже был опубликован в «Меланхолическом страже», другие стихи, связанные с Германией, так и остались разбросанными по журналам и вошли в другие посмертные издания. Сегодня мы можем лишь слегка реконструировать этот замысел, помня о том, что чувством к Анни Плейден пронизаны многие строки в самых разных стихах первого десятилетия аполлинеровского творчества, да и большинство новелл того периода.
Это десятилетие, совпавшее с началом нового века, оказалось и началом новой эпохи во французской и мировой культуре. Все было новым: живопись шагнула от импрессионистов до кубистов, музыка — от Оффенбаха до Сати; поэзия, поднявшаяся до суггестивных высот символизма, вспомнила Рембо и «проклятых» поэтов и попыталась сочетать их иронию и усложненную семантику с последними открытиями живописи; театр был готов к встрече с русским балетом; в журналистике царил дух острой конкуренции, открывались многочисленные журналы, и толпы соискателей жаждали стать обладателями множества литературных премий и призов. На смену салонам, которые были центром художественной и артистической жизни Парижа конца века (Аполлинер еще застал один из последних — салон принцессы Матильды, просуществовавший до 1903 года), пришли литературные редакции с их духом свободолюбия и мужской солидарности. Во французском обществе создавался своеобразный, ни на что прежнее не похожий интеллектуальный климат. Это было время первых прорывов в поэтическое будущее — и их ознаменовал своим присутствием и своим активным соучастием Аполлинер. Но прежде чем стать певцом новой эстетики и нового лирического сознания, он станет великим завершителем эпохи французского стиха — и в этом тоже скажется его «двойственность». Начиналась эпоха Монмартра, улицы Равиньян, знаменитой «Прачечной на плоту», на долгие годы соединившая воедино «Триумвират», «Троицу», как их называли современники: Аполлинера, Пикассо и Макса Жакоба. Несколько позже началось знаменательное переселение художников с Монмартра на Монпарнас, в не менее знаменитый «Улей», — и все это войдет в историю как «belle époque», «прекрасная эпоха», время слома и смены эстетических позиций. Начинались новые мифы: скорость, механика, симультанность, то есть осознание в искусстве одновременности самых разных процессов. Воинственно вступали в жизнь католическое возрождение и мистические пророчества: Жакоб «видит» на стене своей комнаты тень Христа и становится ярым католиком; потом предсказывает литератору Рене Дализу первым из их круга умереть, причем в молодом возрасте, — и Дализ «первым», в 1917 году, гибнет на фронте; потом тот же Макс Жакоб предсказывает Аполлинеру, что тот умрет, не дождавшись славы, которая придет к нему только посмертно, а Джорджо де Кирико рисует пророческий портрет Аполлинера под названием «Человек-мишень», за много лет до ранения поэта отмечая то место на его виске, куда попадет осколок снаряда.
Многочисленные свидетельства дружбы Аполлинера и знаменитых художников того времени остались не только в его статьях, но и в их совместной работе. Дружба с Андре Дереном привела к их общему труду — первой книге Аполлинера «Гниющий чародей» (1909), дружба с Раулем Дюфи — к созданию «Бестиария» (1911).
Оба этих произведения, по словам известного французского ученого Мишеля Декодена, стали «центром воображения и всего творчества Аполлинера». Оба они были результатом великого пристрастия поэта к раритетам прошлого, реализацией его недюжинной эрудиции, попыткой создать, используя традиционные жанры, произведения современной литературы. Но главное, в этих, казалось бы, отстраненных от его личности книгах он формулирует тот самый основной закон его творчества, о котором мы уже упоминали: все, о чем бы он ни писал, он пишет про себя и только про себя. Практически все его произведения — это его жизнь, тысячью деталей, аллюзий, реминисценций входящая в ткань лирического повествования. В «Гниющем чародее» и «Бестиарии» с особенной силой выразилась его страсть к забытым и редким словам, к повседневной жизни, философии и литературным жанрам Средневековья, но, повторим, Средневековье здесь — всего лишь карнавальная маска, не слишком-то и скрывающая его душу, одновременно жаждущую все того же: любви и мистификации.
Идя вслед за средневековой легендой о волшебнике Мерлине, тело которого, заточенное в могиле озерной девой, коварной Вивианой, гнило, покуда душа оставалась живой, Аполлинер вводит в литературный обиход основные образы своей «лирической эстетики»: разверстая пропасть между мужчиной и женщиной, одержимость временем и греза о вечном, поиск собственной подлинности и идентификации своего «я», наконец, одержимость творчеством вплоть до экзальтации поэтического чувства.
Вивиана изменяет Мерлину (читай: Марей Дюбуа, Линда Молина да Сильва, Анни Плейден — все прошлые, трагические любови поэта — изменяют Гийому), используя против него магические силы, которым он ее обучил в обмен на ложную клятву в любви. Однако Мерлин — сын смертной женщины и дьявола (для Аполлинера это реализация мифов о его собственном «таинственном» происхождении), его душа бессмертна, у нее свой, «неслыханный» голос, голос всесильного знания, и когда опускается ночь, на поиски чародея, на этот голос приходят в лес многочисленные персонажи, олицетворяющие не только мифы, религию, литературу, но и намекающие на обстоятельства жизни, на чувства и раздумья автора, вызвавшего их из небытия. И в то время, как озерная дева не признает за любовью права победить смерть, поэт занимает место волшебника, чтобы восторжествовать над временем.
В «Гниющем чародее» Аполлинер использовал жанр средневековых споров и диалогов — как правило, они не обладали напряженной интригой, были лишены действия, да многие и писались, собственно, для чтения, а не для игры на сцене. Привнеся сюда поэтику романов артуровского цикла, которые он любил с юности, и собственные ощущения «злосчастного в любви», он создает произведение на стыке прозы и поэзии, «философскую драму», как ее называл друг Аполлинера поэт Андре Сальмон, или «Библию наизнанку», по словам комментатора «Гниющего чародея» Жана Бюрго.
Сам Аполлинер высоко ценил это произведение, отмечая, что оно одновременно вписывается в «кельтские глубины нашей традиции» и является прообразом будущей новой эстетики.
«Гниющий чародей» вышел тиражом сто экземпляров и продавался плохо. Такая же судьба постигла и вторую книгу Аполлинера — «Бестиарий, или Кортеж Орфея», тираж которой был всего лишь сто двадцать экземпляров: книги были дороги, и читающая публика с трудом приноравливалась к новым поэтическим и художественным веяниям.
Идея «Бестиария» пришла к Аполлинеру в 1906 году, в мастерской Пикассо, когда он наблюдал за работой друга-художника, гравировавшего в то время изображения животных. В 1908 году в журнале «Ла Фаланж» появился цикл из восемнадцати миниатюр — через шестьдесят лет, в первой книге Аполлинера на русском, Н. И. Балашов предложил точный и остроумный перевод названия этой подборки: «Коробейница, или Зверинец для мирян». В названии были сопряжены две традиции, подхваченные Аполлинером, — фольклорная и религиозно-нравственная, «бестиарийная». Собственно, эмблематика бестиариев, видимо, и привлекла поэта: на микропространстве каждой миниатюры он вновь смог поговорить о себе самом, использовать образ, «идею» каждого описываемого живого существа применительно к себе самому. Любовь, иногда доведенная до нарциссизма, — и в то же время рифменная игра с читателем, розыгрыш. Отталкиваясь от точной линии Пикассо, воссоздававшей форму каждого зверя, Аполлинер стремился к обобщенному образу или к такой детали, которая вела напрямую от животного к человеку, поэту. Это был путь от Пикассо к Раулю Дюфи, в котором Аполлинер нашел своего иллюстратора.
29 августа 1910 года в письме к Дюфи были уже перечислены все тридцать миниатюр аполлинеровского «Бестиария». На смену Коробейнице пришел Орфей, и фольклорная традиция оказалась вписана в общекультурную: поэт, как легендарный Орфей, зачаровал голосом свой «кортеж» — диких, домашних и просто выдуманных животных, рассыпая перед читателем аллегорические приметы своего бытия, чувственного и духовного.
Славянский «Физиолог» или средневековый европейский бестиарий, из которых исходил Аполлинер, были произведениями теологическими: в символической форме в них излагались постулаты христианского вероучения, и описание животных служило только поводом для морализаторства. Аполлинер (за спиной которого были и знаменитые «бестиарии любви», и «пастушеские календари», и стихотворные зарисовки средневековых натуралистов) по-своему насыщает эту многовековую традицию, главным пафосом делая столь свойственную ему как лирику печальную иронию, а вместо проповедника предлагая читателям Орфея, то есть поэта. Суть средневекового бестиария сводилась к формуле: свойство животного — символически-религиозное толкование — назидание. Формула Аполлинера: свойство животного — поэтическое толкование — ирония. Место теологии заступает поэзия.
Книжный вариант «Бестиария» Аполлинер снабдил собственными примечаниями — дал волю и фантазии, и насмешке и блеснул эрудицией, «обрабатывая» любимые свои сюжеты, связанные то с древним автором мистических книг Гермесом Трисмегистом и его философским сочинением «Пимандр» (Аполлинер пользовался известным в свое время переводом 1867 года Луи Менара; следы этого чтения — параллели, аллюзии, подхваченные мотивы можно найти в разных произведениях поэта), то с Розамундой, фавориткой английского короля Генриха II, и ее дворцом, «дворцом грез», который превратился у поэта в символ влекущего и недостижимого искушения.
Посвятил Аполлинер свой «Бестиарий» Элемиру Буржу, писателю, чьи книги он читал еще на школьной скамье и который со временем стал не только его старшим другом, но и почитателем его таланта: именно Бурж выдвинул на соискание Гонкуровской премии 1910 года книгу Аполлинера «Ересиарх и Кº».
«Ересиарх и Кº» поступил в продажу 26 октября 1910 года — это был год повышенной творческой активности Аполлинера. Большинство рассказов, вошедших в книгу, печатались начиная с 1902 года в периодике, но, оказавшись под одной обложкой, обрели ту архитектонику, которая придала всей композиции неожиданное своеобразие.
Расположенные не по хронологии, а по тематическим гнездам, все двадцать три рассказа были разделены на несколько циклов, объединенных одной идеей — идеей отступления от канонов, будь то религиозные догматы, установления общественной жизни или нормы морали и нравственности. Фактически уже в название книги было вписано ее главное слово: ересь, а герои новелл — это целая галерея отступников, еретиков, оспаривающих принятые истины.
В прозе Аполлинер, как правило, исследовал и описывал прежде всего незаурядные движения души, неожиданные поступки, нередко приводящие к трагическим последствиям.
И здесь, в «Ересиархе и Кº», автор ведет читателя по кругам своего ада. Не случайно в прологе книги — в новелле «Пражский прохожий» — возникает Вечный Жид, Исаак Лакедем: он дает автору свои уроки, показывая ему оборотную сторону той жизни, которая затем становится предметом изучения самого прозаика. Теперь уже мы, читатели, идем за ним по этим кругам. Сначала в цикле рассказов, связанных с католической верой, с экзотическими отклонениями от ее правил и обрядов («Святотатство», «Латинский еврей», «Ересиарх», «Непогрешимость»). Проблемы крещения (которая волновала Аполлинера еще в «Гниющем чародее»), греха и покаяния сплетены здесь в один узел, а в христианстве и иудаизме важны и привлекательны не носители веры, а бунтовщики против постулатов церкви и исследователи религиозных парадоксов. Точно так же, как в цикле из трех небольших новелл, объединенных одним названием «Три истории о Божьей каре», и в примыкающем к ним рассказе «Симон волхв» важна прежде всего «мораль наизнанку», которая оборачивается ядовитой пародией на само представление о грехе и искуплении. Аполлинер рассматривает церковь как институт подавления свободы воли, и в их столкновении явно отдает предпочтение последней.
«Этнографические» новеллы («Отмыка», «Чево-вам?», «Роза Хильдесхайма, или Золото волхвов», «Пьемонтские пилигримы») — новый цикл, в котором представлены выразительные и подчас трогательные сцены из современной автору европейской жизни. И если в первом цикле был важен доведенный до гротеска религиозный пафос, то здесь в не менее преувеличенном виде подаются бытовые истории, в которых, как говорил Андре Бретон (имея в виду прежде всего «фантазию» из жизни южной Бельгии «Чево-вам?»), «сверхнатурализм нашел свою формулу».
Следующие четыре повествования (отметим эту двойную четырехкратность: четыре цикла по четыре рассказа в каждом) — «Исчезновение Оноре Сюбрака», «Матрос из Амстердама», «История одного добродетельного семейства» и «Салфетка поэтов» — представляют нам Аполлинера как мастера детективной фантастики; реальная жизнь, скрупулезно описанная в этих рассказах, дается всего лишь как фон самых невероятных и занимательных событий. Так же как и последний в книге цикл — «Лжемессия Амфион, или История и приключения барона д’Ормезана» — представляют нам сверхчеловека в обычных обстоятельствах; именно в «Ажемессии Амфионе» впервые разработаны темы «бытовой фантастики», укоренившиеся в литературе XX века, а одна из новелл — «Осязаемость на расстоянии» (написанная задолго до введения самого понятия телепортации в 1931 году) — непосредственно предшествует, например, рассказу Марселя Эме «Сабины», превратившего этот сюжет в явление высокой литературы.
Герои Аполлинера — это изобретатели новых наук и искусств; автор нередко варьирует одни и те же сюжеты, стараясь до конца доиграть, додумать, дорассказывать свои истории. Эпизоды и персонажи перекликаются друг с другом, полифония становится объемной, свет и воздух сталкиваются друг с другом, как на полотнах импрессионистов. Время замедляется и, словно стрелки на часах «еврейской Ратуши» в «Пражском прохожем», идет вспять.
Таким образом, три мира — реальный, литературный и фантастический — переплелись в прозе Аполлинера, который действительно предстал в «Ересиархе и Кº» великолепным рассказчиком, что и дало повод писателю Элемиру Буржу, в то время члену Гонкуровской академии, представить эту книгу на соискание Гонкуровской премии.
«Ересиарх» провалился. Премию получил прозаик Луи Перго. Однако внимание Буржа к литературной судьбе Аполлинера осталось в посвящении, открывавшем «Бестиарий»: Аполлинер всегда был чуток к дружескому участию — не случайно он посвящал стихи только близким друзьям и любимым женщинам.
Если «Ересиарх и Кº» аукнулся много лет спустя в европейской прозе, то «Бестиарий» породил множество подражаний у поэтов (и не только французских), открывавших вслед за Аполлинером «человеческую» метафорику своих собственных зверинцев, а Франсис Пуленк (написавший в общей сложности три с половиной десятка мелодий на стихи Аполлинера) положил на музыку многие четверостишия из этой первой поэтической книги Аполлинера. Композитор вспоминал голос поэта — «такой своеобразный, полуироничный, полумеланхоличный». Это был голос певца уходящей любви, уходящего времени. Это был «тот неизъяснимый оттенок голоса, который заставляет трепетать наше сердце», как писал о прямом предшественнике Аполлинера — Верлене — Максимилиан Волошин.
«Голос чародея», — говорила Мари Лорансен.
Они познакомились с легкой руки Пикассо в 1907 году. Ей — двадцать два, ему — двадцать семь. Она художница и немного поэтесса, за его плечами крах сумасшедшей любви к англичанке Анни Плейден, уже значительный опыт работы журналистом и критиком, первые и серьезные публикации стихов и прозы. Они пробудут вместе пять лет, которые окажутся, возможно, наиболее существенным временем в жизни поэта, временем подготовки самой значительной книги Аполлинера — «Алкоголи».
«Алкоголи» вышли в апреле 1913 года. А за несколько месяцев до того — соответственно в декабре и ноябре 1912 года — были опубликованы два его стихотворения, открывшие дорогу новейшей поэзии: «Зона» и «Вандемьер». Работая над композицией «Алкоголей», поэт именно этими стихами начинает и завершает книгу, обрамляя будущим прошлое. Вслед за «Зоной» он помещает «Мост Мирабо», увидевший свет в феврале 1912 года. Это был знаменательный зачин. Первым шло грядущее, вторым — прощание с ушедшим; шли «рука об руку, лицом к лицу», как герои «Моста Мирабо».
Открывая «Алкоголи», Аполлинер использует прием обратной перспективы: за «Мостом Мирабо» он помещает «Песнь несчастного в любви» (опубликованную в мае 1909 года), затем «Безвременник» (ноябрь 1907), «Дворец» (ноябрь 1905) и снова возвращается к настоящему, посвящая стихотворение «Сумерки» «мадемуазель Мари Лорансен». Плавание по волнам времени и памяти начинается именно с «Моста Мирабо», трагического прощания с Мари, с чувства, растворившегося во всей книге и вобравшего в себя горькую память о всех прошлых отвергнутых Любовях, о всех тех, кто подобно Линде, героини «Любовных диктовок», могли сказать: «Я думаю, он очень горд и много страдает, видя, что я не могу ему ответить на это чувство…»
Попыталась ответить Мари Лорансен.
В «Автобиографии Алисы Б. Токлас» Гертруда Стайн, рассказывая о знакомстве с Мари, дает ее примечательный портрет:
«Пикассо все называли Пабло, а Фернанду — Фернанда, и Гийома Аполлинера все называли Гийом, а Макса Жакоба — Макс, но Мари Лорансен все называли Мари Лорансен… Она была худая и угловатая, как средневековая француженка с французского примитива. Она говорила высоким голосом с красивыми модуляциями…
Ведя странную жизнь и создавая свои странные картины, Мари Лорансен продолжала жить с матерью, очень спокойной, очень приятной, исполненной достоинства женщиной, и их быт напоминал монастырский. В их небольшой квартирке всюду висели вышивки матери по рисункам Мари Лорансен. Мари относилась к матери в точности как молодая монашенка к более почтенной. Все было очень странно…»[2]
«Странное» пятилетие любви Гийома и Мари было восхитительным и чудовищным. Непохожесть Мари на друзей Аполлинера, подмеченная Гертрудой Стайн, постоянное столкновение жестких и самостоятельных характеров, чуждые друг другу семейные традиции, вновь, как и в прежних любовных историях Аполлинера, убивающие живое чувство, и все-таки, как прежде, как всегда, — надежда, что все можно вернуть, повернуть вспять, остановить мгновение…
Мари Лорансен тоже напишет прощальное стихотворение: короткое, на одном дыхании, одной фразой, но не про него, не про них — про себя. И назовет его «для себя» — «Успокоительное»:
В стихах же Аполлинера как раз забвения и не было.
Любовь в его творчестве драматична; это незаживающая рана, это «солнце с перерезанным горлом» — незабываемая метафора мощного лирического чувства. Любовь и смерть появляются почти всегда рука об руку. Здесь намечается та «область двусмысленности», которая так привлекает исследователей и комментаторов творчества Аполлинера и которая так пересекается с его биографией. Из европейских поэтов XX века по сумме толкований и комментариев Аполлинер сродни разве что другому не менее «затемненному» поэту — Мандельштаму.
Путь Аполлинера — это путь от поэта-верленианца к предвозвестнику иррациональных текстов современной поэзии, от «Осенней песни» Верлена к его собственной «Песне злосчастного в любви», наполненной темными аллюзиями и реминисценциями.
