Серия основана в 1999 г.
В подготовке серии принимали участие ведущие специалисты Центра гуманитарных научно-информационных исследований Института научной информации по общественным наукам, Института философии Российской академии наук
© Левит C.Я., составление серии, 2015
© Центр гуманитарных инициатив, 2015
Эта книга была написана в 1891 году, в год пятидесятилетия со дня кончины Лермонтова. Тогда много говорили и писали о Михаиле Юрьевиче. Суд потомства над ним как человеком и поэтом поражал отсутствием согласия в конечных выводах. Каждый из судивших истолковывал по-своему душу писателя и смысл его слов, по-своему оценивал общечеловеческое или историческое значение его поэзии.
Такое разногласие не должно удивлять нас, если мы вспомним, какой сложной, полной противоречий, какой загадочной психической организацией был одарен Лермонтов: как глубок был смысл его речей – плод его острой мысли – и как богато оттенками его настроение – отклик его поэтической души на все впечатления жизни, не только его окружавшей, но жизни вообще как великой нравственной проблемы.
Долгие годы, протекшие со дня кончины Лермонтова, сохранили его живым для нас. Многое, о чем он думал, осталось и для нас предметом живого размышления; многие из его страданий и радостей продолжали и нас печалить и радовать, и мы, говоря о нем, не могли забыть о себе.
Личные симпатии и антипатии должны были примешаться к суждениям об этом большом поэте и вместе с тем столь типичном выразителе и истолкователе одной весьма знаменательной эпохи в истории нашей образованности.
Жизнь поэта была, таким образом, продолжена за пределы его гроба, и это было новым оправданием красоты его поэзии и ее общечеловеческого смысла.
История жизни Лермонтова в настоящее время восстановлена – насколько это допускают дошедшие до нас скудные сведения. Нельзя сказать, что это жизнеописание во внешних своих очертаниях представляет большой интерес. Поэт умер очень рано и в книге жизни успел перелистать лишь несколько страниц, и то довольно однообразных. Но он в себе самом носил целый мир чувств, идей и видений.
Эти мысли, настроения и грезы он облек в художественную поэтическую ризу. Для всех, кто чуток к красоте, кто склонен и любит думать о ее смысле и назначении в нашей жизни, поэзия Лермонтова навсегда останется неиссякаемым родником наслаждения и размышления.
Но в ней есть и иная сила, столь же вечная, как ее красота. В художественную форму облекла эта поэзия целый ряд вопросов нравственного порядка – вопросов, не только связанных с определенным историческим моментом нашей русской жизни, но связанных вообще с бытием человека, поскольку человек мыслит и ощущает себя не единичным явлением, а частью единого целого, в отношении к которому у него есть и права, и обязанности.
Лермонтов – из семьи моралистов, искателей нравственной истины.
Чего искал он и как искал – вот вопрос, на который автор настоящей книги желал бы ответить.
I
Раздумье над нравственной ценностью жизни и нравственным призванием человека составляет одну из отличительных черт минувшего XIX века. Он был веком тяжелых испытаний для нашего нравственного чувства и вместе с тем веком очень сильного воздействия всевозможных этических учений на самый ход жизни. Редко когда человек мучился так вопросами личной и общественной этики, как в это столетие, начавшееся с крутой ломки главнейших устоев духовной и материальной жизни культурного мира и окончившееся ожиданием столь же радикального перелома.
Века зарождающегося и торжествующего христианства, равно как и эпоха реформационных движений, могут, конечно, по силе и глубине поднятых в те годы нравственных вопросов поспорить с XIX столетием. Но надо помнить, что первые христиане и реформаторы в своей борьбе за новый или обновленный нравственный идеал жизни имели одну великую союзницу – сильную своей простотой и наивностью религиозную веру, которая освящала нравственные понятия, утверждала кодекс личной и общественной этики и давала людям готовую формулу поведения. XIX век, наследник скептицизма и рационализма предшествующих двух веков, такой неизменной союзницы не имел и теоретическое построение морали и практическое проведение ее в жизнь свершал главным образом при поддержке свободного разума и свободного чувства, которые все более и более освобождались от всякой не ими установленной санкции. Такая свобода приводила к великим умственным и душевным колебаниям и тревогам и дала в результате то поражающее разногласие в философских основах морали и в программах практического проведения в жизнь принципов добра и справедливости, которое бросается к глаза при самом беглом взгляде на ход развития культурной жизни за минувшее столетие. Моралист-теоретик или практик, открытый или тайный, – вот тот повсеместно распространенный тип культурного человека, который в изобилии выработан XIX веком. Служители церкви разных вероисповеданий перенесли центр своих интересов с вопросов богословских на вопросы нравственные, стремясь главным образом оправдать истинность своих религиозных догм не столько перед Богом, сколько перед людьми… Философы всевозможных школ завершали свои философские системы построением морали на принципах умозрения, не говоря уже о том, что сама этика разрослась в целую самостоятельную науку, обогащенную новым материалом, добытым антропологией, этнографией, языковедением и естественно-историческими знаниями… Люди строгой науки, которые могли оставить нравственные вопросы вне поля своего зрения, – и они – физиологи, биологи и зоологи, не говоря уже об историках всех видов и направлений, – старались привести свою науку в связь с этическими требованиями человеческого духа… Если от людей теоретической мысли мы перейдем к людям практического дела, то общий и самый беглый взгляд на политические и социальные движения, которые в XIX веке во всех культурных странах проявлялись так решительно и в таком разнообразии, убедит нас еще более в том, как настойчиво современный человек стремился и стремится устроить свою земную жизнь согласно с теми нравственными принципами, которые он признает разумными и природе человеческой свойственными. Наконец, поэты и художники, и они не избегли в минувшем столетии этого самовластия моральной мысли и чувства – и стоит только углубиться в мир их мечтаний, чтобы увидать, как часто они отожествляли свою роль творцов красоты с ролью наставников, проповедников житейской мудрости, пророков добра и истины, законодателей и вождей. И как много мучились они над вопросом о связи добра и красоты, которой они служили, как поспешно подчиняли они иногда красоту добру и затем, рассерженные, как резко и раздраженно пытались они порвать всякую связь между ними!
XIX век – век своеобразный по интенсивности в людях нравственной мысли и чувства, век, когда недовольство установлявшимися этическими нормами жизни заставляло людей часто переоценивать все ценности, от утверждения быстро переходить к отрицанию, от любви к ненависти, от смирения к восстанию.
