Античный миф на пороге Средневековья. Поэмы Драконция[1]
Творчество позднелатинского поэта Драконция[2] (2-я половина V в.) не пользуется у нас слишком широкой известностью, хотя наследие его представляет интерес как для античников, так и для медиевистов. Дело в том, что в поэтическом наследии Драконция объединяются две тенденции. От него дошли, с одной стороны, написанная вполне в христианском духе большая поэма в трех книгах "Хвала Господу" (De laudibus Dei)[3]; с другой, — целый ряд произведений, в которых таким же эпическим гексаметром излагаются языческие мифы о Геракле и Гиле, Медее и Оресте, Елене и Ахилле (при том, что по объему они, вместе взятые, не уступают "Хвале Господу"). Поэтому не ясно, кому он, собственно, принадлежит, — историкам христианства или античникам?
Между тем, и те и другие произведения Драконция были известны, хоть и сравнительно узкому кругу (об этом говорит небольшое количество дошедших средневековых рукописей) ученых читателей, по меньшей мере, до рубежа XV-XVI вв.: раздел о сотворении мира из кн. I "Хвалы Господу" заслужил высокую оценку такого церковного авторитета, как епископ Исидор Севильский (560-636), а несколько позже был издан в середине того же VII в. по поручению короля вестготов Хиндасвинта испанским епископом и поэтом Евгением Толедским[4]. К этому изданию восходит несколько рукописей IX в., а выдержки из других книг вошли в два флорилегия IX-X вв., опередивших, таким образом, на два-три века наиболее древнюю рукопись, содержащую все три книги "Хвалы Господу" и составленную в XII в.
Что касается поэм с мифологическим содержанием, то самая ранняя рукопись "Трагедии Ореста" (правда, без имени автора) относится к IX в., а в 1494 г. все "светские поэмы", кроме "Ореста", были переписаны в отдельном кодексе.
Потом судьба распорядилась с двумя частями наследия Драконция по разному: "Хвала Господу" (правда, только 1-я книга в том урезанном виде, в каком знали ее Исидор и Евгений), издавалась несколько раз в XVII и XVIII вв., а в XX в. — достаточно часто уже целиком, после того как в 1791 г. был открыт и опубликован ее полный текст. Напротив, "светские" сочинения Драконция были забыты до начала XIX в., чем нисколько не умаляется его значение как одного из последних языческих поэтов.
Между тем, в академической Истории римской литературы Дра-концию уделена едва ли полная страница[5]. Более обстоятельная его характеристика содержится во вступительной заметке М. Л. Гас-парова к переводам из Драконция в "Памятниках средневековой латинской литературы IV-IX веков". М., 1970, но и там его мифологические поэмы только упоминаются, что, впрочем, вполне понятно, поскольку среди переведенных произведений Драконция их нет[6]. Отсутствие интереса к сочинениям нашего поэта об Оресте и Медее, Елене и Ахилле может быть, вероятно, легко объяснено: после того, как события в доме Агамемнона стали предметом изображения у Эсхила и Софокла, Еврипида и Сенеки, можно ли ожидать каких-нибудь художественных открытий у отнюдь не первостепенного позднего автора?
1. Что мы знаем о Драконции и его творчестве
Кем же был на самом деле этот человек, чье положение на грани двух эпох и на стыке двух культур как раз и делает его творчество интересным для исследователей и античности и Средневековья?
Полное имя — Блоссий Эмилий Драконции — сохранилось только в единственной рукописи, содержащей его светские сочинения, в виде приписки в конце риторической "Контроверсии о статуе храброго мужа"[7]. Здесь мы читаем: exp/licit/ controversia statuae viri fortis, quam dixit in Gargilianis thermis Bloss/i/us /A/emilius Dra-con/t/ius, vir clarissimus et togatus fori procunsulis almae Karthaginis, apud proconsulem Pacideium[8].
Из этого следует, что Драконции происходил из Карфагена и принадлежал к знатной фамилии (vir clarissimus). До него она представлена в римской просопографии еще двумя значительными лицами: Домицием Драконцием, занимавшим должность magister privatae rei Africae в 320/321 г., и Антонием Драконцием, викарием Африки в 364 и 367 гг. Этот последний упоминается вместе с проконсулом Юлием Фестом Гиметием в надписи из Малого Фурна (Furnos Minus)[9] — епископской резиденции, расположенной примерно в 40 км на запад от Карфагена и в 50 км — на юг от Малого Фубурбена (Thuburbo Minus). Раскопки открыли в Фурне христианские погребения с мозаикой и надписями, среди которых в одной содержится имя Блоссий; другая представляет собой эпитафию некоего Блоссия Требония Евкарпия, "знатного мужа". Стало быть, имя "Блоссий", возможно, также указывает на связь нашего Драконция с местной сенатской знатью.
Дальше из той же заключительной приписки следует, что Драконции занимал какую-то юридическую должность при проконсуле (togatus fori procunsulis)[10]. Был ли он так называемым куратором и защитником обвиняемых, как это можно заключить из его собственных слов[11], или выполнял какие-либо другие поручения проконсула, точнее неизвестно, но в любом случае для этого требовалась хорошая риторическая выучка, оказавшая впоследствии исключительное влияние на творчество Драконция.