Всю жизнь Аполлинер писал о своих несложившихся Любовях; каждая новая была поводом помянуть прошлую, вновь напомнить об этом «аде» в душе, который он всякий раз выкапывал своими руками, о коренной, по его мнению, несхожести между мужчиной и женщиной, из которой проистекает все «злосчастие в любви», многократно испытанное самим поэтом. «Скажи: ты слышала, что смертны наши души?» — восклицает Аполлинер, странно перекликаясь с неведомой ему Анной Ахматовой, буквально в то же время восклицавшей: «Знаешь, я читала, // Что бессмертны души». И эта перекличка становится загадочной поэтической реальностью эпохи, в которой вновь мерцает тень Верлена — его «Стихи, за которые оклевещут» с их последней строкой: «Vite, éveille-toi. Dis, lʼâme est immortelle?» — «Очнись, молю! Скажи — бессмертны души?»[3]
С публикацией «Моста Мирабо» Аполлинер завоевал верленовскую славу любовного лирика. Может быть, именно Верлена вновь вспоминал он, когда десятки раз пересекал Сену по мосту Мирабо, спеша в тихий и буржуазный, тогда еще почти пригород — Отей, где жили мадам и мадемуазель Лорансен. Это был тот самый Отей, который воспет Верленом в «Записках вдовца».
Для прощания с любовью и — подспудно — с классической эпохой французской поэзии Аполлинер интуитивно выбрал такой же традиционный, как «этот Отей», и такой же мало подверженный изменениям жанр: песню. Как за четверть века до того Верлен и поэты его круга черпали вдохновение в салонном музицировании, водевиле, музыкальном кабаре, так и в эпоху Аполлинера художественный быт Монмартра и Латинского квартала, отнюдь не чуждый серьезной музыке, больше тяготел к домашней и народной песне. Аполлинер не был меломаном и, в отличие от художественной, не занимался музыкальной критикой. Как замечал один из редких в окружении Аполлинера композиторов — Жорж Орик, он «при всем понимании величия музыки, был к ней нечувствителен». Низовая музыкальная стихия Парижа рождала то, что было ему ближе всего, — «бардовскую» песню в современном толковании этого слова.
Знаменитый папаша Фреде, владелец «Проворного кролика», играл на гитаре, а завсегдатаи этого монмартрского кабачка, среди которых бывал и Аполлинер, всласть распевали за столиками все, что душе угодно. Мари Лорансен была по сердцу подобная атмосфера: ее мать часами напевала за рукоделием, и сама Мари осталась в памяти современников поющей красивым высоким голосом старинные нормандские песни. Не это ли сочетание домашнего шитья и народного пения вызвало в памяти Аполлинера ритмику старинной ткацкой песни XIII века? При первой, журнальной публикации он еще следует вплотную за народной мелодикой, выстраивая трехстрочный куплет песенного одиннадцатисложника:
Но в работе над книгой смело делит вторую строку на две — по четыре и семь слогов, — создавая необычный поэтический эффект образовавшимся нерифмованным и словно выбивающимся из ритма четырехсложником. Не менее удивительный эффект узнавания происходит и в рефрене. Комментатор творчества Аполлинера Мишель Декоден указал на связь второй строки рефрена — «Les jours sʼen vont je demeure» — со строчкой из «Большого Завещания» Франсуа Вийона: «Aile sʼen est, et je demeure» — «Оно <время юности> ушло, а я продолжаю жить». Во французском «je demeure» — «я остаюсь, живу, пребываю в настоящем» анаграммировано «je meurs» — «я умираю, исчезаю, гибну». Эта игра на антитезе, борьба жизни и смерти, воплощенная в одном слове, вдвойне важна и как жест высокой печали, и как символ высокой поэзии.
Автор «Моста Мирабо» не просто созерцает, как река жизни уносит от него любовь, превращая судьбу в перечень утрат и несбывшихся надежд. Поэтическое мышление ищет аналогии увиденному, и этот поиск роднит Аполлинера с Бодлером, непреходящей мукой которого было чувство ускользающего времени. Аполлинер в разные годы отмечал свое родство Бодлеру — и в пристрастии к живописи, и в интересе к средневековым поэтам, и в том «духе современного сознания», которое, по его словам, впервые было воплощено именно в Бодлере. «Нас ежеминутно гнетут идея и ощущение времени», — записывал тот в дневнике; «Изменился Париж мой, но грусть неизменна», — говорил он в стихах; Аполлинер развивает эту «психологическую симультанность» и создает шедевр лирической поэзии.
При всей аритмичности позднего Аполлинера, Аполлинера «Каллиграмм», песенные мотивы то и дело возвращаются в его поэзию: «В Ниме», «Времена года» (с характерным рефреном: «Ты помнишь Ги…»: так — Ги — он подписывался под своими фронтовыми письмами), «Прощание всадника», «Параллели», наконец, «Поет пичуга» — с ее проникновенным зачином:
Десятилетия спустя эту «птичью песню» подхватил венгерский поэт из Румынии Йожеф Мелиус, посвятивший в своей книге «Западное кафе» несколько поэтических страниц памяти Аполлинера: вокруг памятника поэта работы Пикассо, что стоит у церкви Сен-Жермен, растут, писал он, «деревья, чьих названий я не знаю, деревья в высшей степени странные; они словно ждут, что из красных их крон выпорхнут странные, разноцветные птицы, свистящие, кричащие, вопящие, очаровательно поющие, влюбленные, но в конце концов изменяющие птицы, одна — Анни, другая — Мари, третья — Лу, там — Мадлен, а вот еще одна, с дивными рыжими локонами: Жаклин; но, может быть, именно она, Жаклин, — не кто иная, как Анжелика Костровицкая, мать. Они поют. Поют не песни, а нечто иное. Они выкрикивают слова любви, каких не писал в этом столетии ни один поэт, только один он, открывший разговорную речь»[5].
Французский писатель Даниэль Остер как-то заметил, что в «Алкоголях» Аполлинер представляется Орфеем, спускающимся в ад воспоминаний. Последние два года перед выходом «Алкоголей» особенно могли смахивать на «ад» — во всяком случае, на ад душевный, в который нет-нет да и низвергался Аполлинер. По крайней мере, три события этого времени определили душевную напряженность, смятение и мучительный поиск поэтической сублимации, которые привели его к созданию лирических шедевров: разрыв с Мари Лорансен, история с похищением «Джоконды» и встреча с Блэзом Сандраром.
«Джоконда» была похищена из Лувра 21 августа 1911 года. Аполлинер был арестован 7 сентября по подозрению в причастности к этому преступлению. Подозрение пало на Аполлинера из-за его дружбы с неким Жери Пьере, одно время работавшим секретарем поэта; Пьере оказался нечист на руку, он похищал из Лувра всякие мелочи, которые затем продавал по дешевке коллекционерам, втянув в это дело даже Пикассо. Арест Аполлинера оказался непродолжительным, 12 сентября он уже был на свободе, благо сбежавший от правосудия Пьере дал заочные, но правдивые показания, а лицейский друг Аполлинера Анж Туссен-Люка, ставший к тому времени адвокатом, защитил своего старого товарища в суде. Однако дело было закрыто только в феврале 1912 года, и весь этот период панических мучений, обуревавших поэта, высветил то, что он порою скрывал от самого себя: его гражданскую «неполноценность», которая легко приводила к националистическим нападкам со стороны тех, кто видел в инородце опасность для общества и культуры.
Еще не стерлось из памяти современников дело Дрейфуса, интерес же поэта к славянским и еврейским традициям только подогревал лжепатриотизм его литературных недругов. Начавшаяся через три года война еще более усугубила эту очередную двойственность его положения — понятно, с какой силой он жаждал получения французского гражданства.
Пребывание в парижской тюрьме Санте стало поводом для написания выдающегося цикла стихотворений, знаменательного для «Алкоголей»: подхватывая традиции «тюремной лирики», прежде всего Верлена, Аполлинер создает шедевр в духе классической поэзии, следом за которым мог быть только один шаг — в сторону поистине новой поэтической эстетики.
Этот шаг был сделан в 1912 году, когда Аполлинер опубликовал «Зону» и «Вандемьер» (кстати, первое из аполлинеровских стихотворений, которое появилось в печати без знаков препинания).
Известно, что написанию «Зоны» предшествовало чтение Блэзом Сандраром в мастерской художника Робера Делоне своей поэмы «Пасха в Нью-Йорке», сочиненной в апреле 1912 года. Эта поэма, написанная Сандраром на одном дыхании, впервые открыла путь той ритмике, тому потоку поэтического сознания, без которых сегодня уже немыслима французская поэзия. По воспоминаниям бельгийского биографа Сандрара Робера Гоффена, Аполлинер после чтения «Пасхи» якобы воскликнул: «Великолепно! Что по сравнению с этим книжка стихов, которую я сейчас готовлю!» Но именно в этой «книжке», в «Алкоголях», были напечатаны «Зона» и «Вандемьер», в которых, оттолкнувшись от Сандрара, Аполлинер совершил переворот в поэзии, найдя для мощнейшего лирического чувства адекватную поэтическую форму. В «Зоне» Аполлинер показал, как можно совместить биографию, современность и поэзию, и это совмещение оказалось настолько точным, новым и чувственным, что именно «Зона», а не «Пасха в Нью-Йорке» стала, по словам Юлии Хартвиг, «поэмой поколения».
Напомним, что все эти события разворачивались на фоне мучительного разрыва Аполлинера с Мари Лорансен. История с похищением «Джоконды» еще больше отдалила художницу от поэта, так же как отдалила от него многих мимолетных друзей и знакомцев, так же как заставила его брата Альбера покинуть Париж, где он работал банковским служащим и, в опаске за поруганную честь фамилии, уехать в Мексику. Америка уже отторгла у него Анни и теперь забрала второго близкого ему человека. Мать Аполлинера негодовала и презирала сына, мадам Лорансен его явно недолюбливала. Ее смерть в пасхальную ночь 1913 года, буквально накануне выхода «Алкоголей», лишь на короткое время снова сблизила Мари и Гийома. А через год все пошло прахом: в июне 1914 года Мари выходит замуж за молодого немецкого художника Отто Вайтьена, а еще через месяц начинается Первая мировая война, поставившая крест на всей прежней жизни Гийома Аполлинера.
Оставшиеся ему три года представляются сегодня какой-то лихорадочной агонией: война, в которую он ринулся с головой, стараясь отнюдь не показным патриотизмом «заслужить» столь желанное французское гражданство; непрекращающееся бурное сотрудничество с парижской прессой; стихи и проза, которые пишутся, кажется, без оглядки на бои; наконец, новые любови, столь же лихорадочные, как вся эта военно-литературная жизнь, — сначала к великосветской красавице Луизе де Колиньи-Шатийон (76 поэтических «Посланий к Лу», написанных с октября 1914 по сентябрь 1915 года были опубликованы в 1947 году в книге «Тень моей любви»); затем к юной жительнице Алжира Мадлен Пажес (стихи и письма к ней появились в 1952 году в книге «Нежный, как память»); наконец, женитьба на рыжекудрой красавице Жаклин Кольб, с которой Аполлинеру удалось прожить всего полгода до его внезапной смерти от «испанки» 9 ноября 1918 года…
5 декабря 1914 года он был зачислен в 38-й артиллерийский полк, расквартированный на юге Франции, в Ниме, с апреля 1915 года почти год провел на передовой, был повышен в чине, получил долгожданное гражданство, а через неделю после этого, 17 марта 1916 года, был ранен в голову осколком снаряда.
Хроника этой жизни легла в основу его книги «Каллиграммы. Стихи Мира и Войны (1913–1916)», вышедшей в 1918 году. «Шесть разделов книги — шесть кругов прожитого и пережитого Аполлинером за годы после „Алкоголей“, а в своей совокупности автобиографический дневник-исповедь», — отмечает исследователь французской поэзии С. И. Великовский. И дает своеобразный «хронометраж» этого дневника, соответствующий названиям циклов оригинала: «Волны» — канун войны, дерзкий поэтический эксперимент, прерванный военными действиями; «Знамена» — от объявления войны до отправки на фронт в апреле 1915 года; «Ящик на орудийном передке» — приобщение новобранца к боевым действиям (лето 1915 года); «Зарницы перестрелки» — освоение ремесла бывалого солдата (осень 1915 года); «Лунный блеск снарядов» — добровольный переход в пехоту в офицерском чине и удел окопного обывателя (зима 1915–1916 годов); «Звездная голова» — канун ранения в голову, медленная поправка и включение заново в парижский круговорот.
Еще в 1914 году в поисках организации поэтического пространства Аполлинер увлекся каллиграммами (идеограммами, как тогда говорили, — слово «каллиграмма» Аполлинер впервые употребил в письме к А. Бретону в марте 1917 года) и опубликовал стихотворение «Письмо-Океан». И до того он пытался представить текст как идеограмматический объект, — в частности, при первом издании «Гниющего чародея» конец притчи был набран как перевернутый треугольник, который, согласно метафорическому строю повествования, можно истолковать как половинку песочных часов или воронку, засасывающую весь текст в небытие. Даже мелкие детали свидетельствует о его постоянной сосредоточенности на этой проблеме. В блокноте для записей, который Аполлинер вел с перерывами начиная с 1898 года, можно найти, например, характерное написание слова «octobre» («октябрь») — «8-bre», вскрывающее визуальную игровую подоплеку поэтической мысли.
Само по себе «типографическое видение» стиха старо как мир и восходит к греческому поэту Панару, практиковавшему фигурные стихи. Как показала практика европейской поэзии XX столетия, идеограмма связана не столько с попыткой перенести законы живописи или графики в литературу, сколько с лингвистической игрой, вскрывающей и обогащающей подтекст. Двойной — графический и лингвистический — подход к тексту делает его объемным, и Аполлинер, занявший одно из главных мест в художественной культуре столетия, уловил это в духе поисков того нового лирического сознания, которое определяло прежде всего поиск новых или обновленных идей.
Не случайно пик интересов Аполлинера к графике стиха пришелся именно на 1914 год: как раз в этом году вышло из печати первое издание «Броска игральных костей» Стефана Малларме (при жизни Малларме эта поэма была опубликована только в журнале), в котором автор попытался — пожалуй, впервые в новейшей поэзии — совместить методом монтажа разные шрифты одного поэтического текста. Свой план Аполлинеру в какой-то мере удалось осуществить в «Каллиграммах», где под одной обложкой оказались и стихи, и вписанные в них методом коллажа или отдельно помещенные идеограммы, подчеркивающие графические пристрастия автора.
Эти пристрастия по-разному выражались не только в последовательной работе Аполлинера-критика, не только в его попытках привносить живопись в поэзию, но даже в самом его почерке, графически «передававшем» те или иные обстоятельства жизни: почти готика «Рейнских стихов» с прямыми высокими линиями букв «f», «l» и «t», округлые буквы «Бестиария» с аккуратно выписанными «s» и «х» и сглаженные, почти превращенные в одну линию, словно хоронящиеся снарядов военные строки, как, например, в последнем письме к Лу 18 января 1916 года, когда нет времени выписывать буквы, разве что долгим прочерком перечеркивать двойное «t» в слове «lettre» — «письмо»…
Вернувшись из госпиталя, Аполлинер лихорадочно окунулся в возрождавшуюся культурную жизнь: он по-прежнему сотрудничает со множеством журналов, готовит к изданию новые книги. Одна из них, над которой он начал работать еще в 1913 году и которая вышла в 1916-м, «Убиенный поэт», обозначила возвращение поэта к литературе после его долгого и мучительного выздоровления. «Фантазмы», как их называл сам Аполлинер, «Ересиарха и Кº» стали еще более насыщенными в новых новеллах, в которых особое место заняли исторические сюжеты. В их разработке явственно сказалась эрудиция Аполлинера — мастера ассоциативных связей, из которых, собственно, в широком смысле и состоит культура.
В «Короле-Луне» на примере судьбы одного из своих любимых исторических героев — Людовика Баварского — поэт вновь создает фантастическую мифологию, подземный мир, где живет «этот старый лжеутопленник, который был когда-то безумным королем», ведущий себя как «король-солнце» в кругу своих вымороченных подданных. В «Орлиной охоте» возникает еще один загадочный исторический персонаж — герцог Рейхштадтский, и автор призывает нас в свидетели новой версии его гибели.
Здесь уместно вспомнить слова Е. Г. Эткинда, исследовавшего пьесу Э. Ростана «Орленок», посвященную тому же герою, что и рассказ Аполлинера: «Сын Наполеона, умерший от чахотки в Шенбрунне, стал центром национального мифа; французы надолго запомнили замечательный стих Гюго:
Среди историков и мемуаристов, увлеченных историей герцога Рейхштадтского, не было единодушия: некоторые полагали, что сын Наполеона стал настоящим австрийским офицером, забывшим о своем происхождении и даже не говорившим по-французски; другие видели в нем истинного патриота Франции, умершего не столько от туберкулеза, сколько от тоски по величию Империи…» Аполлинер находит третий путь.
Фантазия поэта безудержна. Любимые его сюжеты — такие как, например, тема пиров, книжности или человеческой судьбы в экстремальных обстоятельствах — находят в «Убиенном поэте», равно как и в «Несобранных рассказах», всевозможное развитие. Мифологемы, связанные с его рождением, сквозят в его новеллах, превращая их во фрагменты и осколки автобиографии. Так в рассказе «Джованни Морони» возникают яркие картинки его детства, проведенного в Риме. Покинутый ребенок, одиночество, «отцовские» образы (куда, кстати, более позитивные, чем «материнские») так или иначе им интерпретируются, а параллельно звучат отзвуки отрочества и ранней юности, особенно воспоминания об Арденнах и Ставло.
Новеллы «Убиенного поэта» и «Несобранных рассказов» многими ниточками связывают фантастику и реальность. «Дражайший Людовик» изобретает «тактильное искусство», предвосхищая манифест Маринетти «Тактилизм, или Искусство осязания» (1921); рассказы о кулинарии пародируют кубизм и драматизм; трагическое пребывание в военном госпитале весною 1918 года наталкивает Аполлинера на ряд историй о фантастических достижениях медицины. В последних рассказах (таких, как «Рабаши»), состоящих фактически из попурри разного рода историй и анекдотов, явственно прослеживается тяга автора к входящему в моду киномонтажу. Все это накладывается на модернистскую игру с перекличкой персонажей из разных рассказов Аполлинера — как это сделано в «Истории капрала в маске», или с игрой в даты (особенно с 26 августа — днем рождения поэта), разбросанной по разным новеллам.
В «Исчезновении тени» старый знаток скиомантии, или гадания по теням, уверяет автора, что тень покидает человека за тридцать дней до его смерти. «Мотив тени» пронизывает все творчество Аполлинера, став для него символом прошлого — и непреходящего настоящего. Как братья Лимбург, впервые открывшие тень в живописи, Аполлинер с энтузиазмом неофита и первопроходца «открывает» (а вернее, подхватывает у немецких романтиков) образ тени в литературе как смысловое художественное явление. «Мертвые не исчезают, — писал он в другом рассказе на ту же тему „Тень“. — Та одинокая нетленная тень, что бродила по улицам городка, не менее реальна, чем образы ушедших от нас, запечатленные в нашей памяти, — голубоватые призраки, не покидающие нас никогда». И в стихах он непременно обращается к этому символу — от «Алкоголей»:
до «Каллиграмм»:
Символика образа тени у Аполлинера имеет самую широкую амплитуду — тень прошлого и тень любви, тень человека и тень Бога; история тени в интерпретации Аполлинера — это и традиция «темного текста» от «Пимандра» Гермеса Трисмегиста, автора тайных книг, полных мистики и суеверий, до «Химер» Жерара де Нерваля и «Озарений» Артюра Рембо, до отдельных мотивов Жюля Лафорга — поэта, сыгравшего немалую роль в становлении поэтики Аполлинера.