Этот интерес к вопросам нравственного порядка – к вопросам личной и гражданской этики, теоретической и практической, – был в минувшем веке очень силен и у нас в России. Особенности нашего политического и общественного строя не могли, конечно, не отразиться на тех формах, в какие облеклась эта этическая мысль у нас. При неподвижности и косности мысли религиозной, при отсутствии широкого и разностороннего гласного обсуждения многих самых существенных сторон жизни, при всех тех стеснениях, какими у нас было обставлено всякое проявление свободной инициативы в мыслях и деяниях, трудно было встретить смелого и свободного моралиста на открытых поприщах теоретической или практической деятельности. И вся воспитательная работа в этом направлении почти всей своей тяжестью легла на служителя искусства, преимущественно, конечно, искусства словесного. Художник-писатель под давлением этической мысли, узкой или широкой, личной или общественной, привыкал смотреть на себя как на судью, который должен дать известную нравственную оценку окружающей его действительности; и это неравномерное распределение ролей в деле общественного воспитания поставило русского художника-писателя в положение исключительно трудное.
Как сын своего века, столь увлеченного этическими вопросами, и, кроме того, как гражданин страны, где всякая моральная проповедь, глубоко врезывающаяся в жизнь, обставлена всяческими стеснениями, художник-писатель, без поддержки иных культурных сил, имел много случаев задуматься над своим призванием и над своим нравственным долгом перед жизнью; и эти думы становились для него источником больших мучений.
II
Из всех людей, стоящих в первых рядах общества, никто не бывает так безоружен перед этическими вопросами жизни, как поэт, этот признанный баловень природы.
Сложная и весьма часто болезненно напряженная нервная система; повышенная отзывчивость на все впечатления жизни без разбора; мир мечты и видений, заслоняющий так часто реальный облик жизни и тем обостряющий столкновение с нею, держат художника в постоянной тревоге духа; и чем сложнее запросы жизни, его окружающей, тем труднее и запутаннее его отношение к ним. Ему, более чем кому-либо, приходится страдать от постоянного разлада идеала и действительности, так как результаты его деятельности менее осязательны, чем плоды какой-либо иной работы.
Способность преображать и людей, и минуту; способность жить в ином мире силою своего воображения, иногда торжествующего, а иногда беззащитного перед сарказмами рассудка; поэтическая идеализация земных чувств и уменье наслаждаться призраками, как бы предметами земными и осязаемыми, – все выводит поэта на опасный путь раздвоения и вражды с окружающей его обстановкой, если его фантазия не настолько сильна, чтобы поработить в нем все остальные духовные силы и заставить его совсем забыть о том, что он видит плотскими глазами.
Этот разлад в душе поэта может быть смягчен и умиротворен лишь одним сознанием – уверенностью, что его поэтическая греза есть живая сила, которая при всей своей видимой отчужденности от жизни не что иное, как сама эта жизнь, но только в своеобразной форме. Художник должен прежде всего сознать свою солидарность с окружающими людьми – как бы он на них ни сердился и даже ни презирал их, – потому что только эта солидарность, эта нравственная связь обеспечивает ему самое ценное – уверенность, что он сам есть сила живая, действующая, а не призрачная.
III
Душевные страдания Лермонтова, застывшие в столь красивых формах, проистекали из его раздумья над вопросом, в чем и как должна выразиться связь между ним, поэтом и человеком, и людьми, среди которых судьба ему жить определила.
Лермонтов с самых юных лет старался выяснить себе свое, если так можно выразиться, общественное положение в самом широком смысле этого слова. Вопросы религиозные, философские и политические скользнули по его глубокому уму и взволновали его душу, и он умер, не успев доработаться в раздумии над этими вопросами до какого-нибудь определенного объединяющего мировоззрения. А ему нужна была ясность во взгляде на мир и в понимании своей роли в нем, так как с детских лет он был убежден, что судьба забросила его на землю для какого-то великого подвига. Он чувствовал в себе большую силу характера и таланта и не знал, куда ее направить. Мир представлялся ему ареной, которая ждала его выхода, его борьбы за идеалы. Он страдал от того, что эти туманные, но облюбованные им идеалы не укладывались ни в определенную теоретическую формулу, ни в практическую программу. Эти поиски идеалов и эти мечты о своем великом призвании были в поэте не чем иным, как проявлением сознания своей связи с людьми и обнаружением желания служить им в одной из самых ответственных и трудных ролей героя. Не покидавшее поэта сознание своей беспомощности перед этой высокой задачей стало источником его недовольства жизнью, его разочарования и его скорби.
Михаил Юрьевич Лермонтов, как известно, умер очень рано, на 27-м году жизни (родился 2–3 октября 1814 года. Умер 15 июля 1841 года). Ранняя смерть прервала его литературную деятельность, быть может, в тот самый момент, когда талант его, пройдя через длинную подготовительную школу литературного и жизненного воспитания, был накануне полного расцвета. В оставшихся произведениях Лермонтова перед нами далеко не законченная картина, а лишь более или менее вырисованные этюды и наброски.
Естественно, что от человека, который жил так мало, мы не вправе требовать устойчивого решения труднейших вопросов жизни. К этому решению Лермонтов только готовился, и вся его литературная деятельность не что иное, как отражение этой духовной работы, постоянно кипучей, нервной и часто до болезненности изнурительной.
По своему темпераменту Лермонтов был натурой очень деятельной, живой в мыслях и поступках; его фантазия никогда не вызывала в нем мечтательно-томного пассивного настроения, а наоборот, отрывая его от слишком монотонной будничной жизни, переносила его в мир образов, где все было огонь и движение. Жить и творить значило для него волноваться. Как в жизни он не мирился ни с одним из своих положений, светского ли человека или военного, так и в своей поэзии он не мог найти покоя и отдыха. Смотреть на мечту как на мирную пристань для взволнованного и мятежного духа Лермонтов не мог. Он не мог усвоить себе того тихого и ровного творчества, того душевного покоя и чувства удовлетворения, какое испытывали, например, его ближайшие предшественники, поэты 20-х годов, ограждавшие себя мечтой от сует и волнений жизни.
Для Лермонтова – поэзия которого не выходила из круга личных ощущений и настроений – анализ собственного сердца был результатом мучительной борьбы двух спорящих душевных состояний: изнурительной жажды какой-то великой, героической деятельности и сознания своей несвободы, своего бессилия в утолении этой жажды. При таком душевном разладе никакое примирение с жизнью на почве чисто эстетического ее созерцания или пересоздания не могло состояться.