Написанная им самим в 1908 году «Онирокритика» (согласно Ларуссу — «искусство интерпретации слов»), вошедшая затем как последняя главка в «Гниющего чародея», предмет его тайной гордости, может считаться образцом такого иррационального текста — недаром он был высоко оценен сюрреалистами. «Некоторые поэты имеют право оставаться необъяснимыми, — писал он, — и, по правде сказать, те, что кажутся такими ясными, оказались бы не менее темны, если бы кто-то пожелал углубиться в подлинный смысл их стихотворений». Тема тени у Аполлинера в равной степени близка Максу Жакобу, сказавшему в стихотворении «Война»: «Уличные фонари отбрасывают на снег тень мой смерти», и другому его приятелю, Пьеру Мак-Орлану, позднее написавшему: «Тень женщины на углу интереснее, чем сама женщина, которая отбрасывает эту фантазию на опущенные шторы… Ибо тень молодой женщины бесконечно фантастичнее, чем сама молодая женщина».
Запечатленная на бумаге, тень не исчезает. Может быть, поэтому Аполлинер так много, подробно и с таким вдохновением писал про своих современников и ушедших из жизни друзей: исчезновение их тени он допустить не мог.
Эссеистика Аполлинера — особая страница в его творчестве, равно как работа журналиста, хроникера, художественного и литературного критика. Работа эта была в основном связана с Парижем, то есть с литературно-филологической и художественной культурой города, обогащенной сопутствующими бытовыми реалиями и оригинальными человеческими судьбами. В этой среде выросли многочисленные заметки и хроники Аполлинера и прежде всего — замечательная его книга «Слоняясь по двум берегам».
Трудно определить ее жанр. Это и очерки, и беглые зарисовки, и мимолетные воспоминания, и краткие, но глубокие исследования. Вослед Бальзаку можно было бы назвать их очередной «физиологией» Парижа, вослед Бодлеру — очередными «философскими фантазиями». Однако мы можем вспомнить и романтического Гюго, и богемного Мюрже, и натуралистического Золя, и лирического Мопассана, и декадентствующего Гюисманса, и многих других, не менее примечательных бытописателей Парижа, чей опыт угадывается, а то и прослеживается в подтексте книги Гийома Аполлинера.
Отдавая должное всем, вспомним одного — Бодлера. Определяя замысел своих знаменитых стихотворений в прозе, «Парижского сплина», автор сделал существенное дополнение: «философские фантазии парижского праздношатающегося». То, как впоследствии французская традиция распорядилась этим удивительным жанром, свидетельствует: стихи в прозе оживали, обретали дыхание и своеобразие, как правило, именно тогда, когда в них самих оживал город, Париж, когда урбанизм превращался в поэтическую философию литературы. Выхваченные из городской толпы лица, из городской жизни — детали, из городского говора — слова становились главными элементами новой поэтики.
Чуткий Теофиль Готье, одним из первых откликнувшийся на «Парижский сплин», заметил в 1868 году: «…одна фраза, одно-единственное слово, капризно выбранное и помещенное, вызывало целый неведомый мир забытых, но милых образов, оживляло воспоминания прежнего далекого существования и заставляло предчувствовать вокруг таинственный хор угасших идей, шепчущих вполголоса среди призраков беспрестанно отделяющихся от мира вещей». Готье писал о Бодлере, что тот «схватил и уловил нечто не поддающееся выражению, передал беглые оттенки, занимающие среднее место между звуком и цветом».
Отзвуки бодлеровской прозы в стихах во всю мощь зазвучали в XX веке — в поэтической прозе Аполлинера, в парижских картинах Франсиса Карко, в книгах Леона-Поля Фарга. Три этих имени надо поставить рядом — Париж первой четверти прошлого столетия обязан своим литературным воплощением прежде всего, возможно, именно этим писателям.
Книга Аполлинера «Слоняясь по двум берегам» вышла уже после смерти поэта, в конце 1918 года; ее французское название — «Le flaneur des deux rives» — отсылало к одному из рабочих названий «Парижского сплина» Бодлера; «Парижский фланер». Эссе и зарисовки аполлинеровского «Фланера» впитали и многолетний опыт парижского журналиста, и талант мемуариста, и ту смесь рационального и воображаемого, которая всегда была по сердцу французским поэтам.
Аполлинеру Париж интересен в той мере, в какой он проходит сквозь его судьбу. Парижский район Отей для него — один из наиболее трогательных и меланхолических уголков Парижа — здесь жила Мари Лорансен, здесь же, в военном госпитале, он был прооперирован после ранения в марте 1916 года. Быт и литературная история округа тесно переплелись с его жизнью. Так же как, например, достопримечательность Латинского квартала, улочка Бюси, вызывает воспоминания не только о дружеских посиделках в местных кабачках, но и об услышанных там ноэлях, замечательных образцах народного поэтического творчества, — Аполлинер их приводит со скрупулезностью и любовью собирателя-фольклориста.
Однако главными героями его «книжной» эссеистики становятся именно книги и то, что их порождает, окружает и пестует: библиотеки, книжные лавки, букинисты, типографы, издатели, коллекционеры, поэты из народа и те писатели-эрудиты, к которым Аполлинер относился с особенным трепетом и к которым в конечном счете принадлежал и сам. Воспоминания Аполлинера окрашены меланхолической иронией, сквозь которую проступает свойственная ему въедливая наблюдательность, — чего стоит хотя бы один отрывок из каталога книг некоего г-на Кюэну, выставленных на продажу для вожделеющих библиофилов. Порою читателю необходимо призвать на помощь эрудицию и ассоциативное мышление, чтобы до конца понять веселую подоплеку «профессиональных» комментариев:
АБЕЛЯР. Неполный, урезанный.
АВАР. «Амстердам и Венеция». Стиль водянистый.
АЛЕКСИС (П.). «Те, на ком не женятся». Со множеством пятен.
<…>
АРИСТОФАН. «Лягушки». Видимо, печаталась на сырой бумаге.
БАЛЬЗАК (О. де). «Шагреневая кожа». Переплет из того же материала.
БОМОН (А.). «Красавец полковник». Отличная сохранность.
БОРЕЛЬ (ПЕТРЮС). «Госпожа Потифар». Продается совершеннолетним.
БУАГОБЕ (Ф. де). «Обезглавленная». В двух частях.
<…>
ГАУПТМАНН. «Ткачи». В суровом полотне.
ГИБАЙ. «Морфинисты». Страницы исколоты.
ГРАВ (Т. де). «Темная личность». Без титульного листа.
ГРАНМУЖЕН. «Сейф». Роман с ключом.
<…>
ОРИАК. «Горшок». Бумага гигиенич.
РЕМЮЗА (П. де). «Господин Тьер». Маленький формат.
ТЬЕРРИ (Г.А.). «Бесцеремонный капитан». Неряшливая печать.
ФЛЕРИО (З.). «Иссохший плод». Премия Франц. академии.
ЭРВИЙИ (Э. д'). «Похмелье». Переплет с зеленцой. И т. д.
Аполлинер, пожалуй, первый в XX столетии писатель, к которому в полной мере можно отнести определение Мишеля Лейриса: «гражданин Парижа». В течение века ряд таких певцов города значительно пополнился, но имя Аполлинера — одно из ярчайших в этом ряду. Поэт путешествует по пространству и времени: пространство ограничено внешними бульварами Парижа, время — в основном знаменитая belle époque; по крайней мере, она — ключ к пониманию куда более пространной культурологической эпохи, где живые люди и тени умерших, реальные вещи и грезы равноценны, когда речь заходит о духовном осмыслении преходящих событий и вечных истин.
Аполлинер полагал, что современные поэты — прежде всего поэты «неизменно обновляющейся истины». Вот это движение к истине, к внутренней сосредоточенности, к вычленению из потока памяти драгоценных эпизодов прошлого тоже было своего рода «фланеризмом», то есть выбором духовной, умственной свободы, которая приходила к нему на его реальных и вымышленных маршрутах пешком по Парижу.
Выйдя из тени, Аполлинер предпринимал все новые и новые попытки вернуться к прежней интенсивной работе.
В июне 1917 года в театре Рене Мобеля на Монмартре, как в давние добрые времена, вновь встретились многочисленные друзья поэта на премьере его пьесы «Груди Тиресия», а в ноябре в знаменитом театре «Старая Голубятня» он прочитал текст, который фактически стал его поэтическим завещанием, — «Новое сознание и поэты». «Поэзия и творчество тождественны, — говорил Аполлинер, — поэтом должно называть лишь того, кто изобретает, того, кто творит — поскольку вообще человек способен творить. Поэт — это тот, кто находит новые радости, пусть даже мучительные»[7]. Несколько ранее он почти о том же писал Мадлен Пажес: «Конечно, жизнь поэта — жизнь незаурядная, но меня судьба втягивала в такие переделки, которые, несмотря ни на что, мне по душе — я умею радовать людей и сознаю это».
К Аполлинеру, к той радости, которую он умел создать и выпестовать, снова устремились молодые поэты. Некогда они отыскали Верлена, чтобы извлечь его из безвестности. Теперь настал подходящий момент, чтобы сгруппироваться вокруг Аполлинера. «В большей степени, чем кто-либо сегодня, — говорил тогда Пьер Реверди, — он начертал новые пути, открыл новые горизонты. Он заслуживает всего нашего увлечения, всего нашего благоговения».
К концу своей недолгой жизни Аполлинер добился не только признания; казалось, были удовлетворены и две его главные страсти: он обрел, наконец, взаимную любовь, что же до мистификации, то даже с его смертью была сыграна достойная шутка. 13 ноября, когда из церкви Святого Фомы Аквинского выносили гроб с телом поэта, толпа заполнила парижские улицы, но отнюдь не по случаю его похорон, а по поводу только что заключенного перемирия, — и в сотню глоток кричала: «Долой Гийома! Долой Гийома!..» Эти слова, обращенные к немецкому императору Вильгельму, были последним криком улицы, которым она невольно провожала своего покойного певца.
Жан Кокто, пришедший в тот день проститься с другом, впоследствии записал: «Красота его была столь лучезарна, что казалось, мы видим молодого Вергилия. Смерть в одеянии Данте увела его за руку, как ребенка». Если вспомнить, что именно Вергилий был певцом страстной любви, в которую безжалостно вторгалась современная ему жизнь с ее авантюрами и войнами, то эта метафора окажется не случайной и перекличка титанов, как и случается в культуре, обретет весомый и закономерный смысл.
А Макс Жакоб, вернувшись после похорон поэта, написал знаменитое стихотворение его памяти, в котором — опять же не случайно — тоже помянул античность и детство, ту «взрослость с глазами ребенка», которая вскоре станет излюбленной темой сюрреалистов, уже идущих открывать «своего» Аполлинера:
Михаил Яснов
ИЗБРАННАЯ ЛИРИКА
© Перевод М. Яснов
РАННИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ (1896–1910)
ЮНОШЕСКИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ НЕБО
НЕБО{2}
СМЕРТЬ ПАНА{3}
ЗИМНЯЯ ЗАРЯ{5}
СБОР ЦВЕТОВ{6}
СТАВЛО{7}
ЛЮБОВЬ
«Улетела моя щебетунья…»
«Люблю ли я ее не знаю…»
ОТЗВУК
ЗОЛОТОЙ СОН
НЕВИННАЯ ЛИЗА
ЗВУК РОГА
«Я порой вспоминаю забавный куплет…»
«Вечерней мгле вовек не одолеть рассвета…»
ЛЮБОВНЫЕ ДИКТОВКИ ДЛЯ ЛИНДЫ{12}
«У вас языческое имя и чуть-чуть…»{13}
«Легчайшей тенью вы слетаете опять…»
«Почти погост, вороний град…»{14}
СИЛА ЗЕРКАЛА
КЛАД
«И я ее увидел въяве…»
«Вы уезжаете — о чем тут говорить?…»
ТЕРЦИНЫ ДЛЯ ВАШЕЙ ДУШИ
ПРОЩАЛЬНЫЕ СТИХИ
ИЗ «РЕЙНСКИХ СТИХОВ»,
НЕ ВОШЕДШИХ В КНИГУ «АЛКОГОЛИ»{20}
ЭЛЕГИЯ
СТРАСТИ ХРИСТОВЫ
СУМЕРКИ
ПРЫЖОК В ВОДУ
ПАРОМЫ
РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
«В небе моем, как на синем поле…»
СВАДЬБА{22}
Той, что отправилась на океанский берег
В САДУ АННЫ{23}
ПРАЗДНИК
НОЧНОЕ
СПЕКТАКЛЬ{24}
ШАКУНТАЛА{25}
ЛА ГРЕНУЙЕР{26}
БЕГСТВО
ДЕТСТВО{27}
(Из стихов Луизы Лаланн)
ПЕРЕД КИНОСЕАНСОМ
ВАЛЛОНСКИЕ БОЛОТА{28}
«У спящих статуй так бледны и стерты лица…»
БЕССМЕРТИЕ{29}
АД
«Стою на берегу; даль без конца и края…»
БЕСТИАРИЙ, ИЛИ КОРТЕЖ ОРФЕЯ [10](1911)
Посвящается Элемиру Буржу{30}
ОРФЕЙ
ЧЕРЕПАХА
КОНЬ
ТИБЕТСКАЯ КОЗА
ЗМЕЙ
КОШКА
ЛЕВ
ЗАЯЦ
КРОЛИК
ВЕРБЛЮД
МЫШЬ
СЛОН
ОРФЕЙ
ГУСЕНИЦА
МУХА
БЛОХА
АКРИДА
ОРФЕЙ
ДЕЛЬФИН
СПРУТ
МЕДУЗА
РАК
КАРП
ОРФЕЙ
СИРЕНЫ
ГОЛУБЬ
ПАВЛИН
ФИЛИН
ИБИС
БЫК
ПРИМЕЧАНИЯ
Похвала относится к линиям, из которых созданы иллюстрации — превосходный орнамент этого поэтического дивертисмента.
«Вскоре, — читаем мы в „Пимандре“ Гермеса Трисмегиста, — сгустилась тьма… и он пошел на невнятный возглас, казавшийся голосом света».
Рисунок, то есть линия, — вот он, «голос света», не правда ли? Стоит свету выразить себя полностью — и все обретает свет. В сущности, живопись — это речь света.
Орфей был уроженцем Фракии. Этот возвышенный поэт играл на лире, которую ему вручил Меркурий. Лира состояла из панциря черепахи, обклеенного в виде мембраны бычьей кожей, из двух рогов антилопы, подставки и струн, свитых из овечьих кишок. Такие же лиры Меркурий подарил Аполлону и Амфиону. Когда Орфей играл, напевая, даже дикие звери приходили послушать его гимны. Орфей стал родоначальником всех наук, всех искусств. Созданный волшебством, он мог прорицать будущее и, словно христианин, предсказал пришествие СПАСИТЕЛЯ.
Первым, кто оседлал Пегаса, был Беллерофонт{35}, когда он отправился на бой с Химерой. И в наши дни их немало, этих химер, но прежде, чем сразиться с той из них, кто самая большая ненавистница поэзии, следует взнуздать и даже запрячь Пегаса. Весьма ясно, что я хочу сказать.
Известно, что самки зайцев отличаются излишней плодовитостью.
В знаменитом описании путешествия, озаглавленном «История принца дона Педро Португальского», в которой повествуется о том, что произошло во время путешествия, каковое он предпринял, обойдя семь частей света, изложенная Гомесом де Сантистеваном, одним из тех двенадцати, кто сопровождал принца[11], говорится, что португальский принц дон Педро дʼАльфарубейра посетил с двенадцатью спутниками семь частей мира. На четырех верблюдах путешественники проехали по Испании, добрались до Норвегии, а оттуда отправились в Вавилон и на Святую землю. Португальский принц посетил также родину первосвященника Иоанна и через три года и четыре месяца вернулся домой.
Об этом дворце упоминается в грустной народной песенке, автора которой я, естественно, не знаю и которая рассказывает о несчастной любви английского короля. Вот ее куплет:
Речь идет не о снежных хлопьях, но о тех мухах, многие из которых приручены финскими и лапландскими колдунами и повинуются им. Колдуны передают этих мух из поколения в поколение и держат запертыми в особом ящике, где они невидимы, но готовы целым роем вылететь на свет, чтобы изводить воров, напевая магические слова; к тому же эти мухи бессмертны.
«Иоанн же носил одежду из верблюжьего волоса и пояс кожаный на чреслах своих и ел акриды и дикий мед» (Мк. 1:6).
Мореплаватели, услышав пение зимородка, готовились к смерти, за исключением разве что середины декабря, когда эти птицы вьют гнезда, и было принято считать, что в ту пору море спокойно. А Купидон и Сирены, волшебные крылатые существа, поют столь божественно, что те, кто их слушает, готовы даже ценою жизни заплатить за их песни.
В небесной иерархии существуют те, кто обречен служить божеству и восславлять его, а среди них встречаются создания невиданных форм и удивительной красоты. Херувимы — это крылатые быки, но вовсе не чудовища.
Те, кто занимается поэзией, не ищут и не любят ничего другого, кроме совершенства, — оно само по себе есть Бог. Неужели же эта божественная красота, это высшее совершенство могут покинуть тех, целью жизни которых именно было их открыть и прославить? Такое представляется мне невозможным, и, по-моему, поэты имеют право надеяться на то, что после смерти обретут счастье, высшую красоту, к чему ведет лишь познание Бога.
АЛКОГОЛИ (1913)
МОСТ МИРАБО
АННИ{36}
ДОМ МЕРТВЫХ{39}
Морису Рейналю{40}
ШЕСТВИЕ{41}
Леону Бельби{42}
БЕЛЫЙ СНЕГ
СТИХИ ПРОЧИТАННЫЕ НА СВАДЬБЕ АНДРЕ САЛЬМОНА 13 июля 1909 г.{48}
ПРОЩАНИЕ
БРОДЯЧИЕ АКРОБАТЫ{49}
Луи Дюмюру{50}
ОСЕНЬ
РОЗАМУНДА
Андре Дерену{51}
РЕЙНСКИЕ СТИХИ
РЕЙНСКАЯ НОЧЬ
МАЙ
СИНАГОГА
ШИНДЕРХАННЕС
Мариюсу-Ари Леблону{57}
ЛУННЫЙ СВЕТ{59}
1909
ОХОТНИЧЬИ РОЖКИ
VITAM IMPENDERE AMORI{63} (1917)
«В твоих объятиях мертва…»
«Томится глядя в полумрак…»
«Понять секрет мой не дано…»
«Стемнело в несколько минут…»
«Спускалась ты к воде прозрачной…»
«Моя покинутая юность…»
КАЛЛИГРАММЫ СТИХОТВОРЕНИЯ ВОЙНЫ И МИРА 1913–1916 (1918)
ПОНЕДЕЛЬНИК УЛИЦА КРИСТИНЫ
ОБЛАЧНОЕ ВИДЕНИЕ
ДОЖДЬ{65}
ДЫМЫ
ЗАРЕЗАННАЯ ГОЛУБКА И ФОНТАН{66}
РЕКОГНОСЦИРОВКА
Мадемуазель П…{74}
НАВОДКА{75}
Мадам Рене Бертье
ПРАЗДНИК
Андре Руверу{76}
ВРЕМЕНА ГОДА
ИЗГНАННАЯ БЛАГОДАТЬ{78}
НАЙДЕННАЯ ПРЯДЬ
БИВАЧНЫЕ ОГНИ
НЕТЕРПЕНИЕ СЕРДЕЦ
ПРОЩАНИЕ ВСАДНИКА
В ОКОПЕ
ФЕЙЕРВЕРК
МОРСКОЙ ПЕРЕХОД{79}
ЛАЗУТЧИЦА{80}
ОТЪЕЗД
ПОЧТОВАЯ ОТКРЫТКА
ТОСКА ЗВЕЗДЫ{81}
СТИХИ 1914–1918 ГГ
ИЗ ПОСМЕРТНЫХ СБОРНИКОВ
ГОСТИНИЦА
«Огонь огонь мои ладони озаряет…»
ПЕРЕДЫШКА
«На самом дне твоих глубоких глаз…»
«Опять зима опять печали…»
«Тетрадь забытая давно…»
МОЕМУ ДРУГУ ПАБЛО ПИКАССО В ПАМЯТЬ О ЕГО СВАДЬБЕ 12 ИЮЛЯ 1918 ГОДА{83}
ГРУДИ ТИРЕСИЯ{84}
Сюрреалистическая драма в двух актах с прологом{85}
1917
© Перевод Е. Боевская
ПРЕДИСЛОВИЕ
Не требуя снисхождения, прошу заметить, что перед вами — произведение юношеское, поскольку за вычетом пролога и последней сцены второго акта, которые относятся к 1916 году, вся эта вещь была написана в 1903-м, то есть за четырнадцать лет до ее постановки на сцене.
Я назвал это произведение драмой, желая отделить его от жанров комедии нравов, трагикомедии, легкой комедии, вот уже более полувека поставляющих на сцену произведения, многие из которых превосходны, но второразрядны; назовем их попросту пьесами.
Для определения своей драмы я воспользовался неологизмом, который мне простится, поскольку такое со мной случается редко, и выдумал прилагательное «сюрреалистическая» — оно не таит в себе никакого символического смысла, вопреки подозрениям г-на Виктора Баха{86}, высказанным в его драматическом фельетоне, но довольно точно определяет тенденцию в искусстве, которая хоть и не нова, как не ново ничто под солнцем, но, во всяком случае, никогда еще не служила для того, чтобы сформулировать какое-либо кредо, какую-либо художественную или литературную гипотезу.
Вульгарный идеализм драматургов, пришедших на смену Виктору Гюго, искал правдоподобия в условном местном колорите, перекликающемся со скрупулезным натурализмом нравоописательных пьес, возникших задолго до Скриба{87}, и со слезливой комедией Нивеля де ла Шоссе{88}.
Пытаясь если не обновить театр, то по крайней мере сделать для этого все от меня зависящее, я подумал, что следует вернуться к самой природе, но не подражая ей на манер фотографов.
Когда человек затеял подражание ходьбе, он создал колесо, которое не похоже на ногу. Так он, сам того не зная, открыл сюрреализм.
Впрочем, я не в силах решить, серьезна моя драма или нет. Ее цель — заинтересовать и развлечь. Такова цель всякого театрального произведения. Другая ее цель — обратить внимание на вопрос, имеющий жизненную важность для тех, кто понимает язык, на котором она написана, — на проблему деторождения.
Я мог бы написать на эту тему, которой еще никто не разрабатывал, пьесу в саркастически-мелодраматическом тоне, какой ввели в моду изготовители «пьес с моралью».
Я предпочел тон менее угрюмый, потому что, по-моему, театр никого не должен доводить до отчаяния.
Я мог бы также написать идейную драму и польстить вкусу современной публики, которой нравится воображать, будто она мыслит.
Я предпочел отпустить на волю свою фантазию — таков мой способ толкования природы, — фантазию, в которой по временам то больше, то меньше меланхолии, лирики или сатиры, но всегда, насколько это в моих силах, присутствует здравый смысл, подчас несколько новаторский, так что может шокировать и возмутить, но добросовестным зрителям он будет очевиден.
Сюжет, по моему мнению, настолько задевает за живое, что дает право понимать слово «драма» в самом его трагическом смысле, но все зависит от французов: как только они вновь примутся производить на свет детей, мою пьесу можно будет переименовать в фарс. Это доставит мне ни с чем не сравнимую патриотическую радость. Поверьте, мне не дает уснуть слава, которой удостоился бы, знай мы его имя, автор фарса о мэтре Пьере Патлене.
Говорят, будто я пользуюсь средствами, которые идут в ход у авторов эстрадных обозрений; понятия не имею, когда это я ими пользовался. Но как бы то ни было, этот упрек ничуть не может меня смутить, потому что народное искусство — прекрасный фон, и я почел бы за честь черпать из этого источника, если бы все сцены не рождались у меня одна за другой сами, в согласии с выдуманной мною фабулой, главное положение которой — мужчина, производящий на свет детей, представляет собой нечто новое в драматургии и вообще в литературе, но не должно шокировать сильнее, чем кое-какие невероятные выдумки романистов, популярность которых зиждется на якобы научных чудесах.
Более того, в моей пьесе, совершенно простой и ясной, нет никаких символов, но вы вольны усматривать в ней какую угодно символику и вкладывать в нее сотни смыслов, как в пророчества Сивиллы.
Г-н Виктор Бах, не поняв или не пожелав понять, что речь идет о воспроизводстве населения, настаивает на том, что моя пьеса Символична; вольному воля. Но он добавляет: «Первое условие символистской драмы: необходимо, чтобы отношение между символом, который всегда есть знак, и обозначаемой вещью было ясно с первого взгляда».
На самом деле далеко не всегда это так: существуют замечательные произведения, символический смысл которых дает простор множеству интерпретаций, подчас противоречащих одна другой.
Я написал свою сюрреалистическую драму прежде всего для французов, как Аристофан сочинял свои комедии для афинян.
Я предупредил их о серьезной, всеми признанной опасности, которой подвергается нация, притязающая на процветание и могущество, коль скоро она не желает производить на свет детей, и указал им, как можно помочь беде и что для этого следует делать.
Г-н Деффу{89}, остроумный литератор, хоть я и подозреваю его в запоздалом мальтузианстве, усматривает нелепое сходство между резиной[12], из которой сделаны мячи и шары, изображающие груди (возможно, именно в этом г-н Бах усматривает символику), и некими предметами гигиены, рекомендованными неомальтузианством. Честно говоря, эти предметы тут совершенно ни при чем, ибо нет страны, где бы ими пользовались меньше, чем во Франции, между тем как в Берлине, например, и дня не проходит, чтобы одна из этих штук не свалилась вам на голову, пока вы гуляете по улицам, — так широко пользуются ими немцы, доныне весьма плодовитые.
Другие причины, которыми, наряду с гигиеническими способами предотвращения беременности, объясняется сокращение численности населения, — например, алкоголизм — существуют повсюду в мире, причем в куда более значительных масштабах, чем во Франции.
В недавно вышедшей книге об алкоголе г-н Ив Гийо заметил, что если, согласно статистике, Франция занимает первое место по алкоголизму, то второе место отдано Италии, стране, как известно, весьма мало пьющей! Судите после этого, можно ли верить статистике: это сплошной обман, и полагаться на нее — чистое безумие. С другой стороны, заслуживает внимания тот факт, что французские провинции, где рождается больше всего детей, — это как раз те самые, что занимают первое место по алкоголизму!
Нет, причиной всему более тяжкая вина, более серьезный порок; истина такова: во Франции больше не рожают детей, потому что мало любят. В этом суть.
Но хватит. Тут надо писать целый том, менять нравы. Дело за власть имущими: пускай упрощают церемонию вступления в брак, поощряют любовь, обильную потомством, — тогда разрешатся на благо и во славу страны и другие важные вопросы, такие как детский труд.
Вернемся к искусству театра: в прологе к настоящему произведению вы обнаружите основные черты предлагаемой мной драматургии.
Добавлю, что, по-моему, это будет современное, простое, быстрое искусство, с такими поворотами и преувеличениями, которые необходимы, если хочешь поразить зрителя. Сюжет достаточно всеобъемлющий, чтобы драматическое произведение, в основе которого он лежит, могло влиять на умы и нравы, располагая их к долгу и чувству чести.
Временами трагическое будет брать верх над комическим и наоборот. Но не думаю, что в наше время публика терпеливо вынесет театральную пьесу, в которой не противопоставлялись бы эти элементы, ибо в нынешнем человечестве и в молодой современной литературе заложена такая энергия, что даже величайшее несчастье подчас оказывается для нас не лишенным смысла и его можно рассматривать не только с точки зрения доброжелательной иронии, позволяющей над ним посмеяться, но и с позиции истинного оптимизма, дарующего немедленное утешение и укрепляющего надежду.
В остальном, театр — это уже не жизнь, а лишь ее интерпретация, точно так же как колесо — не нога. Следовательно, я считаю вполне законным привнести в театр оглушительные эстетические новации, которые подчеркивают сценический характер персонажей и придают постановке больше блеску, не видоизменяя, однако, ни патетики, ни комизма ситуаций — они должны оставаться самодостаточными.
Наконец, добавлю, что, выделяя среди современных литературных дерзаний некое направление, которое считаю своим, я никоим образом не притязаю на роль основателя школы, но прежде всего протестую против иллюзионизма, которому большей частью подвержено сегодня театральное искусство. Этот иллюзионизм наверняка уместен в кинематографе и, на мой взгляд, как нельзя более противоречит искусству драмы.
Скажу еще, что, по-моему, в драме уместен только гибкий стих, основанный на ритме, на сюжете, на дыхании и подчиняющийся всем театральным надобностям. Драматургу не следует презирать музыку рифмы, которая в наше время уже не должна служить ограничением, быстро утомляющим автора и слушателя, но может украсить собой патетику и комизм, добавить красоты некоторым репликам, концовкам отдельных тирад или помочь достойному завершению акта.
Ресурсы такого драматического искусства воистину безграничны. Оно открывает простор воображению драматурга, который, отбросив путы, прежде казавшиеся необходимыми, а подчас и подхватывая традицию, прозябавшую в забвении, не считает нужным ниспровергать самых выдающихся своих предшественников. Он в своем труде воздает им дань уважения, причитающегося тем, кто возвысил человечество над жалкой очевидностью, которою пришлось бы довольствоваться роду людскому, не будь гениев, которые превосходят его и ведут вперед. Но гении разворачивают перед людьми новые пространства, которые, расширяя их горизонты и бесконечно разнообразя окружающее, дарят им радость и честь совершать все новые и новые поразительные открытия.
ЛУИЗЕ МАРИОН{90}
МАРСЕЛЮ ЭРРАНУ
ЙЕТЕ ДЕССЛЕ
ЖЮЛЬЕТТЕ НОРВИЛЬ
ЭДМОНУ ВААЛЕ
ГОВАРДУ
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА И ИСПОЛНИТЕЛИ ПЕРВОЙ ПОСТАНОВКИ
Действие происходит в Занзибаре в наши дни.
Автор декораций и костюмов для первого представления — г-н Серж Ферра, партию рояля исполняла м-ль Нини Гийяр, поскольку из-за нехватки в военное время музыкантов обеспечить оркестр не удалось.
ПРОЛОГ
Перед опущенным занавесом появляется Директор труппы; он во фраке, с тростью в руке вылезает из суфлерской будки.
СЦЕНА ЕДИНСТВЕННАЯ
АКТ ПЕРВЫЙ
Рыночная площадь в Занзибаре, утро. Декорация изображает дома, пространство перед гаванью, а также то, что может дать французам намек на игру в Занзибар — азартную игру в кости. На авансцене укреплен мегафон в форме рожка для костей, украшенный игральными кубиками. Сбоку от него дворик и вход в дом; с другой стороны сад, газетный киоск, в котором выставлено множество товаров; в киоске продавщица-кукла, одна рука у нее двигается; обращенная к зрителям стена киоска украшена зеркалом. При поднятии занавеса в глубине зала видно коллективное безмолвное действующее лицо — занзибарский народ. Народ сидит на скамье. Справа от него стол, под рукой у него инструменты, с помощью которых он сможет в надлежащих случаях производить шум: это револьвер, волынка, большой барабан, барабан поменьше, аккордеон, трещотки, бубенцы, кастаньеты, игрушечная труба, битая посуда. В дальнейшем все звуки, издаваемые этими инструментами, производит занзибарский народ, а все, что снабжено ремаркой «В мегафон», следует выкрикивать в публику.
СЦЕНА ПЕРВАЯ
Занзибарский народ, Тереза.
Голубое лицо, длинное голубое платье, расписанное фруктами и мартышками. Входит, когда занавес уже поднят, но еще прежде, чем занавес пошел вверх, слышно, как она старается перекричать шум оркестра.
Бельгийский акцент
Звон битой посуды.
Бельгийский акцент
СЦЕНА ВТОРАЯ
Народ Занзибара, Тереза, муж.
Во время его реплики Тереза тараторит все громче. Он подходит, желая, видимо, отвесить ей пощечину, но тут его разбирает смех:
Продолжает уже более сурово, в мегафон.
Подходит ближе, осматривает ее, потом отходит. В мегафон.
Без мегафона.
Задумывается, обхватив голову руками, потом принимает вызывающую позу, руки в боки.
Дерутся, она побеждает.
складывая руки как при молитве
Она уходит.
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
Занзибарский народ, муж.
Она по порядку выбрасывает из окна ночной горшок, таз и судно. Муж подбирает горшок.
Подбирает судно.
Подбирает таз.
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ
Те же, Тиресий, Лакуф, Престо.
Возвращается Тиресий, несет одежду, веревку, какие-то причудливые предметы. Бросает все на землю и накидывается на своего мужа. Слыша последнюю реплику мужа, Престо и Лакуф, вооруженные картонными браунингами, с важным видом вылезают из-под сцены и уходят в зал; тем временем Тиресий, одержав верх над мужем, стаскивает с него брюки, раздевается, натягивает на мужа юбку, связывает его, надевает штаны, состригает свои волосы и нахлобучивает себе на голову цилиндр. Эта сцена продолжается до первого револьверного выстрела.
С важностью карабкаются на сцену и становятся на заднем плане друг напротив друга.
Прицеливаются. Занзибарский народ дважды стреляет из револьвера, и они падают.
Покончив с переодеванием, вздрагивает при звуке выстрела и восклицает.
Покупает газету и читает; тем временем занзибарский народ устанавливает по обеим сторонам сцены по плакату.
Как только занзибарский народ возвращается на свой пост, Престо и Лакуф встают на ноги; занзибарский народ стреляет из револьвера, и дуэлянты опять падают. Удивленный Тиресий бросает газету.
В мегафон.
Уходит подальше, продолжая тараторить; тем временем ее муж подражает шуму паровоза.
СЦЕНА ПЯТАЯ
Занзибарский народ, муж, жандарм.
Занзибарский народ играет на аккордеоне, тем временем жандарм, гарцуя на коне, утаскивает мертвеца за кулису, так что на виду остаются только его ноги, объезжает сцену, делает то же самое со вторым мертвецом, второй раз объезжает вокруг сцены и замечает на заднем плане связанного мужа.
В мегафон.
Без мегафона
в сторону
Жандарму.
Жандарм прижимает руку к сердцу.
Жандарм развязывает его, заодно щекочет, оба хохочут, при этом жандарм все время повторяет: какая хорошенькая.
СЦЕНА ШЕСТАЯ
Те же, Престо, Лакуф.
Едва жандарм начинает развязывать мужа, Престо и Лакуф возвращаются на те места, где они перед тем упали.
Занзибарский народ стреляет из револьвера, и они падают. Жандарм прекращает грезить о муже.
Престо и Лакуф убегают в сторону, противоположную той, откуда появились. Аккордеон.
СЦЕНА СЕДЬМАЯ
Занзибарский народ, жандарм, муж, одетый женщиной.
Разбитая посуда.
Барабан. Муж задирает юбку, мешающую ему ходить.
Подмигивает.
в сторону
Жандарму, стыдливо.
Волынка играет печальную мелодию.
В мегафон.
за кулисами
Трещотка и большой барабан.
Муж корчит зрителям гримасу и подносит к уху руку, сложенную воронкой; тем временем жандарм достает из кармана трубку и преподносит ее мужу. Бубенцы.
Занзибарский народ вывешивает плакат со словами:
за кулисами
Аккордеон играет военный марш.
за кулисами
СЦЕНА ВОСЬМАЯ
Те же, киоск.
Киоск с двигающейся рукой киоскерши медленно перемещается к другому концу сцены.
В мегафон.
Без мегафона.
в мегафон, который ему протягивает муж
СЦЕНА ДЕВЯТАЯ
Те же, Престо.
щекочет мужа
хором
Танцуют: муж в паре с жандармом, Престо — с киоском, время от времени меняясь партнерами. Занзибарский народ танцует один, играя на аккордеоне.
Занавес.
АНТРАКТ
АКТ ВТОРОЙ
На том же месте в тот же день на закате солнца. Декорация та же, но ее дополняет множество колыбелек с новорожденными. Одна колыбель пуста, рядом с ней огромная бутыль чернил, гигантская банка с клеем, перьевая ручка немыслимых размеров и пара ножниц соответствующей величины.
СЦЕНА ПЕРВАЯ
Занзибарский народ, муж.
В каждой руке у него по ребенку. На сцене, за кулисами и в зале — постоянные детские крики ad libitum[13]. Далее уточняется лишь, в какие моменты они становятся громче.
В глубине сцены детские крики.
Роняет детей.
Детские крики в левой половине зала.
Детские крики в правой половине зала. Бубенцы.
Дети мало-помалу смолкают, он аплодирует.
Стучат.
СЦЕНА ВТОРАЯ
Те же, парижский журналист.
Лицо голое, на лице нет ничего кроме рта. Входит танцуя. Аккордеон.
пританцовывая делает круг по сцене
В мегафон.
Без мегафона.
Выстрел из револьвера, журналист разворачивает американский флаг.
Журналист скатывает флаг и подпоясывается им.
Кастаньеты.
Журналист записывает.
Младенец кричит. Журналист разглядывает его с головы до ног.
Игрушечная труба.
Младенец кричит.
Сверху спускается огромная книга-плакат, на первой странице написано:
Журналист ложится, муж листает книгу; на каждой странице написано по одному слову:
встает, кричит в мегафон
Смеется в мегафон: хи, ха, хе, хо!
без мегафона
пятится назад
Дочь кричит. Журналист разглядывает ее.
Журналист боксирует.
Муж с благодарностью улыбается журналисту, который держит двумя пальцами пушинку.
Все дети орут. Муж пинками ноги прогоняет журналиста. Тот удаляется приплясывая.
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
Занзибарский народ, муж.
Сучит ногами, руками и зубами рвет газеты. Все это он должен проделать очень быстро.
Кладет разорванные газеты в пустую колыбель.
Берет бутылку чернил и выливает ее в колыбель.
Кладет в колыбель огромную перьевую ручку.
Выливает в колыбель содержимое банки с клеем.
Кладет в колыбель ножницы.
Грохот.
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ
Те же, сын.
Все время, пока длится монолог сына, муж повторяет «раз, два». Вся сцена происходит очень быстро.
стоя в колыбели
Сын вылезает из колыбели.
Кастаньеты.
раскачивая колыбель
Сын уходит.
СЦЕНА ПЯТАЯ
Занзибарский народ, муж.
В этот миг прибывают плакаты-радиограммы.
ОТТАВА
НА ПРЕДПРИЯТИИ Ж.К.Б{92}. ПОЖАРОМ УНИЧТОЖЕНО 20 00 °CТИХОТВОРЕНИЙ В ПРОЗЕ ТОЧКА ПРЕЗИДЕНТ ВЫРАЖАЕТ СОБОЛЕЗНОВАНИЯ
РИМ
А.НР.М.Т.СС{93}. ДИРЕКТОР ВИЛЛЫ МЕДИЧИ ЗАВЕРШАЕТ РАБОТУ НАД ПОРТРЕТОМ СС.
АВИНЬОН
ВЕЛИКИЙ ХУДОЖНИК Ж-РЖ БРАК ИЗОБРЕЛ МЕТОД ИНТЕНСИВНОГО ВЫРАЩИВАНИЯ КИСТЕЙ
ВАНКУВЕР
СВЯЗЬ ЗАДЕРЖИВАЕТСЯ СОБАКИ МЕСЬЕ ЛЕ-ТО БАСТУЮТ{94}
В мегафон.
Без мегафона.