Не мог поэт доработаться и до спокойного и широкого философского взгляда на жизнь и на роль искусства в жизни. К отвлеченному мышлению, к которому его не подготовили ни природа, ни воспитание, он не имел склонности, и утешение в философии не пришло ему на помощь.
Единственный возможный выход из этого тяжелого разлада идеалов и жизни, надежд и разочарования была борьба, вмешательство в самую жизнь, во имя определенных нравственных принципов. Но для этого нужно было, прежде всего, иметь такие определившиеся идеалы и, кроме того, жить при условиях, благоприятных для их утверждения и обороны.
Туманность идеалов и неустойчивость взглядов на коренные нравственные вопросы жизни причиняли поэту большие страдания, питали в нем его разочарование и ту склонность к меланхолии и грусти, которой с рождения наделила его природа.
Не было ни одного живого вопроса минуты, которого бы Лермонтов не затронул вскользь и от которого бы не отвернулся с тайной досадой на свою беспомощность овладеть им и с раздражением против обстоятельств и людей, которые этот вопрос запутали.
Трудно вычитать идеалы из книг, не имея перед глазами самой жизни, которая своим живым, быстрым и шумным движением рождает в умах людей то или другое требование разума и в их сердце то или другое острое желание. Писатель на Западе, присматриваясь к окружавшей его действительности и свободно разбираясь в ней, строил и проверял свое мировоззрение на живом течении событий. Русская жизнь шла своим особым шагом, и поверхность ее была в годы, когда жил Лермонтов, так гладка и невозмутимо спокойна, что угадать ее насущные, и притом скрытые, потребности, умственные и нравственные, было делом нелегким. Редкие из наших передовых людей 30-х и 40-х годов угадали эти потребности – но Лермонтов не принадлежал к их числу. Из того знания, каким он обладал, он не мог создать себе цельного взгляда на насущные запросы современности. Все в нем было борение, порыв, колебание и сомнение. Вина была, конечно, его, но большая часть вины должна быть поставлена в счет самой русской жизни того времени, которая давала так мало пищи умам и сердцам людей, по природе своей более склонных к действию, чем к тихому мечтанию.
И зла была ирония судьбы, которая так неожиданно прервала жизнь поэта!
Поэт, который с детских дней мечтал о какой-то великой деятельности, о героических подвигах, в котором каждое движение души было порывом и вспышкой или тоской по идеалу, писатель, откликавшийся по мере сил на все запросы современности, оставил нам в своем наиболее ярком литературном типе образ печального, разочарованного, озлобленного и совершенно бесполезного человека, прожигающего свою жизнь без всякой мысли о каких-либо идеалах.
Как мог сложиться в творческой фантазии Лермонтова этот тип, который, несомненно, хранил частицу души самого художника?
Детство и юность
I
Сведения, какие мы имеем о детстве и ранней юности Лермонтова, крайне скудны. Уединенная, замкнутая жизнь в деревне, в кругу семьи, совершенно скрыла от нас те первые ступени духовного развития поэта, которые особенно ценны для биографа. Когда мы знакомимся с Лермонтовым как писателем, перед нами уже 15-летний мальчик, с довольно характерным миросозерцанием и нравственным обликом, основные черты которого сохраняются у него до самой смерти. Вопрос, каким образом сложился этот своеобразный ум и характер, какие события внешней жизни повлияли на выработку таких, а не иных склонностей и взглядов ребенка, должен остаться открытым и может допустить лишь приблизительное решение.
Семейная жизнь родителей Лермонтова не была счастлива. Мать вышла замуж по любви, но против воли старших, и поставила этим в своей семье себя и своего мужа в неловкое положение. Юрий Петрович, отец поэта, был человек мягкий, довольно легкомысленный, но, по-видимому, не вполне достойный той жертвы, какую ему принесла его супруга. Больная и нервная женщина, она умерла очень рано, и ребенок остался на руках бабушки, которая после смерти дочери не имела особых причин стесняться с зятем. Они рассорились, и отец был вынужден уступить своего сына бабушке и уехать.
В первые годы детства эта семейная драма была для ребенка, конечно, тайной; но с годами она стала ему открываться и вызвала в нем сильное нравственное потрясение. Бабушка не переставала вести постоянную войну с зятем, и мальчику приходилось нередко колебаться между живым чувством к страстно его любившей женщине и чувством более идейным, которое он питал к своему отцу. Юрий Петрович наезжал лишь изредка навестить своего сына и не решался взять его к себе, так как не имел достаточных средств, чтобы дать ему должное образование и воспитание.
Решить семейной загадки в чью-либо пользу ребенок, конечно, не мог, и потому в мечтах преувеличивал то свою любовь к отцу[1], то свое раздражение против бабушки; он рисовал в самых мрачных красках судьбу несчастного, гонимого родителя и в той же степени идеализировал образ своей матери. Однажды мальчику мелькнула даже мысль о самоубийстве. Однако он искренно и всей душой любил свою бабушку и если, в своих поэтических образах, иногда как будто хотел задеть ее за живое, то в письмах не иначе говорил о ней, как словами самой теплой любви.
Биографы часто останавливались на этой домашней семейной ссоре, пытаясь найти в ней главный источник печальных взглядов на жизнь, так рано утвердившихся в уме ребенка. Нет сомнения, что ненормальное положение в семье старило мальчика. Оно вырывало из его юности целую светлую страницу, лишало его семьи в строгом смысле слова, не дало расцвести в нем целому ряду чувств, которые могли бы помешать развитию в его душе излишней склонности к меланхолии, излишнего раздумья над своим одиночеством, над горькой участью отца, несчастием матери и многими другими вопросами, слишком трудными и опасными для детского ума[2].
Семейный разлад был важным, но зато единственным мрачным событием в детстве Лермонтова. Семья, в которой он остался жить, не жалела средств на то, чтобы обставить воспитание ребенка наилучшим образом. Мальчику была предоставлена большая свобода; деревенская жизнь помогла ему рано полюбить природу и простых людей и испытать на себе их умиротворяющее влияние; женское общество, из которого главным образом состояла его семья, развивало в нем много нежных и поэтичных чувств, хотя, быть может, слишком рано воспламенило его фантазию. Гувернеры разных национальностей постоянно поддерживали в нем духовные интересы и расширяли умственный кругозор своего воспитанника, который, живя в глухой деревне, рисковал утратить идейную связь с современной ему жизнью.
В деревне Лермонтов провел 13 лет – не только детство, но и отрочество.
Крестьянский быт был у него перед глазами, и он, как рассказывают, жил в довольно тесном общении с простым людом.