СЦЕНА ШЕСТАЯ
Те же и жандарм.
СЦЕНА СЕДЬМАЯ
Те же и гадалка.
Входит из глубины зала. Ее голова освещена электрической лампочкой.
зрителю в зале
(одна из зрительниц в зале)
Звон разбитой посуды.
Поднимается на сцену. Детские крики, аккордеон.
хором
Все дети на сцене и в зале поднимают крик. По знаку гадалки с потолка падают карты. Дети смолкают.
мужу
Муж с размаху садится на землю.
жандарму
Расцарапывает его, потом душит. Муж протягивает ей трубку.
сбрасывая с себя живописные лохмотья гадалки
Жандарм воскресает.
Приносит из дому букет воздушных шаров и корзину с мячами.
Отпускает воздушные шары и бросает мячи зрителям.
хором
Занзибарский народ пляшет, потрясая погремушками.
Занавес.
ГНИЮЩИЙ ЧАРОДЕЙ
1909
© Перевод М. Яснов
Что сердцу моему среди сердец влюбленных{95}? Жила некогда девушка редкой красоты, дочь одного обедневшего землевладетеля. Пришла пора замужества, но она говорила отцу с матерью, что не вступит в брак и что она твердо решила не смотреть на мужчин, ибо ее сердце не сможет этого вынести и с этим смириться. Родители не раз пытались ее урезонить, но дочь их не поддавалась ни на какие уговоры. Девушка сказала, что, если ее принудят хотя бы бросить взгляд на мужчину, она тотчас умрет или же лишится рассудка; тогда мать, как и подобает матери, спросила ее с глазу на глаз, не хочет ли она вообще воздержаться от связи с мужчиной, на что ее дочь ответила, что вовсе нет и что, если бы она нашла человека, с которым можно было бы жить ни разу на него не взглянув, она даже могла бы его полюбить. Бедняга землевладетель и его жена, у которых больше не было детей, любили свою дочь, как любят единственного ребенка, и страшились ее потерять. День за днем они пребывали в печали и в надежде, что она образумится. Но время шло, отец умер, и после его похорон мать снова стала умолять свою дочь выйти замуж, однако дочь и слышать об этом не хотела. Как-то раз в ту пору, темной ночью, явился ей в постели дьявол. Он принялся с нежностью уговаривать девушку снизойти к его любви и пообещал, что она никогда его не увидит. Тогда она спросила, кто он. «Я чужестранец, — отвечал дьявол, — и, так же как вы не хотите видеть мужчину, я не могу видеть женщину, с которой жаждал бы разделить ложе». Девушка протянула в темноте руку и ощутила его тело, которое показалось ей прекрасным. И она возлюбила его всей душой и удовлетворила свое желание, желанное для ее матери и для избранника.
Так ночь за ночью прошел месяц, она отяжелела, а потом родила, и все вокруг только диву давались, потому что никто никогда не видел отца ребенка, она же не имела охоту о нем говорить. Ребенок оказался мальчиком, и назвали его Мерлином{96}. А когда исполнилось ему одиннадцать лет, его отвели к Утеру Пендрагону{97}.
После того как герцог Тинтажельский умер от измены Утера Пендрагона и Мерлина, обманувших герцогиню Эжерве ради любви к ней Утера Пендрагона, Мерлин удалился в глухой лес, мрачный и древний. По природе своей Мерлин был в отца: коварный и вероломный, он знал все, что только может знать извращенное сердце. Жила в том краю девица невиданной красоты, которую звали Вивиана, или Эвиена{98}. Мерлин полюбил ее и стал все чаще приходить днем и ночью туда, где мог ее застать. Девица эта была умна и учтива, она долго не подпускала его к себе, пока однажды не уговорила Мерлина признаться, кто он, и он сказал ей правду. Девица дала слово исполнить все, что он захочет, если сначала волшебник обучит ее хотя бы толике своих чар и премудростей. И Мерлин, который любил ее так, как не может любить ни один смертный, обещал научить ее всему, о чем она попросит. «Я желаю, — отвечала она, — чтобы вы мне сказали, как, каким образом и при помощи каких заклинаний я могла бы заточить, кого захочу, и там, где захочу, и чтобы никто не мог ни войти туда, ни выйти оттуда. А еще хочу, чтобы вы меня научили, как я могу усыпить того, кого пожелаю».
«Для чего, — спросил Мерлин, — вам нужно знать все это?»
«А вот для чего, — отвечала девица. — Если бы мой отец проведал, что вы хотите разделить со мной ложе, он убил бы меня тотчас, и я должна быть уверена в том, что он спит, когда мне это потребуется. Но не вздумайте меня обмануть и знайте, что в таком случае не видеть вам ни моей любви, ни моего расположения».
Волшебник обучил ее всему, о чем она попросила, и девица записала заклинания, которые услышала, и стала произносить их всякий раз, как он к ней приходил. И тогда Мерлин ненадолго засыпал. Так она уходила с ним все глубже в лес, и когда он ее покидал, то всякий раз думал, что то была ночь любви. Она могла обманывать его, поскольку он был смертным, но он был еще и дьяволом, и ей оказалось не по силам обмануть его до конца, ибо дьявол не дремлет. Наконец, благодаря Мерлину она узнала столько чудес, что разверзла перед ним землю, и он сошел в могилу посреди леса, глухого, мрачного и дикого. Сотворившая все это была озерной девой. Она жила в озере и могла выходить из него, когда хотела, и возвращаться в него по своему желанию, — сомкнув ноги и ныряя в глубину.
Будучи в полном сознании, чародей сошел в могилу и лег там, как лежат в могилах трупы. Озерная дева привалила сверху камень и, убедившись, что гробница плотно закрыта, громко рассмеялась. Итак, Мерлин умер. Но поскольку по природе своей он был бессмертен, хоть и стал жертвой женских козней, то душа его оставалась живой в мертвом теле. А снаружи, сидя на могильном камне, смеялась озерная дева, которую звали Вивиана, или Эвиена, и смех ее будил эхо в лесу, глухом и мрачном. Успокоившись, она воскликнула, полагая, что никто ее не слышит: «Древнее отродье дьявола мертво! Я заколдовала коварного и вероломного колдуна, которого охраняли змеи, гидры и жабы, я так сделала, потому что молода и красива, потому что сама коварна и вероломна, потому что и мне ведомы змеиные чары, потому что и меня любят гидры и жабы. Я устала от этой работы. Сегодня начинается весна, цветущая весна, я не выношу ее; но она пролетит быстро, эта душистая, завораживающая меня весна. Боярышник покроет землю лепестками цвета невинности. И от всех моих танцев останется только невольная пляска зыби на поверхности озера. Но горе! Весна неизбежно вернется, и вновь зацветет боярышник. И тогда я покину землю, как бывает каждой весной, и запрусь в моем дивном подводном дворце, наполненном легким мерцанием драгоценных гемм. Но горе! И она неотвратима, эта невольная пляска зыби на поверхности озера. Я заколдовала старого колдуна, коварного и вероломного, а меня, колдунью, покорят и околдуют неотвратимая весна и неотвратимая пляска озерной зыби. Все справедливо устроено в мире: старый чародей, коварный и вероломный, умер, а когда я стану старухой, весна и озерная зыбь убьют и меня».
Мертвый Мерлин лежал в гробнице, однако душа его была жива. «Сударыня, — раздался голос его души, — почему вы это сделали?» Озерная дева вздрогнула: это был голос чародея, он исходил из могилы, но был ей незнаком. Не ведая о его душе, дева решила, что плоть его еще жива, и, ударив ладонью по теплому камню, на котором сидела, она воскликнула: «Смирись, Мерлин, ты живым сошел в могилу, но уже погребен и скоро умрешь!» Мерлин в душе улыбнулся и тихо произнес: «Я уже мертв. А теперь уходи — ты свое отплясала, пьеса твоя окончена».
Только сейчас, при звуке неведомого ей, но истинного голоса его души, озерная дева почувствовала, как устала она танцевать. Потянувшись, она вытерла капельки пота со лба, и от этого движения венок из цветов боярышника упал с ее головы на могилу чародея. Дева вновь рассмеялась и так ответила Мерлину: «Я прекрасна, как сад в апреле, как лес в июне, как фруктовая роща в октябре, как снежная равнина в январе». И, раздевшись, она восхитилась своей красотой. Она была как апрельский сад, где над землей вздымаются гривы петрушки и укропа, как июньский лес, густой и овеянный поэзией, как фруктовая роща в октябре, полная спелых плодов, округлых и аппетитных, как январская равнина, белая и холодная.
Чародей не отзывался, и дева подумала: «Он умер. Подожду немного. А потом отправлюсь в мой дивный подводный дворец, наполненный легким мерцанием драгоценных гемм». Одевшись, она вновь опустилась на камень надгробья и, ощутив его холод, громко сказала: «Ну вот, чародей, теперь ты и вправду умер, твой могильный камень подтверждает это». Она обрадовалась так, словно прикоснулась к самому покойнику, и добавила: «Камень говорит мне, что ты умер, труп твой уже холоден, и скоро уже ты сгниешь». И, расположившись на могиле, она замолчала, прислушиваясь к шуму леса, глухого и мрачного.
Время от времени издалека доносились печальные звуки рога — это Говэн, рыцарь Благородных Дев, единственный в мире, кто мог еще знать, где находится Мерлин, трубил в свой провидческий рог, будоража окрестности. Солнце садилось, и вслед за ним исчезал вдали и Говэн. И поскольку земля кругла, Говэн и солнце становились все меньше и меньше, — и так далеки отсюда были солнце и Говэн, и так схоже было их предназначение, что они сливались воедино{99}.
Лес наполнялся хриплыми криками, шорохом крыльев и шелестом песен. Призрачные тени скользили над могилой чародея, мертвого и безгласного. Озерная дева сидела не шелохнувшись и с улыбкой вслушивалась в эти звуки. К могиле сползались змеиные выводки, то там, то здесь мелькали феи, двурогие демоны и ведьмы, пропитанные ядовитыми испарениями болот.
Мы шипели и не могли бы шипеть лучше, и это шипение было нашим лучшим зовом. Но ни разу нам не ответил наш соплеменник, тот, кого мы любим и кто умереть не может. Мы ползли — а кому не ведомо, что ползущие могут проникнуть повсюду. И если они вроде нас — гибкие, тонкие и скользкие, — то самые узкие щели для них подобны широким воротам. Но мы не смогли отыскать его, нашего соплеменника, того, кого мы любим и кто умереть не может.
Эй вы, нелепые сосиски, умеющие ползать, к какому такому племени причисляете вы Мерлина? У него не было с вами ничего общего, он вовсе не был земным, не то что вы. Он порождение небес, ибо мы, дьяволы, сошли сюда с горних вершин.
Да, мы шипим, шипим, но ни к чему нам спорить с вами, дьяволы, поскольку вас просто не существует, однако мимоходом мы все же заметим: есть рай на земле, и нам он известен. Вот и ползем мы вперед и шипим, шипим!
Пускай прозвучит и наш печальный призыв, потому что мы тоже хотим отыскать Мерлина. Он нас любит, и мы его любим. Мы тоже могли бы сыграть свою роль в этом странном спектакле. Давайте же прыгать, давайте искать его! Мерлин любил все то, что красиво, а это гибельное пристрастие. Но мы бы не стали его обвинять: мы и сами влюблены в красоту.
Мы тоже ищем его, поскольку он ведал наши науки. Он знал, что нет лучшего средства от жажды, чем лист омелы во рту. Он ходил в белом, как мы, но, сказать по правде, наше платье усеяно пятнами от человечьей крови, а местами оно обгорело. У него была арфа, которую мы нашли вон там, под кустом боярышника, певучая арфа с порванными струнами{100}. Неужели он умер? Когда-то нас было много, мы были вместе, и это давало нам власть. Но сегодня осталось нас, может быть, только двое. Что же нам делать? Мы только издали можем беседовать друг с другом? Ветра еще повинуются нам и разносят повсюду звуки наших арф. И бог Люгю{101} нас еще охраняет, жестокий бог, а вот его ворон: он с карканьем кружит над землей и ищет того, кого ищем мы.
Сумерки спустились в глухой потемневший лес. И ворон, каркая, сел на могилу чародея возле неподвижной озерной девы.
Ворон бога Люгю исчез. Продолжим поиски. Если бы у нас было время, мы в прихотливых строфах восславили бы Мерлина и его участь так, чтобы эхо отозвалось по всему лесу. Но мы не можем найти того, кто одет в тунику, подобную нашей; но раз уж мы снова вместе, хоть побеседуем от души.
Одна жива, другой мертв. Чую сладостный трупный запах, но клюв мой не в силах крошить камень. Тем хуже: все достанется терпеливым червям. Злодеи те, кто хоронит мертвых в таких могилах. Нас они оставляют без пищи, а им трупы ни к чему. Дождусь ли я своей мертвечины? Нет, скорее я сам умру от голода, покуда мои птенцы ждут кормежки. Я знаю, где Мерлин, но мне ни к чему это знание. У городских ворот умирают такие же, как он, и их никто не хоронит. Их глаза вкусны, а еще я могу найти отменную падаль; но непростое у нас ремесло, ведь грифы сильнее нас — эти мерзостные ублюдки не умеют улыбаться и настолько глупы, что я никогда не слышал от них ни единого слова. А мы, жизнелюбцы, готовые жить даже в неволе, лишь бы нас хорошенько кормили, — мы охотно учимся говорить, хоть бы и на латыни.
И, каркая, он улетел.
Что делаешь ты один на горе, в тени священных дубов?
Каждую ночь я вострю мой серп, и когда луна, ущербная слева, становится ему подобна, я приношу в жертву приговоренного к смерти. Вот недавно приходил ко мне один король и спрашивал, можно ли ему жениться на собственной дочери, в которую он влюбился. Я отправился с ним во дворец, увидел принцессу, всю в слезах, и развеял сомнения старого правителя. Ну а ты что поделываешь?
Я смотрю на море. Я учусь опять превращаться в рыбу. В моем доме жили несколько жриц. Я их прогнал; даром что девственницы, они истекали кровью. Женская кровь портила воздух в моем жилище.
Ты слишком чист, ты умрешь прежде меня.
Ты этого не знаешь. Однако не будем терять время. Воры, жрицы и даже рыбы могут занять наше место — что же тогда нам останется делать? Будем жестоки, и нам подчинится вселенная.
Тем временем пришла в лес фея Моргана. Она была стара и безобразна.
Мерлин! Мерлин! Я так тебя искала! Что за колдовство удерживает тебя под цветущим боярышником?.. Дружба моя жива, несмотря на разлуку. Я покинула мой замок Безвозвратный на горе Гибел{104}. Я покинула в замке Безвозвратном юношей, которых люблю и которые всей душой любят меня, равно как любят они природу, дам, гуляющих по фруктовым садам, и даже античных наяд. Я люблю их за все то, что они скрывают под гульфиками, увы, слишком часто мягкими, а еще я люблю древних циклопов, несмотря на их дурной глаз. А Вулкан, хромой рогоносец, наводит на меня такой страх, что, завидев его, я начинаю пускать ветры с шумом, подобным треску хвороста в очаге. Мерлин, Мерлин! Не я одна его ищу. Все пришло в волнение. Вот два друида, ждущие знака о его смерти. Я готова ублаготворить их: пусть будут счастливы, хотя и обмануты, и уйдут с миром.
Как подобает, она взмахнула рукой, и возник мираж. Перед глазами довольных друидов появилось озеро Ломонд{105}, а на нем — триста шестьдесят островов. У самой воды стайками прогуливались барды, извлекали жалобные звуки из маленьких арф и напевали стихи, затверженные наизусть, не понимая их смысла. Внезапно прилетели орлы, и каждый из них опустился на свой каменистый островок, потом орлы взлетели и, собравшись в стаю, исчезли за горизонтом. Мираж рассеялся. Тогда друиды обнялись, радуясь своему могуществу ясновидцев, а сладострастная фея посмеивалась над их легковерностью.
Друиды распрощались друг с другом; Моргана все окликала Мерлина, и чародей, который был мертв, но чья душа оставалась живой, сжалился над своей подругой. Он заговорил, однако озерная дева, по-прежнему неподвижно сидящая на могиле, не услыхала ни звука.
Я мертв и хладен. Но твои миражи могут сгодиться и для покойников; прошу тебя, оставь на моей могиле запасы еды, чтобы мой голос мог ею насытиться. И пусть она будет разной — та на день, а та на ночь, та на зиму, а та на лето, та одного цвета, а та другого, той крошка, а той кусок. Возвращайся в замок Безвозвратный на горе Гибел — и прощай! Потешь себя вволю, а когда на своих кораблях приплывут к тебе мореходы, расскажи им о моей славе. Расскажи им о моей славе, ведь ты знаешь, что я был волшебником и пророком. Не скоро теперь появятся на земле чародеи, но времена их вернутся.
Моргана услышала Мерлина. Не смея ему отвечать, она сотворила над его могилой миражи разнообразных яств, невидимых озерной деве. А потом вернулась на гору Гибел, в свой замок Безвозвратный.
очень далеко, на берегу Океана
Сумерки уже охватили весь лес, глухой и темнеющий. Однако за лесом ночь была светла, а небо покрыто звездами. Второй друид шел на восток, направляясь к высокой горе. И, поднимаясь на нее, он увидел вдали город, окруженный стенами и сверкающий огнями. Тогда с горной вершины взлетел орел и стал парить над этим пылающим городом. На арфе друида лопнула струна — это был знак, что один из богов умер. Другие орлы присоединились к первому и, подобно ему расправив крылья, застыли над далеким сверкающим городом.
очень далеко, на полпути к вершине горы, на отвесной тропе
Между тем в лесу по-прежнему искали Мерлина. Порою доносился пронзительный и в то же время стройный звук — это бог Пан играл на флейте, погоняя стадо прелестных сфинксов.
Ночь в этом лесу подобна киммерийскому мрак{110}у. А мы загадыватели загадок, все ищем. Мы усмехаемся. Один требует разделить радость на двоих, а получается третий. Отгадывай, пастух!
А если он падает, уже ничего не поделать — ни наслаждаться нельзя, ни страдать. Отгадывай, пастух!
Едва ее ранишь, как она начинает испытывать настоящий голод. Отгадывай, пастух!
Кому по силам умереть? Отгадывай, пастух, чтобы у нас было право умереть по собственной воле.
И они удалились.
в дупле дерева
Да-да, я узнала этих сфинксов. Они пришли из прошлого. Им должны быть больше по нраву оливковые рощи, в которых я долго жила, почитаемая всеми. Когда-то брали за образец мою мудрость, а мое изображение даже чеканили на монетах. Я хорошо вижу в темноте, я узнаю старинные вещи не хуже антиквара. И я рада, что еще не оглохла: я слышала очаровательные загадки этого стада, которое вечно на грани смерти.
Появилось чудище на драконьих лапах, с кошачьей головой, конским торсом и львиным хвостом.
Однажды я его видел и не удивлюсь, если он умер. Он был очень стар. Я ищу его, потому что он все знал и мог бы меня научить, как иметь потомство. Однако мне и одному неплохо. Я умею мяукать. Хорошо, если он придет, надеясь, что я покатаю его на спине. Хуже, если он умер, но я не собираюсь из-за этого лезть вон из кожи.
тяжело взлетая
Плевать на чародеев! У них отравленная кровь. Нам больше по нраву обжоры, которых разом хватил удар. К сожалению, не часто они объявляются здесь, в лесу. Мы так нежны, наши засосы так сладострастны, и мы влюблены друг в друга. Мы следуем предначертанному, похожи на ангелов, созданы для любви. Неужели нас можно не любить? Разве что комары да пиявки готовы строить нам козни. Мы влюблены друг в друга, и нет ничего более поучительного, чем видеть, как вечерами, при луне, мы летаем парами, мы, подлинные образцы земного совершенства.