II
Лермонтов иногда вспоминал свое детство и любил разукрашать его насчет настоящего. Когда в его еще совсем юной душе начались всяческие бури и волнения и на него легла трудная обязанность найти в жизни место и оправдание неясным стремлениям души, поэт, нервный и раздраженный, с грустью говорил о мирном, былом времени, когда его душевная гармония не была, как ему казалось, нарушена никаким идейным или сердечным диссонансом.
Та же мысль выражена Лермонтовым и в другом стихотворении, но только более поэтично. Намекая на свою «бурную» жизнь, он сравнивал себя с волной и говорил:
За скудостью посторонних сведений и ввиду молчания самого Лермонтова весь ранний период его жизни остается для нас полузагадкой. Мы можем с уверенностью сказать только одно, что основная черта лермонтовского характера – его грусть, его меланхолия, сказалась в нем необычайно рано, хотя в этот ранний период и сменялась иногда проблесками более светлого настроения, которое потом стало исчезать очень быстро.
Эта грусть, стремление во всех впечатлениях жизни отмечать их печальную сторону, была, несомненно, врожденной склонностью, даром природы, так как в самих фактах юношеской жизни поэта света было все-таки гораздо больше, чем мрака.
Такой дар самой природы был хоть и опасный и печальный, но он приучал мальчика рано вникать в смысл жизни.
В борьбе с трудными загадками этой жизни Лермонтов, как видно по его самым ранним стихотворениям, прошел прежде всего через ту полосу «романтического», неопределенного, малопродуманного томления, когда земное существование кажется тяжким бременем, когда грустный юноша готов на словах «прервать ток своей жизни», а на деле только начинает ощущать всю прелесть ее юных впечатлений. Жуковский лучше всех умел некогда выразить такое томление.
Чрез эту ступень развития Лермонтов прошел очень быстро, и только в самых ранних его стихах мы можем подметить туманное стремление вдаль, поэтичную тоску по надземному блаженству, томление по какому-то лучшему миру. Очень скоро эти мечты уступили место другому чувству, более определенному, но зато и более печальному.
Мальчик все больше и больше привязывался к земле и стал пристальнее присматриваться к ее явлениям. Томиться по иному миру он переставал, но над миром земным он произнес приговор очень строгий и мрачный.
III
Лермонтову было тринадцать лет, когда его привезли в Москву; он поступил в университетский пансион, а затем в университет, сначала на этико-политическое отделение, а потом на словесное.
В столице поэт сразу попал в совершенно новую для него обстановку. Вокруг него не было ни деревенской свободы и простоты, ни природы, которую он так любил и чувствовал. К тому же он приехал в Москву с несвободным сердцем, насколько может быть несвободно сердце тринадцатилетнего мальчика. В 1825 году, живя с бабушкой на Кавказе, куда она ездила с ним для поправления его хрупкого здоровья, Лермонтов испытал чувство первой сердечной привязанности, которое оставило глубокий след в его памяти.
Перемена обстановки и связанный с нею наплыв воспоминаний, всегда грустных, за отсутствием предметов, которые их вызывали, частые сердечные вспышки, семейные ссоры отца и бабушки, принявшие в Москве особенно острый характер, – все поддерживало в мальчике его меланхолическое, но теперь уже, временами, желчное настроение.
Прежний замкнутый образ жизни резко изменился. Приходилось сталкиваться с товарищами, с их интересами, университетскими и иными; приходилось, наконец, столкнуться и с вопросами общественными и политическими, которые в начале 30-х годов начинали волновать русское общество.
Ко всем этим новым для него сторонам жизни Лермонтов приноровлялся туго. Из рассказов его товарищей мы знаем, что в университете он занимал в их кругу совершенно обособленное место, друзей не имел и даже ни с кем из них не разговаривал. Верны ли эти рассказы о его угрюмом виде, о его дерзких ответах, о постоянном чтении в аудитории какой-то английской книги – утверждать трудно, но не подлежит сомнению, что Лермонтов держался в стороне от товарищей, хотя, вероятно, не из гордости или презрения к людям. Такое нелюдимое и угрюмое поведение Лермонтова объясняется отчасти тем, что поэт переживал как раз в эти годы (1829–1831) тяжелый нравственный и умственный кризис: целый ряд самых трудных и сложных вопросов взволновал сразу его ум и душу, и он, по природе скрытный и гордый, предпочел разбираться в них в тиши, не призывая никого на помощь.
Что, собственно, дал Лермонтову московский университет в смысле умственного развития, определить трудно[3]. Насколько оживлены были тогда духовные интересы молодежи, – а ведь рядом с Лермонтовым на одной студенческой скамье сидели Белинский, Станкевич, Герцен, К. Аксаков и их друзья, – настолько, за весьма малыми исключеними, мертва была в то время речь преподавателей. Лермонтов, избегая близкого общения с товарищами, тем самым ставил себя и вне их умственных интересов.
Товарищам же бросалась в глаза его светская жизнь и тот круг блестящих барышень, в обществе которых он появлялся в театре и на балах. Внешний лоск молодого студента, сопоставленный с его нелюдимым поведением в аудитории, конечно, подавал повод обвинить его в высокомерии и гордыне.
Странным может показаться, однако, что, несмотря на видимое отчуждение от общей товарищеской жизни, Лермонтов принял участие в известном скандале, устроенном студентами профессору Малову. Но какую именно роль сыграл Лермонтов в этой университетской «истории», с точностью неизвестно.
Имеются также сведения, что Лермонтов ссорился с профессорами на экзаменах, а при тогдашних взглядах на субординацию такие стычки с начальством не могли, конечно, пройти даром. Отразились ли они непосредственно на положении Лермонтова в университете, неизвестно, но только в 1832 году мы застаем поэта в Петербурге со свидетельством от московского университета в том, что он прослушал двухлетний курс лекций и выбыл из числа слушателей.
IV
Московский период в жизни Лермонтова окончился, когда ему было восемнадцать лет. Чем мог поэт помянуть эти годы?
Жизнь текла однообразно, разделенная между семейными и светскими интересами, хождением в университет и домашними занятиями.
Семья и «свет» не могли наполнить его жизни. Для света Лермонтов был еще слишком молод, а в семье, несмотря на окружавшую его всеобщую любовь, положение его было не из легких.
Профессора давали мало пищи его уму, а шумная, но вместе с тем идейная жизнь товарищей не находила себе отклика.
Домашние занятия шли зато правильно и успешно; юноша быстро развивался, читал много, размышлял и наблюдал.
Недостаток внешних впечатлений вознаграждался, таким образом, для Лермонтова усиленной внутренней жизнью, тем анализом собственных чувств и мыслей, которому он всецело отдался. Плодом этого анализа была очень спешная и напряженная литературная работа. В этот именно короткий промежуток времени, с 1828 по 1832 год, Лермонтовым написаны все многочисленные его юношеские стихотворения, «Демон», «Измаил-бей», «Историческая повесть», несколько драм, поэм меньшого размера, набросков и отрывков.
В этих стихах и поэмах перед нами развертывается очень характерное миросозерцание совсем юного философа, стремящегося преодолеть необычайную трудность тех сложных этических проблем, на которые его наталкивала пока не столько сама жизнь, сколько раздумье о ней.
Юношеские стихотворения
I
Когда мы, ознакомившись с условиями, в которых протекало детство и юность Лермонтова, переходим к чтению его стихотворений, относящихся к этой эпохе, нас поражает в них несоответствие между поэтическим вымыслом автора и тем, что ему дала жизнь. Несложные и очень обыденные житейские явления не согласуются со сложным и совсем необычным духовным миром юного мечтателя.
Юношеские стихотворения Лермонтова затрагивают широкий круг вопросов и частного, и общего характера. Они частью скользят по ним, частью дают на них ответы. Соединяя эти разрозненные ответы в одно целое, мы получаем в итоге довольно своеобразную житейскую философию. Она иногда до того безотрадна и мрачна, до того нервна и подчас болезненна, что читатель, незнакомый с обстоятельствами жизни самого поэта, готов пожалеть гонимого, оскорбленного и несчастного человека, детские впечатления которого излились в таких скорбных и отчаянных песнях.
Но мы знаем, что Лермонтов не был ни гоним, ни несчастен, ни даже оскорблен. Он был от природы меланхолик, не по годам умен, очень впечатлителен и большой мечтатель – умен прежде всего, и, конечно, этот перевес ума, эта способность, не довольствуясь впечатлением, расчленять его и продолжать его в выводах, сыграла не последнюю роль в укреплении того печального взгляда на жизнь, с которым Лермонтов с детства сроднился. Ранний ум старит ребенка, и преждевременная утрата детской наивности вредно отражается на нем. Эта утрата может стать источником подозрительности и желчности, которая способна заставить человека думать, что природа его обидела, обошла на жизненном пиру, тогда как на самом деле она его слишком одарила.
Биографы поэта часто говорят об известном нам семейном разладе, о ранней смерти матери, о грустной затаенной привязанности ребенка к отцу, об опасной болезни Лермонтова в юности, о не совсем благоприятной его наружности, о его ранней любви, которая должна была разрешиться в тоскливое томление, – одним словом, о многих фактах, печаливших и сердивших поэта. Значения этих случайностей отрицать нельзя, они важны и могли иметь свое влияние на впечатлительную душу юноши, но они такое обыденное явление в жизни многих людей, что едва ли могут быть названы настоящей причиной того мрачного мировоззрения, которое открывается нам в юношеских стихах Лермонтова. И наконец, все эти огорчения искупались житейскими удобствами, заботливостью и теплой любовью, которой было окружено детство этого капризного ребенка.
Главный родник лермонтовского настроения заключается в самом душевном складе поэта, который дан был ему природой, предрасполагал его к ощущениям известного порядка, оберегал от других, и источников которого никто не уловит и не объяснит. Природа создала Лермонтова, по существу, меланхоликом и мечтателем, и мы можем только проследить, как на этот основной фон ложились временами более темные или более светлые краски.
Уже в юношеских стихах Лермонтова заметна одна черта, которая должна была усилить в нем его пристрастие к печальному. Это была ранняя склонность анализировать умом свои чувства и привычка восполнять мечтой недостаток живых впечатлений.
Лермонтов прожил свое детство и первые годы юности в кругу очень тесном. Интерес дня сосредоточивался на семейных мелочах; широкого общественного кругозора у людей, его окружавших, не было; вопросы литературы были вопросами книжными, а не живыми. Лермонтов читал, но не разговаривал с авторами. Читал он очень много; утверждают, что тринадцати лет от роду он знал уж почти всю русскую литературу и имел богатые сведения по литературам иностранным. Умственная жизнь юного поэта делилась, таким образом, на две неравные половины: с одной стороны, скудный и малоинтересный опыт житейский, с другой – богатый мир чувств и мыслей, вычитанных из книг. Строго разграничить эти два мира Лермонтов был, конечно, не в состоянии, но он был слишком большим мечтателем, чтобы не попытаться слить их: мелочи жизни он пригонял и приноравливал к тем сильным и картинно выраженным чувствам, с которыми он встречался в книгах. Отсюда вытекла его склонность преувеличивать собственные ощущения – привычка, не покидавшая его и в зрелые годы.
Наряду с этой привычкой восполнять мечтой недостаток житейского опыта и однообразие переживаемых ощущений поэт с самых юных лет сильно развивал в себе и другую склонность – расчленять разумом то, что он успевал схватить своим чувством. В сущности, разлад между действительностью и мечтой, разгоряченной чтением, был так велик, что многие неиспытанные чувства пришлось уяснять себе разумом; и многие испытанные ощущения добавлять тем же разумом, чтобы сделать их похожими на те, с которыми ум поэта успел уже освоиться по книгам. Эта способность оказала свое опасное влияние на развитие прирожденной поэту грусти.
Естественные и обыденные мысли и чувства, отданные во власть беспощадному анализу, могут привести человека к самым безотрадным и пессимистическим выводам, в особенности, если этот человек так юн, что не имеет за собой никакой жизненной опытности, никаких установившихся убеждений и, кроме того, по природе своей меланхолик. Так, например, чувство семейной горечи могло привести поэта к отрицанию всяких нравственных основ семейной жизни; чувство детской обманутой дружбы – к непризнанию в людях вообще каких бы то ни было благородных чувств: недовольство ребенком-женщиной – к целой теории женского коварства; смутное сомнение в своих силах – к бреду о собственном ничтожестве. Юношеские стихотворения Лермонтова дают нам разительный пример таких умозаключений, вытекавших из неизбежных мелких неудач и разочарований ежедневной жизни, замкнутой в себе и предоставленной на произвол логического анализа, лишенного всякой житейской опытности.
Меланхолический темперамент, однообразная и огражденная почти со всех сторон жизнь, раннее усиленное чтение, попытка привести это чтение в связь с тем, что удалось испытать на деле, и сильная склонность к рефлексии – вот те условия, при которых миросозерцание ребенка и юноши получило скорбную не по его летам окраску.