прекрасногубые, с чешуйчатыми телами, оставляющие на земле тысячи извилин
Нас куда больше, чем думают. Мы хотели бы впиться в него губами, нашими прекрасными губами. Чародей, мы любим тебя, чародей, ты внушил нам такую светлую надежду, что однажды она непременно сбудется{113}. Разумеется, пока мы молоды и способны к деторождению, ибо потом бесполезно пожирать кого-либо глазами. Коль скоро мы не крещены, мы животные, а потому, вопреки этой светлой надежде, мы нередко забираемся в свои доступные жилища и кусаем сами себя, кусаем себе губы, наши прекрасные губы.
И почему мы всегда оказываемся на бессмысленных шабашах, мы, царицы прудов{114}, хоть и не поем подобно царицам? Все нас домогаются, как вдовствующих монархинь. Ох уж эти трогательные женщины! О женщины!
едва шевелясь
Что за скверные ночи! Весной по ночам заморозки, но завтра, похоже, солнце вовсю припечет.
со своим змеенышем
Губы высохли, выцвели губы. Вот и все, чародей, вот и все, выцвели губы мои.
Мы хотели бы впиться в него губами, мы их облизываем, чтобы они казались еще краснее. Чародей, мы любим тебя, чародей! Ах, если бы надежда осуществилась! Разумеется, пока мы молоды и способны к деторождению, ибо потом пожирать кого-либо глазами бесполезно и нам, — не считая того, что мы крещены, мы всего лишь животные и вопреки этой светлой надежде нередко забираемся в свои доступные жилища и кусаем себе губы, наши прекрасные губы, мучаясь от бессонницы.
не двигаясь
Эти современные, а та, что вот сейчас пришла, древняя. Она несчастна, она вовсе не думает о чародее. Ей и вправду больно. Она очень высокая. Местами на ее теле видны ожоги от небесного огня. Она кричит, как ночная птица, и я горжусь тем, что такая превосходная особа мне подражает. Ух!.. Ух!.. С тех пор как я ее знаю, она много раз становилась матерью.
на лесной опушке
Кто это так жалобно кричит? Это не ночная птица. Голос больше похож на человеческий. За чем дело стало? Нам надобно приподняться и с шипением оглядеться. Если бы двурогие расспросили эту женщину, что кричит, как ночная птица, она бы, конечно, подтвердила наше райское происхождение. Мы видели ее, она была в земном раю, когда там были мы. А мы все шипим, мы ищем нашего соплеменника, того, кого любим и кто умереть не может.
кричит, как ночная птица, высоко над лесом
Все дети — мои, я праматерь, все дети — мои! Увы! О бегство! О злоба иерархов! О изгнание! Увы! Я забыла имена ангелов, которые меня преследовали. О Красное море, ты так далеко!
в своей келье, отрываясь от рукописи
Лилит вопиет, как зверь в пустыне. Моя душа ужасается, ибо несовершенна, а потому боится Дьявола. Хоть я и стар, но позволь мне, Господи, распорядиться толикой оставшейся жизни, дабы завершить мое земное бытие. Освободи меня, Господи, от жалобных воплей этой отступницы! Возгласы ее смущают мое одиночество, ибо это крики живой женщины. Освободи меня, Господи, от женских криков! Благослови мои труды и прими урожай моей старости! Моя седая старость, белая, как выцветшее надгробье, моя бедная трясущаяся старость прочна и спокойна в любви к Тебе, Господи. Исполни меня желанием неутоленной любви! Не отворачивайся от своего слуги, Господи, даже если из чрезмерной осторожности он сторонится бездны. По правде сказать, бездны созданы вовсе не для того, чтобы от них отворачиваться, но для того, чтобы преодолевать их одним прыжком. Сделай же так, Господи, чтобы я более не слышал криков этой великанши, этой чадолюбивой отступницы, ибо от них ужасается душа моя. И поскольку она отступница, моя душа бессильна что-либо сделать для этой проклятой матери. Смилуйся, Господи, ибо я не молился за ту, что вопиет, как зверь в пустыне, за мать, за проклятую. Но хотя бы во имя урожая моей старости освободи эту мать от Твоих ангелов, освободи эту мать от Твоих благих ангелов, о Господи, Господи, ибо она мать. И во имя Красного моря, Господи, которое после ее изгнания в бессмертие Ты явил своим солнечным небесам и своему избранному народу. Да будет так.
Лилит смолкла и исчезла. Все дети в округе умерли этой ночью. Змеи-искатели продолжали жалобно шипеть в лесу, глухом и мрачном.
Увы, эта мать исчезла, не успев подтвердить истину. Скрылся свидетель нашего райского происхождения. А мы ведь и впрямь родились в земном раю и всем телом касаемся нашей земли. Мы шипим и ищем этот рай, он существует и нам известен. И с шипением ищем нашего соплеменника, того, кого любим и кто умереть не может.
в дупле
Теперь, когда замолчала эта кричавшая, как я, в ночи, моя старость кажется мне еще более тяжелой и унылой. Может быть, эта мать ныне счастлива, и стоило бы предпочесть ее горести и стенания моему благополучному ночному гуканью. Сколько всего я вижу и слышу в лесу, глухом и мрачном! Столько созданий древних и нынешних. Опыт мне подсказывает, что эта ночь будет находкой для антиквара.
Толпа созданий, прекрасных и безобразных, веселых и печальных, наполняла глухой и мрачный лес. Явились демоны обоего пола, и среди них — сатиры, фавны и лесные духи; явились гномы и карлы; вслед за нимфами то там, то здесь мелькали вулканы{116}, блуждающие огоньки и крылатые существа, пожиратели огня. В разнообразных старинных экипажах прибыли волшебники со всех сторон света: слепец Тиресий{117}, который благодаря богам мог становиться то мужчиной, то женщиной, Талиесин{118} и Аршелаус{119}. Явились волшебницы — Цирцея{120}, Омфала{121}, Калипсо{122} и Армид{123}а. Явились вампиры, вурдалаки, ламии и лемуры{124} — и лес наполнился пророческим постукиванием кастаньет. Явились вещуньи и прорицательницы — Дельфская жрица{125}, Аэндорская волшебница{126} и Кумская сивилла{127}. Явились дьяволы всех разборов, а также самые красивые дьяволицы и сатанихи. Явились бедные колдуны в поисках тех, кому можно продать их смрадные снадобья, и опытные ведьмы, прислужницы при ворожбе, с их непременной утварью, которая может понадобиться по малейшему поводу, — котелком и метлой. Явились знаменитые маги, алхимики и астрологи. Среди последних выделялись три призрака волхвов, пришедшие из Германии{128}, одетые как священники и с митрами на головах.
В давние времена мы часто смотрели на звезды, и как-то ночью одна из них, сверкая в зените, возвестила путь, по которому мы, волхвы, пришли из трех разных царств к одной и той же пещере, однако там уже были набожные пастухи, собравшиеся незадолго до первого дня новой эры. С тех пор нам, священнослужителям из западных стран, никогда больше не светила путеводная звезда, и все же сыновья богов продолжают рождаться, чтобы принять смерть. Ныне ночь Погребального Рождества, мы знаем это, хотя и забыли науку звезд, но зато изучили на Западе науку теней. Мы ждали этой блаженной ночи с того дня, как нам отрубили головы. Мы пришли в этот лес, глухой и мрачный, ведомые тенью. Наши полые головы бескровны, западная бледность покрывает наши лица, в которых нет больше ни капли восточной крови. Мы пришли сюда, ведомые тенью.
с лицом мертвеца, белым, как пятна на ногтях
с лицом цвета неплавленного воска
с темным лицом цвета слоновьей кожи
Итак, призрак Бальтазара нес ртуть, призрак Каспара — соль, а призрак Мельхиора — серу. Тень, которая вместо звезды указывала им путь, оказалась превосходным провожатым: все трое остановились как раз перед склепом, возложили свои дары на камень, постояли с минуту в задумчивости и один за другим отошли в сторону.
Их место заступили маленькие святые, те простецкие фигурки, которыми украшают Рождественские ясли, — тень указующей тени тоже привела их к надгробию. Крестьяне, вилланы, крепостные, слуги, ремесленники и торговцы принесли на могилу чародея всевозможные яства — склянки с темными винами, ветчину, свиную колбасу, фазаний паштет, изюм, пряности, мак, лавровый лист, розмарин, тимьян, базилик, мяту, майоран, ягоды можжевельника, тмин; были там говядина, свинина и дичь; были фрукты; были бисквиты, круглые пироги, торты, сушки, пирожные с кремом и ватрушки с сыром, а также все виды варенья. Столько яств было положено на могилу, что под ними скрылись и сам камень, и те дары, которые возложили на него призраки волхвов.
Ведомые тенью указующей тени, тенью киммерийского мрака, мы несем тебе, сын жрицы{130}, вкусные блюда, бесполезные для тебя. Мы не дарим тебе ничего молочного, поскольку ты презираешь стада, и это столь же верно, как то, что ты не слышишь, как стройным хором мы поем наши фаршированные куплеты{131}. Да, сегодня блаженная ночь, Погребальное Рождество, и поскольку ты не зажег огня, никакой доброй воле не пробиться сквозь этот мрак.
Призраки маленьких святых удалились, а затем исчезли, словно по волшебству, подобно тому, как исчезли призраки волхвов.
Слишком уж много дивных и волшебных персонажей пришли в этот лес, глухой и мрачный, — не обмануть им меня миражами Похоронного Рождества! Однако дары неподдельны, и я мог бы найти им достойное применение. Проклятые миражи моего Похоронного Рождества! Реальные дары призрачных волхвов слишком роскошны, так роскошны, что я опасаюсь воспользоваться ими наугад, не зная их настоящей цены. Реальные дары призрачных святых наполнили меня радостью, у меня даже слюнки потекли. Увы, про хлеб-то они забыли. Этот волшебный мираж жесток, как желание. Они забыли про хлеб.
колдунья без метлы
Среди самых больших редкостей на земле наверняка можно назвать фекалии папы римского, однако меня куда больше устроило бы немного дерьма того, кто нынче умер. Я ищу именно этот уникальный продукт, а вовсе не само тело чародея. Ненавижу спать с трупами, но что еще делать возле трупа, как не спать.
Я знаю превосходные травы и растения против ворожбы: ирландскую траву, селаж{133}, мандрагору, белый вереск. До меня дошел слух, что дева заколдовала чародея, и теперь многие утверждают, что он умер. Я опоздал, но пришел с самыми лучшими намерениями.
в хрустальных башмачках
Поползновения бессильны перед силой воли. Ты ничего не можешь, импотент!
Я четырех детей вскормил!{134}
Бедняга! Мы тебе доверим большой секрет. Иди в Арденнский лес, там ты найдешь маленькую речку, поросшую ольхой; это Амблева, в ней полно жемчуга{135}.
Спасибо, благодетели. Какой мне теперь резон искать чародея? Я стану искателем жемчуга.
Тут во всей своей красе явились в лес кудесницы, самые вероломные на свете.
Я с удовольствием расцелую ту, что сгубила чародея. Я расцелую ее, будь она даже призраком. Я презрела науку побегов. Чародей! Плюю на эту землю, как хотела бы плюнуть на тебя самого.
Бессердечная мать! Ты отдала аргонавту Золотое руно, зато я отрезала волосы у своего возлюбленного. Мы обе любили, но по-разному. Ты любила сильных мужчин, а я была сильной женщиной. Та, что заколдовала чародея, наверняка последовала моему примеру и отрезала у него волосы. Как думаешь?
Искательница вшей, не говори о волшебстве! Густоволосый после стрижки становится смешным. Стала бы ты сильней или слабей, если бы тебя остригли? Ни то ни другое. Смогла ли бы ты справиться со стриженым без других мужчин? Из-за тебя все пошло прахом. Мужчина всегда был сильнее тебя, сильнее женщин.
старая и накрашенная
Признаться, в ту пору, когда я любила троянского пастуха{139}, а он любил меня, мне было больше сорока. Но тело мое было прекрасным и белоснежным, под стать моему отцу, влюбленному лебедю, который уже спел свою последнюю песню. Я была хороша, да и нынче я куда красивей той девочки, которую совратил победитель разбойников{140}. Я была на редкость хороша, я знала, как быть красивой и в наготе своей, и в каждодневных борениях. Я знала также (поскольку Полидамна{141} обучила меня этому в Египте), из каких трав делать притирания и приворотные зелья. Я прекрасна и — в колдовстве или во плоти — всегда остаюсь счастливой и неутомимой любовницей, к тому же я никогда не стригла своих возлюбленных и не убивала своих детей. Зачем уничтожать мужчин? Они и без нас умеют истреблять друг друга. Хотела бы я знать, почему эта дева решила убить старика, который был ее любовником, а ведь он, конечно же, был ее любовником.
Кому это ведомо? Она одна это знает, ведь он обучил ее всему, что знал сам. Никто не сможет разгадать загадку смерти чародея. Мужчины и без нас умеют истреблять друг друга. Он уже умер, тот юноша, которого я нашла однажды в лесу, которого я исцелила и который полюбил меня так, как полюбила его я. Тогда мне было сорок лет, и я была хороша более, чем когда-либо. Нет, нет, вовсе нет смысла в том, чтобы женщина убивала мужчину.
Затем послышались жалобные пени. То стенали колдуньи, дьяволицы, чародейки и волшебницы.
Вот он, живой дух, живой запах женщины, в этом лесу, глухом и мрачном. Самцы вступают в пору спаривания, думая, что вымысел становится правдой. Но Анжелика только прикидывается живой в этом лесу, глухом и мрачном.
Разве это столь редко и странно? Иногда вымысел становится разумным и вглядывается в то прекрасное, что существует в его образах. Какой же образ в наш век прекраснее образа Анжелики? Мы тебя любим, разумный вымысел, мы тебя любим, потому что ты подобно нам ищешь высшую красоту века — труп чародея. Однако наш разум беспомощен: чародей погребен, и мы никогда не сможем его увидеть. Разумный вымысел, мы и впредь будем любить тебя, чтобы скорбеть до конца наших дней, ибо отныне мы тоже разумны, но слишком поздно: этот прекрасный, прекраснейший труп погребен, мы никогда его не увидим, и, несмотря на всю нашу любовь, ты так и сгинешь бесплодным в нашем бесформенном сознании, ты, разумный вымысел, который мы так любили.
На самом-то деле я жива и счастлива в любви, куда счастливее той, чьи звездные братья, Диоскуры, мерцают на небе{143}. Да, я жива, жива! Я родилась на Востоке, проклятая нечестивица, тогда-то я и была призраком, а вовсе не теперь, когда я живу по-настоящему и проклинаю вас, порождения вымысла, поскольку с тех пор я крестилась, приняв крещение от самого чародея.
Китаянка{144} взывала к нам своим истинным голосом. Однако это не зов невинности, это жалкое признание. Посмотрите, как она преклоняет колени. Она не молится, она прикрывает лицо руками от стыда. Ее скорбь показная. Ее стыд — признак злобности. Неужто труп чародея был настолько постыден, что его надо было зарыть и спрятать от наших глаз? Увы! Увы, славный труп, должно быть, смердит.
Она не девственница. Надо бы за нее помолиться.
Я вас проклинаю! Да, я не девственница, но я царица, возлюбленная, мое имя говорит само за себя. Я буду спасена.
Имеющая ангельское имя его достойна. Возлюбим же ее и передадим эту любовь из уст в уста, от одного безмолвного имени к другому, чтобы и наши имена говорили сами за себя. Откроем же пред ней небесные врата, ибо она возлюблена нами.
Восхваляю тебя со скорбью, моя черная греза, сон моей судьбы.
Эта сорокалетняя прекрасна, как юная девственница, поскольку у нее ангельское имя. Она забыла все языческое, колдовское, все данное ей от природы. Ее имя повергает самцов в нерешительность. Откроем же пред ней небесные врата, ибо она уже на коленях.
Мы тебя любим, о коленопреклоненная Китаянка, мы тебя любим вопреки твоему имени.
Один за другим они изнасиловали этот разумный вымысел, эту прекрасную и точную копию живой Анжелики. Лес, глухой и мрачный, наполнился древними криками сладострастия. Живая, она еще долго трепетала, а потом, вся израненная, умерла. Тело ее содрогнулось с последним хрипом бесстыдной страсти и, все еще на коленях, согнулось так, что голова мертвой коснулась земли. Ночной мрак не стал помехой грифам, которые со всех сторон слетелись на запах трупа и, разорвав на лоскутья, унесли по ту сторону небес зримую плоть покойницы.
Душа этой бесплодной сорокалетней очистилась в радостной муке. Она пребудет обнаженной на небесах, где ее введут в дом огня{145}, ибо имя ее сказало само за себя.
Ничего более не знаю, все неизреченно, и больше нет тени.
неслыханный, мимолетом
Она спасена благодаря своему имени. Она все сказала и ничего более не знает.
Прежде бывало, что иных осуждали на муки, несмотря на их имя. Не говорите: она спасена. Сущность ее теперь обнажилась. Она возносится, она решительна, она знает, что делает, у нее нет имени.
Спасена, спасена, раз ее не видно, она уже слилась с Богом.
Ну да, она божественна.
Она спасена, потому что у нее ангельское имя.
Она проклята.
Тщетно, от сферы к сфере, искала мировая скорбь то место на небесах, где могла быть обреченная душа.
Огорчились насильники и с протяжными заунывными стонами исчезли из леса, глухого и мрачного. На прогалине, разбросанные по земле, остались лежать кости их жертвы, чью плоть унесли грифы на одну из кружащихся горних сфер. И только несколько фей, не знающих, что произошло, все еще бродили в поисках чародея по лесу, глухому и мрачному.
Это справедливо, если его обманули. Он сам из тех, кто при случае даже фею обведет вокруг пальца.
Сестра моя, ты говоришь о Ларисе, о том рыцаре, который обманул тебя в Мальвернском лесу{148}? Что ж, если любишь, можно и обмануться.
Ты так говоришь, потому что безответно любишь Говэна, солнечного рыцаря. Озерная дева не обманывала чародея.
Чародей прекрасен, но страшно обманут. Беда, если он и вправду мертв.
Так ли это? Вот дева исчезла.
Может, она сама и умерла?
Возможно. Вот был бы мне подарок, я мечтаю, чтобы чародей обратил на меня внимание! Но способна ли она умереть?
Конечно, она на все способна. Если она умерла, то от родов.
Не будем ничего придумывать. Все говорят о смерти чародея, а у нас о ней какие-то смутные сведения.
Зато у нас есть сведения о его жизни.
Только он один все знает.
А дева? Дева?
Ей никогда не будет ведома истина.
Я мертв и хладен. Уходите, феи; она бодрствует здесь, на могиле, заваленной прекрасными дарами, — та, кого я люблю, что знает больше, чем знаю я, но так и не смогла меня постичь. Уходите. Вскоре мой труп сгниет, и я не хочу, чтобы вы меня этим попрекали. До самой смерти я пребываю в тоске, и когда мое тело было живым, оно исходило кровавым потом. До самой смерти моя душа пребывает в тоске, и причиной тому мое Погребальное Рождество, эта драматическая ночь, в которой предан проклятию вымышленный образ, оказавшийся на моем месте, разумный и обреченный.
Совершилось!{150} Пойдем в другое место, поразмышляем над нашим невольным проклятием{151}.
Феи удалились, и покуда озерная дева все еще сидела на могиле чародея, подрагивая от озноба, вновь появилось чудище Шапалю на драконьих лапах, с кошачьей головой, конским торсом и львиным хвостом.