II
Прислушаемся к словам поэта. В своих юношеских стихах, в бесчисленных вариациях повторяет Лермонтов все одну и ту же песню об одиночестве, грусти и унынии. Иногда это простое признание в том, что «дух его страждет и грустит», что «уныния печать лежит на нем, потерявшем свои златые лета». «Отчаяния порыв» тогда охватывает его; он даже не может плакать и «страдает без всяких признаков страданья»; он – «воздушный одинокий царь» и «года, как сны, перед ним уходят».
Иногда это красивые поэтические сравнения. Поэт – как «постигнутый молнией лесной пень, который догорает, гаснет, теряет жизненный сок и не питает своих мертвых ветвей»; он «как пловец среди бури устремляет угасший взор на тучи и молчит, среди крика ужаса, моленья и скрипа снастей»:
Его судьба, как «тот бледнеющий цветок, который в сырой тюрьме, между камней растет не для цветения, а для смерти». Он живет, как «камень меж камней, скупясь излить свои страдания»; он – «куст, растущий над морской бездной», «лист, оторванный грозой и плывущий по произволу странствующих вод». Зачем ему жизнь – ему, который «не создан для людей»?
Любовная связь между ним и людьми порвана. В его сердце нет сострадания:
Да и за что любить людей? Лучше забыть их. Постараться —
Не лучше ли стать «уединенным жильцом шести досок» и протянуть дружественно руку смерти? «И ненавидя и любя, он был во всем обманут жизнью; пора уснуть, уснуть последним сном». Смерть – она не страшна; в ней покой и забвение, и прежде всего забвение людей:
Наивен будет, конечно, тот биограф, который поверит этим словам и подумает, что юноша на самом деле готов был кончить счеты с жизнью. Но Лермонтов был искренен; и он был прав, когда писал:
Он не обманывал, и все отчаянно грустные строфы в его песнях – правдивый отголосок одного неразрешенного, грозно нависшего вопроса: стоит ли любить людей и искать сближения с ними?
Этот вопрос получает более определенное решение в тех юношеских стихотворениях Лермонтова, в которых он говорит уже не о стоимости жизни вообще, а о ценности некоторых чувств, наиболее его возрасту доступных, – о ценности любви и дружбы.
III
В одном стихотворении поэт признается, что ввиду трудности задачи бытия он решился несколько упростить ее:
С этим обращением к женскому сердцу как спасительной пристани от всех мучительных вопросов мы переходим к новой черте лермонтовского характера, которая и усладила, и отравила ему впечатления его молодой жизни. Мы говорим о влюбчивости поэта.
Сам Лермонтов был очень откровенен в своих признаниях:
Таких любовных признаний очень много в юношеских тетрадях поэта. Во всех, и веселых, и печальных, стихотворениях высказана одна и та же мысль – мысль о том, что единственным спасением и утешением в его страдальческой жизни была эта страсть, рано в нем проснувшаяся[4] и дорогая ему, несмотря на все разочарования. Лермонтов был искренен, когда говорил о силе и благотворном влиянии этой страсти. Действительно, его рассудок, разлагавший все чувства, имел менее всего власти над этим чувством: сколько раз поэт считал себя обманутым в любви; сколько раз терял веру в ее постоянство, но в силу своей влюбчивой природы он всегда находился под ее обаянием. Он сам признавал, что для его всегда влюбленной души покой —
Но любовь неразрывно была сплетена в его сердце с печалью:
В любви Лермонтов был мечтатель, также неисправимый. Влюбляться ему, конечно, приходилось пока в своих сверстниц; они подрастали, становились барышнями, он оставался мальчиком и мог играть при них только роль поверенного или шафера[5]. Эта роль, конечно, сердила и огорчала поэта, который вдобавок не мог убедить себя в том, что наружность его привлекательна. Он стал считать естественное развитие женских чувств черной изменой и обманом; увлекался по-прежнему, но не упускал случая при каждом новом любовном порыве нарисовать себе картину его печальных последствий. Вот почему в его любовных мотивах к гимну любви всегда примешивается печальная мелодия отвергнутого или обманутого сердца. Сколько нелестных эпитетов сказал он в своих стихах по адресу женщин! Он спрашивал, видел ли кто-нибудь женщин «благодарных»? Женщина и измена были для него часто синонимами; перед ним все мелькал лик неверной девы. Он испытал, «как изменять способны даже ангелы»; он состарился от первой любви, он грозил, что из гроба явится на мрачное свидание к изменнице; и много говорил он такого, что он позднее зачеркивал в своих тетрадях или отмечал словом «вздор». Но когда он писал эти строфы, он все это чувствовал, и иногда так глубоко, что чувство выливалось в настоящую художественную форму.
Как хорошо, например, стихотворение в прозе, озаглавленное «Солнце осени»:
Или эта покорная жалоба непризнанной любви:
Все помнят, конечно, и знаменитое стихотворение «Нищий»:
Но пусть суровый ум умерял восторг любви печальным раздумьем; при всей своей меланхолии поэт никогда не мог сказать, что он в любви разочаровался и стал ей недоступен. Он был слишком доступен ей и, зная свою слабость, защищался притворным хладнокровием и презрением. Забыть своей любви он не мог и говорил:
И этому Богу любви, не только торжествующему, но и низложенному, он в юные годы чаще всего молился.
Нельзя сказать, однако, что эта молитва мирила поэта с людьми. И в ней звучал вопрос – да стоит ли любить, когда столько страданий сопряжено с этой радостью? А за этим вопросом следовал другой – почему люди бывают так неискренни и жестоки, и если они таковы, то не лучше ли от них отвернуться? Даже если они отвечают любовью на любовь, то и тогда не предпочесть ли одиночество?
И Лермонтов как будто следовал этому правилу, если не в любви к женщине, то в чувстве дружбы.
В годы, когда зрел талант Лермонтова, культ дружбы и в жизни, и в стихах был особенно развит. Но в стихотворениях нашего молодого пессимиста таких мотивов почти совсем нет; есть два-три стихотворения, в которых он прощается с чувством дружбы, и лишь одно, в котором он ее приветствует.
Кажется, что и на самом деле у него в те годы близких друзей-сверстников не было… Это очень характерно. Итак, анализ ума коснулся и этих двух чувств, столь естественных и столь наивных в юношеском возрасте. Любовь и дружба вместо того, чтобы отвечать на запросы ума и сердца, как это обыкновенно в юности бывает, сами ставили молодому философу труднейший вопрос о своем нравственном оправдании.
IV
Если встреча с людьми вызывала такую тревогу в юной душе Лермонтова – можно было предположить, что хоть природа окажет на него успокаивающее влияние. Он любил природу, и – если судить по его стихотворениям – в юные годы не меньше, чем в зрелые. Созерцание ее красоты его умиротворяло. Поэт любил сравнивать покой природы с людской тревогой – мчался ли он «на лихом коне при луне, в ущельях гор иль средь степей», упрекая себя в том, что человек «на своем коне хочет оспаривать у природы ее владычество – спокойное и красивое»; глядел ли он на кавказские вершины и оплакивал их вольность, размышляя о том, как «пещеры и скалы услышат крик страстей, звон славы, цепей и злата».
Кавказ в особенности поразил Лермонтова своей дикой красотой, в которой буря и покой так таинственно сливались[6]. Толпы звезд и ночные своды казались поэту залогом каких-то обещаний Божиих, хотя он и чувствовал, что ему не придется быть свидетелем их исполнения.
В сущность этих Божиих обещаний поэт тогда еще не вникал: дума о Боге пришла к нему позднее. В юные годы он в стихах не молился и только раз просил у Всесильного прощения в том, что он, поэт, любит «мрак земли с ее страстями, что редко к нему в душу входит струя живых Божиих речей, что лава вдохновения клокочет в его груди, что дикие волнения мрачат его очи и он в песнях молится, но только не Богу». Он просил Бога «угасить в нем дар вдохновения, преобратить его сердце в камень» и обещал тогда обратиться на тесный путь спасения. Поэт, очевидно, представлял себе Бога слишком ревнивым и жестоким. Но не всегда. Иногда казалось ему, что и Бог любит песни и разрешает своим ангелам полуночи петь их, когда они несут в своих объятьях младую душу, которая в мире слез и печали осуждена томиться и сквозь сон души, среди скучных песен земли, вспоминать о песне небесной.
Были же мирные, хоть и печальные чувства, которые природа и Бог вселяли в это тревожное сердце!
V
Но тревога сердца не унималась; она, напротив, возрастала, и поэт отчетливо сознавал, что все мечты об уединении, об одиночестве, о бегстве от людей несовместимы с его темпераментом, который «ищет бури». Ему самому было ясно, что покой, о котором он вздыхал, есть отрицание всей его душевной и духовной сущности. Недаром он говорил, что его настоящее «облито чудными страстями», недаром хотел он назваться «братом бури». «Невинная любовь не льстила его душе»; он «искал измен» и новых чувств, которые своей «колкостью оживили бы его кровь, угасшую от грусти». «Печален степи вид», – писал он в одной из своих ранних поэм («Джулио»), —
И если жизнь дана, то пусть она бьет ключом:
И нельзя же было поэту помириться с праздным покоем, когда он сам сознавал, что он одарен «деятельным гением», и верил, что этот гений пробьется сквозь все испытания. Про свое сердце Лермонтов говорил:
(Которые не понимают того человека),
Торжествовать гордую победу над земным – таково было нескромное желание поэта; и оно не было минутным капризом его настроения. Лермонтов был убежден, что он призван свершить нечто великое.
VI
Мы напрасно стали бы искать какой-нибудь определенной программы в этих неясных порывах молодой фантазии «к великому». Голова мальчика, разгоряченная ранним чтением книг, по преимуществу романтического содержания, бредила рыцарскими подвигами, мечтала о Шотландии[7], о Кавказе и его героях, о Древней Руси с ее богатырями, о Риме, о морских разбойниках, – одним словом, обо всем, на чем только лежала печать внутреннего или внешнего величия. Понятно, что поэт и наслаждался этим миром, и жил в нем как его воображаемый участник, как его герой.
Но сама жизнь охлаждала на каждом шагу эту чрезмерно пылкую фантазию, и ранняя меланхолия находила себе новую пищу в дисгармонии мечты и действительности. Несмотря на все разочарования, мечта Лермонтова никогда не желала признать себя побежденной. Она успела пустить глубокие корни в сердце поэта. Постоянное желание быть участником великих дел, хотя бы и неясных, повлекло за собою уверенность в том, что этот сон должен осуществиться. Мысль об осуществлении его совпала у Лермонтова с мыслью о собственном призвании. Поэт не скрывал своих гордых дум. Он открыто признавался, что ищет славы, что хочет во всем дойти до совершенства, что он страдает оттого, что в настоящем все не так, как бы ему хотелось… он чувствовал в себе темперамент бойца и в своих стихотворениях часто говорил о бойце-воине и бойце-поэте. Он сам себе пророчил эту славную будущность и был очень нескромен, когда говорил о своем призвании:
Лермонтов нам не сказал, что именно желал он совершить достойного бессмертия и величия. Каждый раз, когда он касался этого вопроса, он обходил его в общих выражениях; он только боялся, что не успеет совершить «чего-то». Это «что-то» остается неуловимым призраком, который преследует и Лермонтова, и всех его героев. Всегда им кажется, что они делают не то, что следует.
В годы, о которых мы говорим, Лермонтов отдавался этим мечтам о своем великом призвании с легковерием ребенка, хотя каждый прилив таких героических чувств был неразрывно связан с таким же наплывом сомненья. Мечтая о высоком и великом призвании, поэт ежеминутно отдавал себе отчет в том, что все эти мечты, быть может, не более как мечты – плод его разгоряченной фантазии, что то «великое», к которому он стремится, останется для него недостижимым, что он, сделав попытки к его достижению, лишь навлечет на себя недовольство окружающих, их проклятие, будет заклеймен ими и отвергнут, непонят и даже «казнен»[8]. Фантазия Лермонтова вообще не была скупа на темные краски, и потому раз только ему запала в голову мысль, что он будет гоним людьми за высокие идеалы, за стремление к великим, хотя и туманным подвигам, он не замедлил развить эту мысль до ее последних крайностей.
Он вырисовывал целую картину нравственных и физических мучений, действующим лицом которой являлся он сам. Понятно, что эта картина была им придумана, а не выстрадана, – почему юношеские стихи Лермонтова, в которых попадаются эти страшные кошмары, и носят на себе следы деланности и вычурности. Мы приведем для примера наиболее характерные выдержки, где основная мысль о жалкой и страшной участи, которая ожидает поэта, выражена наиболее ярко:
Читая такие и подобные им тирады, хочется сказать Лермонтову словами одного из его героев: «Ты строишь химеры в своем воображении и даешь им черный цвет для большего романтизма!» Эти мрачные картины были, несомненно, химеры, как и те светлые мысли о великом призвании, которые их вызывали. Но в них была и истина.