Мяукал я, мяукал, но повстречал только ночных сов, которые подтвердили, что он умер. У меня никогда не будет потомства. Его имеют только достойные. Признаться, за собой я никаких достоинств не знаю. Я нелюдим. И проголодался, очень проголодался. Вот достоинство, которое я в себе открыл: я голодный. Нужно найти еду. Кто ест, тот не одинок.
Несколько сфинксов отстало от прелестного стада бога Пана. Темнота оказалась им не помехой, — глядя на чудище мерцающими проницательными глазами, они приступили к нему с вопросами.
Твои ясные глаза выдают смышленое существо. Ты такой же, как мы: в тебе множество «я». Скажи истину. Вот загадка. Она нетрудная, потому что ты все-таки животное. Что самое неблагодарное? Отгадывай, чудище, чтобы у нас было право умереть по собственной воле. Что самое неблагодарное?
Рана самоубийцы. Она убивает своего творца. Я говорю вам это, сфинксы, из соображений высшего гуманизма: вам всегда казалось, что вы на пороге смерти, пусть же у вас будет право умереть по собственной воле.
Сфинксы, отставшие от прелестного стада бога Пана, встали на дыбы, побледнели, улыбка на их лицах сменилась мерзкой, панической гримасой страха, и вдруг, выпустив когти, они вскарабкались на деревья, каждый на свое, и с самого верха низверглись на землю. Чудище Шапалю, ни о чем не догадываясь и ничего не понимая, стал невольным свидетелем внезапной смерти сфинксов. Он насытил свой лютый голод, сожрав их еще трепещущие тела. Между тем в лесу светлело. Опасаясь прихода дня, он быстрее заработал челюстями и сладострастным языком. И едва настал скорбный рассвет, чудище Шапалю бросился в самую темную глушь. С зарей лес наполнился шумом и ослепительным светом. Проснулись певчие птицы, а старая мудрая сова заснула. Много разных слов прозвучало этой ночью, но чародей удержал в памяти и до конца осмыслил разве что слова обманутого друида, пришедшего к морю: «Я учусь опять превращаться в рыбу». И улыбнулся, вспомнив изречение мяукающего Шапалю: «Кто ест, тот не одинок».
Солнце освещало лес, прохладный и цветущий. Птицы щебетали. Ни единого человеческого звука не примешивалось к лесному шуму. Озерная дева ощутила благотворность первых лучей. Даже намек на окружающую беду ее не тревожил, наоборот, радость от встречи с утром росла в ней, поскольку она была уверена, что чародей, лежащий в могильных потемках, не разделит с ней эту радость. Муравьи и пчелы суетились во имя благополучия своих мирков, но озерная дева не обращала на них внимания, она презирала племена, стада, вообще любую толпу. Немало мерзостей унаследовала она от чародея, пока он обучал ее. И именно из жестокости избрала она лес местом его погребения. Тем временем солнце осветило вдали город — со всех сторон он был окружен стенами и рвами со стоячей водой. Этот город, в который можно было войти через трое ворот, назывался Оркенизой{152}, и по его мостовым во все стороны сновали барышни, менестрели, обыватели и каноники. Повсюду распахивались низкие двери и открывались лавки торговцев александрийским ладаном, перцем, воском, тмином, суконными товарами, кошельками, игральными костями, а также сапожные, скорняжные, ювелирные мастерские и меняльные лавочки; золотых дел мастера чеканили серебряные чаши и золотые кубки. На рассвете из этого города вышел пешком рыцарь по имени Тиоле{153}. К полудню Тиоле дошел до опушки леса, в котором лежало в земле, как и положено трупам, тело чародея. Поплутав по чащобе, где ему не встретилось ни тропы, и утомившись, путник опустился у подножия раскидистого бука. А потом принялся весело насвистывать. К слову сказать, рыцарь Тиоле обладал удивительным свойством: он умел свистом подзывать животных. И вот весь лес пришел в волнение, все загудело и задрожало от бега и прыжков. Со всех сторон слетелись птицы и уселись на самых низких ветвях дерева, к стволу которого прислонился Тиоле, со всех сторон сбежались звери и тесным кольцом окружили насвистывающего рыцаря. Явились грифоны, драконы, чудище Шапалю, голуби, снежные барсы, химеры, сказочные змеи и змееныши, сфинксы, всегда живущие на пороге смерти, лисы, волки, пауки, змейки, скорпионы, драконы-тараски{154}, жабы, саранча, лягушки и их головастики, барсуки, пиявки, бабочки, филины, орлы, грифы, малиновки, синицы, снегири, сверчки, соловьи, коты, оборотни, стада голодных коров и стада тучных в сопровождении быков, летучие мыши, ласки, мухи, куницы, Бегемот{155}, медведи, цикады, ихтиозавры, стада оленей с оленятами, Левиафан, лани, кабаны, мокрицы, черепахи, двуутробки, лесные совы, шершни, гадюки, ужи, аспиды, питоны, павлины, козодои, пчелы, муравьи, комары, стрекозы, богомолы. Все пресмыкающиеся и четвероногие, все птицы, все крылатые и бескрылые насекомые, все, кто только мог услышать веселый свист, сошлись на этот зов и внимательно уставились на Тиоле. Однако рыцарь перепугался, увидев вокруг себя такое скопище животных. Он встал с земли и огляделся по сторонам. Сотни дружеских глаз смотрели на него; тогда, приободрившись, Тиоле сказал:
«Я злоупотребил своими возможностями. Я-то свистел, чтобы поразвлечься. А вы все пришли ко мне. И вот я стою среди вас, одинок и безоружен. Простите, что бессмысленно вас созвал, видите, у меня даже собак нет, чтобы защититься. Видите, я у вас в плену и боюсь вас. Вы откликнулись на мой свист, но я вам чужак, я ничего не смыслю в пении птиц, в криках зверей, в шевелении усиков насекомых. Я чужак. Уж коли я вас собрал, воспользуйтесь этим, но дайте мне уйти ради вашего благополучия, да и моего тоже, все равно я не могу вас ничему научить».
К сожалению, он прав.
Тиоле! Никто из нас не считает тебя чужаком; однако ты прав. Мы тебе чужие.
Иди, но не свисти больше, иначе тебе подобные примут тебя за змея.
Круг животных разомкнулся, и рыцарь Тиоле пошел сквозь лес в сторону города Оркенизы.
Едва он скрылся, животные взволновались и разделились — самцы отошли в одну сторону, самки в другую. Осталось только несколько гермафродитов да тех, кто вообще не имел пола. Бегемот вышел из группы самцов и заговорил. Все животные ему внимали.
Обратили ли вы внимание на примечательные доводы человека? Мы ему, видите ли, стали чужаками. Частичка правды в этих словах есть, но все остальное — сущее бахвальство. Ему было бы лучше остаться с нами, а нам лучше воспользоваться теперь тем, что он нас собрал; ушел же он отсюда трусливо. Я могу говорить от имени вас всех: я один вынашиваю все те ясные мысли, что каждый из вас по отдельности имеет при себе. Поэтому, если никто не возражает, я объявляю себя диктатором… Итак, я диктатор. Слушайте голос первозданного Бегемота. Теперь мы расселимся в этом лесу с могилой посередине, будем жить приятно и общительно и играть в игру под названием «кто умрет первым». Однако в игру будут приняты не все животные. Прежде всего, из нее исключаюсь я, как диктатор, поскольку я первозданен, уникален, непоколебим и к тому же, полагаю, бессмертен. Также исключаются все бесполые, ни самцы, ни самки. Они продолжат свою полезную работу и будут добывать нам ежедневную пищу. Что касается гермафродитов, то, естественно, они должны быть ликвидированы, поскольку существование их бессмысленно.
Едва Бегемот закончил свою речь, как животные набросились на гермафродитов, и, поскольку то, что сказал диктатор, всем показалось разумным, те, не сопротивляясь, позволили себя уничтожить. Таким образом плотоядные млекопитающие получили свой первый завтрак. Чудище Шапалю тоже был не прочь утолить зверский голод, который был единственным его достоинством. Тем не менее, разместившись перед Бегемотом, он произнес:
«Возможно, некоторые бесполые животные и обладают коллективным разумом, понуждающим их работать на других, как на самих себя; я же батрачить не буду. Да, я не могу произвести потомство, зато у меня превосходный аппетит, он меня сводит с другими существами, а большего мне и не надо. К тому же я скверный работник, и если вы на меня надеетесь, то рискуете околеть с голоду. Правда, подобный исход и есть цель вашего эксперимента. Но, в сущности, все это мне безразлично, поэтому я предпочитаю остаться свободным. Прощайте».
И, мяуча, ушел.
Тогда заговорили сказочные змеи:
«Мы, пожалуй, тоже уползем, поскольку наша цель совершенно иная. Мы надеемся на человеческий поцелуй. Нам так хотелось получить его у этого рыцаря, который только что здесь насвистывал, но, увы, он ушел, даже не взглянув на наши прекрасные губы. Нам нет никакого резона оставаться с вами, ведь, получив человеческий поцелуй, мы рассчитываем стать совсем другими. Прощайте».
Сказочные змеи, вы считаете себя чужаками среди нас, но вы обманываетесь в происхождении человека да и в своем собственном. Другие куда ближе к преображению, чем вы. Да и сам человек, на что он-то надеется? Только на нечто туманное, и все же он ближе к преображению, чем вы.
Но сказочные змеи не вняли словам Бегемота и, прихватив змеенышей, уползли в свои доступные жилища, облизывая губы, чтобы они казались еще краснее.
Тогда заговорили сфинксы:
«Наша цель тоже другая. Мы загадываем загадки, чтобы иметь право умереть по собственной воле. Прощайте».
Пусть уходит это стадо, которое всегда пребывает на пороге смерти. Если бы они остались, наша игра никогда бы не кончилась. Пусть они будут победителями, ведь мы всего лишь животные. Ступайте, прелестные сфинксы, идите в Оркенизу или в Камалот{157}, быть может, вы встретите там проницательных ученых, которые ничем не пренебрегут, ни постом, ни бессонными ночами, чтобы вы смогли умереть по собственной воле и даже торжественно.
Нам не нужны твои советы, Бегемот! Здесь, вокруг могилы, разбросаны останки сфинксов. Мы могли бы умереть и оставшись с вами, но вовсе не благодаря вам. Ради вашего же благополучия мы отправляемся на поиски своей добровольной смерти. Прощайте.
Прелестное стадо сфинксов удалилось и догнало Пана, своего пастуха.
Мы тоже уходим. И у нас цель иная, хотя мы также хотим умереть без принуждения, но не так, как умирают сфинксы. Мы это делаем, когда захочется. Нам не нужно специально лишать себя жизни, мы умираем при любом удобном случае, понравится — и все. Прощайте.
Вы несправедливы, скорпионы. Уходите, вы не достойны жить даже ради того, чтобы узнать на опыте, что такое невольная смерть.
Скорпионы удалились; у могилы чародея остались только те животные, которые были расположены к экспериментам. Бесполые по привычке принялись за поиски ежедневной пищи. Остальные по сигналу Бегемота перемешались и стали совокупляться в соответствии со своими вкусами и видами.
Однако мертвый чародей все слышал; он ненавидел племена, стада и вообще любую толпу, поэтому пришел в неописуемый гнев и принялся кричать — это был самый неслыханный голос в лесу, цветущем и солнечном.
Безумные животные, неужели вы и вправду так далеки от вашего грядущего преображения, что этот неповоротливый Бегемот, этот зверь зверей без роду без племени, смог вас убедить? Вы что, слепые? Он же бессилен, этот диктатор. Верьте мне, я люблю вас и знаю каждого из вас по имени. Разделитесь и не плодитесь, пока вы не пожрали друг друга от голода.
Животные не услышали голос чародея и продолжали свои кладбищенские совокупления под бесплодной диктатурой Бегемота.
С того мгновения, как рыцарь Тиоле засвистел, чародей начал постигать, что внутри его трупа вершится большая и серьезная работа. Все скрытые, все паразитирующие существа, которые томились от тоски в течение жизни человека, оживились, заспешили навстречу одно другому и принялись оплодотворять друг друга, ибо наступил час гниения. Чародей предал проклятию все эти орды, но он осознавал, что труд, цель которого — до белизны обнажить человеческие кости, полезен и необходим. Он даже обрадовался, когда представил себе, что его труп еще какое-то время будет полон жизни.
Свист, изначальный человеческий зов, ты собрал первые племена. И первые стада объединились по твоей воле. У рыцаря хорошая память, он вспомнил свист первобытных людей. Вот откуда пришла беда. Древний свист, из-за тебя я ныне начинаю гнить. Мое тело, мое бедное тело, пусть же тебе хорошо гниется в земле. Могилы куда естественнее, чем урны, но они занимают много места. Безумные животные, уходите подальше от этого Бегемота без роду без племени и добывайте огонь, говорю вам: ищите и добывайте настоящий огонь, и, если на свое счастье вы сможете его сохранить, — сжигайте трупы. Вперед, животные, время глупостей кончилось, собственно говоря, теперь-то и начинается игра. Кто умрет первым? Бедные животные, ваши глаза печальны, есть еще время, разделитесь и прекратите кладбищенские игрища, из них извлечет выгоду один лишь Бегемот.
Однако животные продолжали свои похоронные любовные утехи. Тогда взволновалась и озерная дева, которой чародей передал ненависть к племенам, стадам и вообще к любой толпе.
Животные! Столько всяких тварей и ни одной рыбы, ни морской, ни речной. Подлый свист вас созвал и объединил. Теперь я зову! Мой зов полон мужества, он страшит и разгоняет. Животные, разбегайтесь от страха! Коровы, худые и тучные, знаки достоверного утреннего сна, что вы предвещаете — голод или изобилие?{158} Разбегайтесь, животные, и волшебные, и живые!
Голос озерной девы разбудил эхо в лесу, цветущем и солнечном. Животные прекратили спариваться и разбежались, печальные и испуганные. Неколебимый Бегемот исчез, так и не сдвинувшись с места. Левиафан добрался до ближайшей реки и, плывя по течению, достиг Океана, в который и погрузился, не успев опровергнуть слова девы о рыбах. Остальные животные разделились, и их разнообразные крики еще долго смущали радость озерной девы, сидящей на теплой могиле, покрытой дарами.
Впервые я сожалею, что мертв и непоследователен. Прерванная игра должна была чем-то закончиться. Ну конечно, животные знают, кто умер первым. Невозможно представить, что в окрестностях существует еще какая-нибудь могила, кроме моей.
Но озерная дева не слышала голос Мерлина, и ей были неинтересны итоги игры. Тем не менее она почувствовала шум ассоциаций. С наступлением сумерек на поляну началось паломничество основателей городов, и первыми из них пришли девять Тельхинов, степенных и обнаженных.
Вот место нового города, уже опустевшего, земля изрешечена логовищами и муравейниками, в дуплах деревьев остался запах ладана. Ветви усеяны покинутыми гнездами, полными бесполезных яиц. Животные бежали. Диктатор исчез, несмотря на свою непоколебимость. О Линда, город цветов, который мы воздвигли на Родосе, когда-нибудь и ты станешь подобен этому заброшенному месту. О Линда, счастливый город, плод нашего изгнания. От тебя же, город животных, ничего не останется. Даже имени. Пустой город, прибежище мертвецов!
Тельхины подняли несколько тел, покоящихся на прогалине.
Тем временем озерная дева заснула от усталости на теплом могильном камне, покрытом дарами.
Вот дивное мгновение, сейчас я узнаю итоги игры. Кто умер первый или последний? Необходимо сказать: первый{160}.
Умершие были крылатыми.
Тельхины благоговейно положили тела там, где их нашли, отправились в сторону моря и стали его первыми завоевателями.
Умершие первыми были крылатыми существами. Наконец-то я знаю истину о смерти и о крыльях.
Появился человек высокого роста и надолго остановился на том месте, где прежде стоял Бегемот. Затем он собрал одно к одному крылатые тела, ощупал их и отбросил с печальным видом. Но тут снова пришла ночь, и лес опять стал глухим и мрачным.
Странный город, где было собрано столько народов! Но после первых смертей он опустел. А мертвые? Все крылаты и без зубов. Счастливый город, который не познал ни ужасов Фиваиды{162}, ни мучительного голода, ни разорительной засухи. Я удачливый зубодер, но пришел впустую. Первые мертвые были крылаты и без зубов.
Кадм отправился на восток и постепенно достиг Венгрии{163} в надежде отыскать там источники, охраняемые драконами.
Появился худой человек с горящими глазами, присел на корточки и пылко прижал к груди крест.
Я невольно основал город. Люди собрались вокруг моего столба; так возник город, в котором мало проку. Так слава мученика сделала меня причиной всех грехов моего города-грешника. Животные, вы поступили дурно, разойдясь и разделившись. Бог любит тех, кто собирается вместе и тем прославляется. Он повелел Ною собрать в ковчеге всякой твари по паре. Он благословил стада Лавана{165}. Он созвал псов к телу нечестивой Иезавели{166}. Господи, ты предал смерти крылатые существа, именно тех, кого ты любишь. Твои ангелы крылаты, Господи. Я, проклятый всеми дурными чудесами на свете, сидел, как птица, на своем высоком столбе и, совершая добрые чудеса, одолевал искушения согласно температуре воздуха. Ардабур{167} стрелял в меня стрелами, как в птицу.
Ты покинул города и землю, которая их поддерживает. Поднявшись над землей, ты обманулся близостью птиц. Однако эти первые умершие хороши только для предсказаний. Их полеты — проклятые провозвестники. Пусть никто не подражает крылатым существам, умершим первыми. Что ты говоришь об ангельских крыльях? У меня вовсе нет крыльев, однако во всем, кроме крещения, я ангел. И ты, Чудотворец, во всем, кроме крещения, тоже ангел!
Помни же подольше о своем крещении. Прощай. Ты отличаешься от меня, как подземный кладбищенский склеп отличается от столба, устремленного в небо.
И он удалился. Черви суетились в теле чародея. Прошла ночь, и на рассвете первые солнечные лучи разбудили озерную деву. Она томно подняла веки и увидела последнее перышко от крыла, которое подобно палому листу еще скользило по воздуху.
В лесу, глухом и древнем, стояла безмолвная ночь.
Медный рыцарь, огромный и великолепный, остановился у подножия обрывистой скалы, которая вздымала над округой высокий замок. Рыцарь направил своего коня, покрытого серой железной кольчугой, в обход скалы, по тропе, ведущей к главным воротам замка. Дозорный на башне высмотрел всадника и протрубил в рог. И когда медный рыцарь, огромный и великолепный, остановился возле рва, в воде которого дрожали лунные блики, он услышал голос, окликнувший его из башни: «Чего вы хотите?» И ответил: «Снять заклятие с этого замка!»
В спящей Оркенизе дворовые псы выли на луну. Ворота города были закрыты. Один из домов занимал часть крепостной стены, окна его выходили на поле и дорогу, идущую вокруг города, а из дома доносился женский голос несказанной красоты, напевавший:
У королевы Камалота начались роды. Она лежала на кровати, в своем дворце; чадили неяркие лампы, вокруг постели теснились акушерки, а врачи в темных капюшонах с горностаевой оторочкой толпились в стороне, готовые в любой миг прийти на помощь. Король тем временем воевал чужие земли. Королева в муках родила девочку, а потом другую. Спальня, в которой только что раздавались крики роженицы, наполнился криками новорожденных.
Ворота открылись и пропустили медного рыцаря, огромного и великолепного. Но ничто не тревожило спящий замок. Оставив во дворе своего коня, покрытого серой железной кольчугой, рыцарь поднялся по ступеням. Готовый дать отпор любому, кого встретит, человеку или чудищу, он двигался вперед, пересекая пустые залы, освещенные одной луной.