Что такое, в сущности, эти мечты, как не поэтическое приподнятое выражение вполне понятного желания поэта жить действуя и влияя на жизнь, – желания, чтобы жизнь считалась с ним, как с живой силой? Что Лермонтов, при всем своем пессимизме, искал такого сближения с жизнью и людьми, и что он, насколько ему позволяли его годы и условия жизни, зорко следил за тем, что на земле, вблизи его и вдали его, творилось – на это есть прямые указания в его юношеских стихотворениях.
VII
В одном из самых мрачных стихотворений («Ночь»), обращаясь к смерти, Лермонтов говорил:
Но поэт говорил слова, которым сам не верил. В этом проклятии земле звучала, в сущности, большая любовь к ней. Прежде чем просить смерть раздробить землю, он признавался сам себе:
Искренность этих последних слов подтверждается и другими стихотворениями. Припомним одно, очень характерное («Земля и небо»):
Но одной любви мало для того, кто жаждет великого подвига. Надо же знать, с каким сочетать ее действием.
Нельзя требовать от юного мечтателя, чтобы он на этот вопрос ответил сразу и вполне определенно. Достаточно будет, если он себя начнет подготовлять к решению, выясняя себе, с чем именно должно бороться. А как бороться с тем, что считаешь злом, какой избрать путь для подвига – это должна указать сама жизнь, если только она протечет в условиях благоприятных для этих поисков и не оборвется слишком рано.
VIII
И Лермонтов с ранних лет торопился развить в себе строгое критическое отношение к жизни. Его юношеский взгляд на жизнь был значительно шире, чем можно было предполагать, судя по впечатлениям, какие ему могла дать замкнутая обстановка, в которой он вырос. Оказывается, что Лермонтов рано успел задуматься не только над общими этическими вопросами, но вдумывался и в вопросы общественно-политические, от которых, казалось, жизнь держала его в таком отдалении.
Он бывал иногда увлечен «свободой» и «вольностью». Целую поэму посвятил он прославлению «последнего сына вольности» – легендарного Вадима, столь популярного у наших либералов 20-х годов. Он перелагал в стихи народные разбойничьи песни («Атаман», 1831) и красота таких переложений указывает на то, что сердце его лежало к таким мотивам. Вспомним, например, стихотворение «Воля» (1831):
Но такое вольнолюбие сомнительного свойства находило свою поправку в более сознательном отношении к свободе.
В юношеских тетрадях Лермонтова встречается немало заметок и стихов, в которых он прямо касается политических событий своего времени. Суждения его о них самые свободомыслящие, для тех годов даже очень смелые. Есть резкая, правда, запоздалая, выходка против «тирана» Аракчеева («Новгород», 1830), весьма непочтительная сатира по адресу королей («Пир Асмодея», 1830) и малопонятное предсказание для России какого-то черного года, чуть ли не возвращения пугачевщины («Предсказание», 1830)[9].
Пусть все это незрело и непродуманно, но очевидно, что мысль Лермонтова начинала работать в этом направлении очень рано, и некоторые его позднейшие стихотворения, заподозренные в либерализме, были, как видим, не капризом, а плодом раздумья.
Есть в юношеских тетрадях поэта также два стихотворения, посвященные июльской революции, – оба восторженные и полные радикального духа, хотя слабые по выполнению.
Есть одно стихотворение, очень умное и красивое – привет какому-то певцу, который был изгнан из страны родной, но, очевидно, не за любовь к музам:
Наконец, есть «Монолог» – печальное размышление над нашей русской жизнью – первый набросок знаменитой «Думы»: «Печально я гляжу на наше поколенье». Этот «монолог» обнаруживает в авторе большую силу ума и наблюдательности: Поверь, – пишет он, —
Эти первые гражданские мотивы лермонтовской поэзии указывают, что наш юный пессимист вовсе не был так далек от людей и жизни, как ему хотелось себя самого в этом уверить.
Да и был ли он пессимистом? В его юношеских тетрадях попадаются, правда, изредка, совсем жизнерадостные мысли.
IX
Иногда эта жизнерадостность является с примесью иронии:
Иногда с примесью горечи и печали:
Иногда в самой чистой своей форме, незапятнанной никаким сомнением («Мой дом»):
Все эти порывы радостных и радужных чувств – возражение самому себе на слишком поспешные печальные выводы из житейских впечатлений. Но счесть их за конечную поправку этих печальных выводов нельзя: поэт может отречься от таких мирных и светлых мыслей каждую минуту.
X
Так сбивчивы, противоречивы, недосказаны и невыношенны все суждения юного Лермонтова о жизни и людях. Перед ним ряд загадок, который поэт стремится решить во что бы то ни стало. Решение, какое он дает им, иногда повышает в нем симпатичные и радостные чувства, иногда, наоборот, вызывает самые печальные и злобные. Эта смена настроений повергает его в большую тревогу и боязнь, что он никогда не решит трудной задачи, никогда ясного пути перед собой не увидит.
Среди юношеских стихотворений Лермонтова сохранилась одна весьма откровенная исповедь, в которой поэт как будто бы хотел сомкнуть в одно целое все волновавшие его в те годы чувства и мысли. Исповедь эта озаглавлена «1831-го, июня 11 дня», и с некоторыми строками из нее мы уже знакомы.
Вспомним ее частями, чтобы закруглить словами самого поэта все уже сказанное о его юношеских мечтах, думах и настроениях. Лермонтов писал:
Исповедь очень туманная, как видим; ряд ощущений мимолетных, ряд набежавших мыслей и картина близкой смерти, которая должна разрешить всю эту путаницу. Ясного сознания прожитого момента нет, нет и никаких видов на будущее. Сумерки души – как говорит поэт. И действительно, такие сумерки лежали тогда над душой Лермонтова[10].
Да и могло ли быть иначе, когда самые трудные этические вопросы жизни обступали молодой ум и он в решении их должен был полагаться на впечатления минуты? И минутами поэт и любил людей, и ненавидел их, и искал их встречи, и сторонился от них. Минутами верил, что ради них призван действовать, затем не верил в свое призвание; минутами проклинал мир, а затем пророчил ему счастливую будущность.
Во всех этих колебаниях и противоречиях было только одно постоянное – ощущение боли от растерянности перед нравственными требованиями, которые ставишь себе самому и окружающим людям.
Учителя и книги
I
Высказывалось иногда мнение, что взгляды и чувства, выраженные в юношеских стихах Лермонтова, – чувства напускные и мысли заимствованные. У кого они могли быть заимствованы?