По дороге, идущей вокруг города Оркенизы, шли три менестреля и, подняв глаза, увидели девушку, которая, напевая, причесывалась у окна. Когда они проходили мимо, что-то упало к их ногам. Тот, что был ниже ростом, наклонился и подобрал гребень, полный оческов.
Новорожденных близнецов положили в приготовленные колыбели. Вошел уродливый карлик в сопровождении астролога. «Не правда ли, как пригожи принцессы? — пробормотал карлик. — Они ростом как раз с меня!» Служанки прыснули, врачи переговаривались вполголоса, затем явился капеллан, чтобы крестить новорожденных близнецов.
Медный рыцарь, огромный и великолепный, вошел в мрачный зал, внезапно осветившийся, и тут же ему навстречу поползла страшная сказочная змея. Рыцарь изготовился к бою, но вдруг почувствовал, как в его сердце рождаются любовь и сострадание, потому что у змеи оказались губы женщины, и эти влажные губы тянулись к его губам. Их уста соединились, и пока длился поцелуй, змея превратилась в принцессу, в настоящую принцессу, к тому же влюбленную, а замок пробудился.
Поутру брели по дороге менестрели. И по очереди несли гребень, случайно упавший к их ногам. А в Оркенизе что ни вечер девушка напевала под луной у окна свою песню.
Капеллан крестил новорожденных близнецов и вышел, роженица спала, служанки болтали, старухи пряли, а в спальне появились крестные феи, которые одарили своих крестниц и с первыми проблесками рассвета стремительно исчезли из дворца, воспользовавшись каминными трубами.
Лежа в склепе, чародей размышлял о рыбах и крылатых существах. На прогалине под солнцем разлагались останки первых мертвецов, тех, что были крылатыми. На теплом могильном камне, покрытом дарами, тосковала озерная дева. Уже давным-давно не слыхала она голос Мерлина. И, оставшись в одиночестве, с грустью вспоминала те времена, когда она, неутомимая плясунья, чаровала чародея, те времена, когда она обманывала свою любовь. Озерная дева мечтала о своем подводном дворце, наполненном легким мерцанием драгоценных гемм.
В лесу появились шестеро. Это были те, что не ведают смерти.
Если бы мое тело умерло, я бы и весь умер. Я никогда не умирал, хотя и вернусь умереть, и мне удивительно, что ты познал смерть до смерти.
Ты явился на свет раньше меня, допотопный чародей, намного раньше меня. С тех пор все изменилось. Почему же ты не хочешь знать о том, что прошло, — потому ли, что жил всегда?
Эпилептик, не заставляй меня ни в чем сознаваться. Не задавай вопросов. Спаситель нам обещан во времени. Ведь мы все уверены, что он вернется, не так ли?
Почему ты спрашиваешь? Ты же меня хорошо знаешь. Да и кто, патриарх, у нас не спаситель? А может, ты и сам будешь истинным спасителем, когда вернешься умирать? Что до меня, то я был крещен.
Увы, я не могу сказать того же. В мое время воде не придавали особого значения.
Не выводи меня из себя, блаженный и лукавый старик! Оставь меня в покое…
…До тех пор, пока твои рассыпавшиеся кости не восстанут вновь!
Эй, ясновидец, что ты обо мне думаешь?
Гермафродит{170}! Несправедливо, что ты бессмертен.
Виршеплет! Не волнуйся, я умру, как все гермафродиты. Тебя же не воскресят и пятнадцать знамений Страшного суда{171}.
Ты плохой прорицатель.
Человек! Клянусь, ты слишком уповаешь на гниение.
Ошибаешься! Я предпочел бы, чтоб меня сожгли, и было бы совсем хорошо, если бы сожгли и тебя.
Я не труп, а прославленный пророк.
Ты всего лишь гермафродит.
Замогильный философ, почему ты мертв и почему все знают, что ты мертв?
Я мертв от любви.
Ты все знаешь.
Ответишь ли ты мне лучше гимнософистов{174}?
О девственный философ, ты можешь воздерживаться от бобов, провозглашать переселение душ, ходить в белых одеждах, но здесь, на Западе, не сомневайся в смерти. Ты знаешь, что на острове Родосе, в городе Линде, сохраняют и боготворят твою могилу. Ты еще не напутешествовался.
А я — хорошо ли я попутешествовал, покинув Иерусалим?
О богатый путешественник, я не обрезан и крещен, а все же и я был в Иерусалиме, правда, иным, не крестным путем я туда пришел, и я был в Риме, правда, иными дорогами, не теми, что туда ведут. Ты много знаешь, но не можешь научить, ты много видишь, но не можешь запечатлеть…
Прощай!
Поторопись! Я знаю все, что мне подобно.
Ты понимаешь толк в крыльях?
Недавно первыми в лесу умерли крылатые существа.
Из-за своих крыльев?
Возможно.
Как ты собираешься умереть, если ни на что не можешь ответить определенно? Я тебе сделаю хороший подарок, но сначала ответь по правде, потому что ты все знаешь.
Только то, что мне подобно. Ты хочешь подарить мне хлеб?
Хлеб? Какой же хлеб ты хочешь? Мацу?
Настоящий хлеб, из теста! Можешь мне его дать?
Попроси лучше чуда.
Твои чудеса бесполезны.
А крылья?
Лучше расскажи о самоубийстве, ведь ты живой лежишь в могиле.
Созревший плод падает, а не ждет, когда его сорвет садовник. То же и человек, плод, что зреет на древе света. Вас, еще не познавших смерть, шестеро в лесу, — как пять пальцев, сжимающих один кинжал: что же вы не сжимаетесь, не складываетесь? О пальцы, которые могли бы разрывать, о кулак, который мог бы закалывать кинжалом, о рука, которая могла бы бить, указывать, копаться в гнили! Допотопный! Гермафродит! Вечный жид! Неистовый! Колдун! Девственник! Вы же не мертвецы, вас шестеро, как пять пальцев, сжимающих один кинжал: что же вы не действуете, как рука, колющая кинжалом? Увы! Уже давным-давно вы перестали быть бессмертными!
Тишина есть бессмертие.
Помолчи, тихоня!
Пели птицы, и в разгаре дня озерная дева скучала, сидя на теплом могильном камне, покрытом дарами. Над поляной кружилась стрекоза, то и дело она возвращалась к могиле чародея, и озерная дева развлекалась, следя за ее полетом. Стрекоза еще не освободилась от кокона, пустой, он парил следом за ней{177}, и вскоре озерная дева стала ее отличать от других.
Что ж, барышня, ты скрасила мое одиночество, небось это из-за тебя, когда идут грибные дожди, говорят, что дьявол колотит свою женушку{178}. Может, и у дьявола есть предрассудки, а у его жены нет никакой щепетильности?{179} О стрекоза, всей твоей любви — крохотная щепоть, а все-таки она есть и у барышни, и у дьяволицы. Сам дьявол порой становится таким маленьким, что и он весит не более такой щепотки — щепотки твоей любви, стрекоза; и тогда он ездит на тебе верхом, этот маленький дьявол. Я не дьяволица, я даже не волшебница, я, может быть, всего лишь одно-единственное заклинание, но, подобно тебе, подобно дьяволице, отвергла любовь человека и обманула любовь чародея. Да, я как ты и как дьяволица; на мой взгляд, дьявол, чародей да и вообще все мужчины слишком стары. Никакой мужчина не может нас любить, потому что мы из другой эпохи, мы из прошлого или даже из будущего. Мужчины принимают нас за призраков — а что делать с призраками? Можно просить их о пророчестве, можно их бояться, можно попытаться ими овладеть… Увы, как овладеть призраком? Было всего шестеро тех, кто не бегали за призраками. Вот в чем дело: из-за отсутствия чувства меры мы и оказались без любви, без дружбы. В конце концов, это утомительно — быть существами, которых считают призраками, в лучшем случае способными на пророчество. Роды — вот наше лучшее пророчество, самое точное и самое наше. Мужчины это знают. Величайшая ошибка дьявола, чародея и вообще всех мужчин — считать нас призраками и обращаться с нами как с призраками; мы просто-напросто далеки от них, далеко впереди или далеко позади, но мужчина всегда остается в центре: мы, как круг, его обступаем. Нельзя овладеть весной, можно жить в ней, в самом ее центре, и нельзя прекрасную цветущую весну называть призраком. Мужчина должен жить нами — как живут весной. Весна у него не всегда, но мы-то всегда здесь, — заклинание, дьяволица или стрекоза. А он не желает жить нами, он пытается нас уловить, полагая, что это и значит любить друг друга.
Женщины не ведают любви, а мужчина — может ли мужчина полюбить любовь, воплощенную в женщине? Изначально никто не знает, как любить. Женщины мечтают о любви, а мужчины — мужчины-то чего хотят?
Миражи, оставленные Морганой голосу Мерлина, еще витали над могилой. Чародей захотел вызвать одновременно два призрака и трижды воззвал: «Двое самых мудрых и самых сведущих в любви!»
И тогда голос чародея породил миражи Соломона и Сократа. Он спросил их: «Что вы предпочитаете?»
Нет никого лучше… хромоножки.
Нет никого лучше… шелудивого.
Миражи развеялись. Озерная дева, которая не могла услышать голос чародея, заметила эти призраки над могилой, и звуки голосов издалека донеслись до нее. Стрекоза исчезла, озерная дева приняла ее за сотадическое видение{182}.
Она преуспела, эта стрекоза! Да будут девочки хромыми, а мальчики шелудивыми! Отцы семейств искалечат своих дочерей и взрастят заразу на головах детей мужского пола. Но девочки пока еще не хромают. Возможно, они еще за себя отомстят. Нет, не стоит, они же целомудренны. Не стоит мстить, лучше не отвечать. Пусть невинные молчат, поскольку быть невинным значит молчать, как первомученик Стефан{183}, который не считал камней, которыми его побивали!
Подняв глаза, озерная дева увидела четырех мошек, которые танцевали в воздухе.
Эти мошки-танцовщицы похожи на меня. Но им не одиноко, они резвятся в воздухе, резвятся, когда весна отцветает в свои последние дни. Они прилетают вчетвером, иногда впятером, и танцуют все вместе. Четыре выстраиваются квадратом, пятая посредине. Они резвятся часами, то приближаясь друг к другу, то парами разлетаясь по диагонали. Они танцуют долго, легко и сладострастно. И, наконец устав, летят на все гниющее. Сначала здесь порхала влюбленная стрекоза, теперь танцуют мошки. В них тоже есть что-то дьявольское, как в той барышне. Натанцевавшись, они разлетаются в поисках гнили и желают смерти всему, что может сгнить. Танец мошек — это погребальный танец вокруг любой смерти и вокруг их собственной, поскольку паук плетет свою паутину между стволом дерева и ветвями, и солнечный луч играет на уже сотканных нитях, а возможно, и ветер уже сладко покачивает эту пряжу.
В лес вошла Цирцея. По вине ее колдовства на земле уже не осталось ни одного мужчины. Ныне каждый мужчина — одновременно стадо свиней и их погонщик. Погонщик указывает на небеса этим свиньям, что сопят и хрюкают, рылом к земле. Он ударами палки понуждает их задрать головы, и тогда эти чревоугодники хрюкают, рылом к небу. Там, на небе, есть свое корыто: это солнце, доверху наполненное утратами и потерями. Свиньи и погонщик идут по небу, спиной к земле. Наступает ночь, и на небе остается только порожняя луна. Свиньи хрюкают, рылом к своей земле, которая отныне всего лишь планета в глубине их новых небес. Погонщик погоняет стадо и говорит ему: «Чтоб увидеть землю, надо вознестись в небо». Но как стоящим на небе увидеть землю, если они повернуты к ней спиной?
Дева, я любил тебя; кому ты подаешь знаки здесь, в лесу, где слышу тебя я один? Ты говоришь о мужчине, ты говоришь об этом плохо охраняемом стаде, уходящем к солнцу. Что же я могу сказать о женщине, об этой весне, бесполезной для стада свиней и погонщика, ведь под весенними дубами не найдешь опавших желудей?
О счастье, я тебя еще слышу, мой возлюбленный, знавший все, что знаю я!
Ты, которую я любил, не произноси пустые слова. Женщина и мужчина не похожи друг на друга, и их дети подобны им.
Но мы похожи, потому что я научил тебя всему тому, что подобно мне. Мы похожи, и у нас нет детей, подобных нам. Ты, которую я любил, ты на меня похожа.
Мы похожи, но мужчина и женщина не похожи друг на друга. Он — это стадо с пастухом, поле со жнецом, мир со своим создателем. Она — это бесполезная весна, вечно бурный океан, пролитая кровь. Ты, которую я любил, ты, что на меня похожа, ты похожа и на всех прочих женщин.
Озерная дева сидела на теплой могиле чародея и грезила о весне, которая отцветает в свои последние дни.
Ты, которую я любил, я знаю про все, что похоже на меня, а ты на меня похожа; но все, что похоже на тебя, на меня не похоже. Ты, которую я любил, помнишь ли ты о нашей любви? Ведь ты меня любила! Помнишь ли наши ласки, что были как жаркое лето в зимние холода. Ты помнишь? Я плакал у твоих ног от любви и от того, что знал обо всем, даже о смерти своей, что мне была дорога ради тебя, ради тебя, ничего об этом не знавшей. В те времена, когда я был жив, ради нашей любви я думал о тебе, даже во время страшных приступов эпилепсии. О ты, которую я любил, ты, ради которой могильные черви так терпеливо ждали своего часа, так долго, с самого моего рождения, — о время, когда мой мозг пребывал еще в материнской утробе! — скажи мне правду…
В этот миг, в тот самый, когда весна, отцветая, уходит, озерная дева побледнела, встала с камня, с дерзкой поспешностью приподняла свое незапятнанное платье и отошла от могилы; но голос чародея зазвучал еще громче, он так отчаянно вопрошал о любви, пережившей смерть, так жаждал ответа, что неподалеку от могилы озерная дева в нерешительности остановилась, и вдоль ее ног потекли красные слезы окончательной утраты.
Внезапно она бросилась вперед — и бежала долго, не оборачиваясь и оставляя позади себя кровавый след. С деревьев облетали лепестки и парили в воздухе, покидая отцветшие ветви, ожидающие плодоношения. И только на берегу своего озера дева наконец остановилась. Медленно спустившись по откосу, на который взмывала безмолвная вода, она погрузилась в танцующие волны и уплыла в свой дивный подводный дворец, наполненный легким мерцанием драгоценных гемм.
Раскаленные уголья неба так были близки, что я страшился их жара. Казалось, еще немного, и они меня спалят. Но я сознавал, как несхожи вечность мужчины и вечность женщины. Два совершенно разных зверя совокуплялись, и кусты роз грузно свисали с подпорок, уже отяжеленных лунными гроздьями. Из обезьяньей глотки вырвались языки пламени и наводнили мир геральдическими лилиями. В миртовой роще белел горностай. Мы спросили у него, какова причина этой преждевременной зимы. Я поглотил темные стада. На горизонте показалась Оркениза. Мы направились к этому городу, скорбя по долинам, где пели, свистели и рычали яблони. Но песня пашен была прекрасна:
Но я сознавал, как несхожи вечность мужчины и вечность женщины. Небо кормило грудью своих пардов. И тогда я заметил у себя на руке багровые пятна. К утру пираты увели девять кораблей, стоящих в порту на якоре. Монархи забавлялись. А женщины не желали оплакивать мертвых. Они предпочитали старых королей, более сильных в любви, чем старые псы. Жрец, совершающий жертвоприношение, пожелал сам быть принесенным в жертву. Ему вскрыли живот. Я увидел там четыре И, четыре О, четыре Д. Нас угостили свежим мясом, и, поев его, я внезапно вырос. Обезьяны, подобные деревьям, на которых они обитают, разрывали древние могилы. Я окликнул одну из них, ту, на которой росли листья лавра. Она принесла мне голову, целиком сделанную из одной жемчужины. Я обнял эту голову и принялся задавать ей вопросы, пригрозив, что снова брошу ее в море, если она не станет мне отвечать. Однако жемчужина оказалась невеждой, и море ее проглотило.
Но я сознавал, как несхожи вечность мужчины и вечность женщины. Два совершенно разных зверя любили друг друга. И только короли нисколько не умирали от этого смеха, и двадцать незрячих портных явились с намерением кроить и шить покров на сардоникс. Я сам, пятясь, указывал им путь. К вечеру деревья улетели, обезьяны застыли, как статуи, а я превратился в сотню себе подобных. Толпа моих «я» расселась на берегу моря. Большие золотые корабли проплывали на горизонте. И когда тьма сгустилась, ко мне приблизились сто языков пламени. Я произвел на свет сто младенцев мужского пола, и кормилицами им стали луна и гора. Младенцы полюбили бескостных королей, которым махали с балконов. Дойдя до берега потока, я взял его двумя руками и высоко поднял. Этот меч утолил мою жажду. И этот изнемогающий источник предупредил меня: если я остановлю солнце, то удостоверюсь, что оно квадратное. Превратившись в сотню себе подобных, я поплыл к архипелагу. Сто матросов меня встретили и, отведя во дворец, убили меня там девяносто девять раз. Тут я разразился смехом и принялся танцевать, а они зарыдали. Я танцевал на четвереньках. Матросы не смели пошевелиться: я принял устрашающий облик льва…
На четвереньках, на четвереньках…
Мои руки и ноги уподобились друг другу и мои размноженные глаза бережно меня венчали. Затем я поднялся на ноги, чтобы танцевать, как танцуют руки и листья.
Я был в перчатках. Островитяне привели меня в свои фруктовые сады, чтобы я собирал там плоды, похожие на женщин. И остров, плывя по течению, заполнил собой залив, где из песка тотчас выросли красные деревья. Животное с мягкой плотью, покрытое белыми перьями, пело невыразимо прекрасно, и весь народ слушал его без устали. Я снова нашел на земле голову, целиком сделанную из одной жемчужины, и голова эта плакала. Я высоко поднял поток, и толпа рассеялась. Какие-то старики ели сельдерей, и бессмертные страдали не больше мертвых. Я почувствовал себя свободным, свободным, как цветок в пору цветения. Солнце не более свободно, чем созревший плод. Стадо пасущихся деревьев ощипывало невидимые звезды, и заря протягивала руку буре. В миртовой роще чувствовалось влияние тени. Весь народ, набитый в давильню, истекал кровью и пел. Жидкость, вытекавшая из давильни, родила мужчин. Они высоко поднимали другие потоки, и те ударялись друг о друга с серебристым звоном. Тени вышли из миртовой рощи и легли в палисадниках — их орошал отросток с глазами человека и зверя. Прекраснейший из людей схватил меня за горло, но мне удалось опрокинуть его на землю. Упав на колени, он оскалился. Я дотронулся до его зубов, из них вырвались звуки и превратились в змей цвета каштанов; змеиный язык носил имя святого Фабо. Они отрыли какой-то прозрачный корень и съели его. Корень был величиной с репу. И мой поток, успокоившийся на время, взмыл к ним, но не затопил их. На небе было полным-полно испражнений и луковиц. Я проклинал эти возмутительные светила, свет которых стекал на землю. Все живое исчезло. Но отовсюду доносилось пение. Я брел к безлюдным городам и ночевал в пустых лачугах. Я подобрал короны всех королей и сотворил из них неподвижного министра этого словоохотливого мира. Золотые корабли, покинутые матросами, проплывали на горизонте. Гигантские тени обрисовывались на далеких парусах. Тьма веков отделяла меня от этих теней. Я потерял надежду. Но я сознавал, как несхожи вечность мужчины и вечность женщины. Затейливые тени затеняли своей любовью алые плоскости парусов, а мои глаза множились на поверхности вод, в городах и на горных снегах.