Карфаген славился своими традициями в области образования еще во времена поздней Империи. Отсюда происходил Марциан Капелла, автор знаменитого в Средние века "Обручения Меркурия и Филологии". Примерно еще полвека спустя, в 447 г., местный врач Кассий Феликс написал трактат "О медицине", активно использовав греческие источники, преимущественно Галена. Эта дата переносит нас уже в Карфаген, захваченный в 439 г. вандалами, которые, сохранив в западной Африке римские государственные институты, со временем, видимо, поняли, какое значение для их поддержания имеет риторическое образование. В последней четверти V в. в Карфагене существует несколько риторических школ; своего наставника грамматика Фелициана, более не известного, но, по-видимому, занимавшего в городе достаточно заметное положение[12], Драконции со временем назовет человеком, который "возвратил африканскому городу изгнанные науки"[13]. Поэтому некоторые современные исследователи говорят даже о "Карфагенском Ренессансе", другие предпочитают более осторожное определение — "продолжение прошлого" ("survivance")[14].
Так или иначе, риторическое образование вместе с поэтическим дарованием, как видно, позволили Драконцию выступать с публичными рецитациями собственных произведений, — из той же приписки к его Контроверсии мы узнаём, что он читал ее в Гаргилиан-ских термах в присутствии проконсула Пацидея. Происходило это, вероятно, во время наибольших успехов Драконция на общественном и поэтическом поприще.
О дальнейших событиях в жизни нашего поэта сообщает в своих произведениях сам Драконции. По-видимому, на вершине своей карьеры он имел неосторожность навлечь на себя гнев короля вандалов Гунтамунда (484-496), посвятив не дошедший до нас панегирик некоему знатному лицу, к которому Гунтамунд не испытывал ни малейшего почтения. Насчет того, кто был этим лицом, мнения исследователей расходятся. Известно, что он был иностранцем[15], почему одни подозревают в нем византийского императора Зенона, на что другие возражают, что при существовавших тогда отношениях между королевством вандалов и Византией Драконции, написав такой панегирик, едва ли бы уцелел. Поэтому другие предлагают в качестве его адресата короля вестготов Теодориха, а поводом для послания считают его победы над германским князем Одоакром в 489-490 гг. Между тем, Гунтамунд враждовал и с Теодорихом, и похвалы в честь его соперника не могли доставить ему никакого удовольствия. К тому же, политически опрометчивому поступку поэта сопутствовал какой-то донос, может быть, со стороны достаточно близкого ему человека[16], — как бы то ни было, Драконции оказался в темнице, потеряв вместе со своим общественным положением также всё имущество[17].
Именно в тюрьме он сочинил (целиком или в большей части) свое самое крупное произведение — уже неоднократно упоминавшуюся "Хвалу Господу", а также небольшое "Оправдание" ("Satisfactio"), обращенное к Гунтамунду, но не возымевшее никакого действия. Заметим, что это было, не считая коротенького стихотворения "О происхождении роз", единственное сочинение Драконция, написанное элегическими дистихами, — вероятно, под влиянием последних циклов Овидия, с чьим положением в годы его изгнания он мог сближать свое собственное.
Освобождение и возвращение Драконцию имущества[18] принесло только воцарение в 496 г. Трасамунда, которому он посвятил очередной панегирик, также до нас не дошедший. О дальнейшем жизненном пути Драконция ничего не известно.
Наряду с "Хвалой Господу" и автобиографическим "Оправданием" Драконцию, как уже говорилось, принадлежат также поэмы мифологического и светского содержания. Десять из них объединены в сборник под названием "Romulea", данным ему, может быть, самим автором, одиннадцатая — "Трагедия Ореста". О том, что надо понимать под заголовком "Romulea", ученые опять же спорят, но, скорее всего, поэт хотел этим сказать, что в вошедших в сборник поэмах он следует римской поэтической и риторической традиции. Во всяком случае, этому намерению вполне соответствуют поэмы, написанные "на случай": № V — уже упоминавшаяся "Контроверсия о статуе храброго мужа" и № VI-VII — два эпитала-мия. Первый, как ясно из цитаты в примечании 17, написан после освобождения Драконция, второй сочинен еще в заключении. К светским поэмам относятся также № I и III — два предисловия, посвященные Фелициану.
Вторую половину сборника составляют поэмы мифологического содержания: № II — эпиллий "Гил" и № IV — так называемая это-пея на тему о том, что сказал Геракл, когда увидел, как у Лерней-ской гидры вместо отрубленных голов вырастают новые. Эти две поэмы вместе с предшествующими посвящениями Фелициану исследователи почти единогласно относят к раннему периоду творчества Драконция. К его ранним опытам примыкает, скорее всего, еще одна поэма с мифологическим содержанием в риторическом оформлении, — "Размышление Ахилла о том, следует ли ему отдать за выкуп тело Гектора" (№ IX).
К сожалению, нет никаких документальных данных о времени написания самых крупных поэм, входящих в состав сборника: "Похищение Елены" (№ VIII) и "Медея" (№ X). По содержанию и по стилю они очень близки к "Трагедии Ореста" и, вместе с ней, по художественному уровню отличаются от произведений раннего периода. По-видимому, все три можно отнести ко времени творческой зрелости Драконция, — вопрос только в том, когда он ее достиг: к началу 80-х годов? Во время заключения, т. е. между 484 и 496 гг.? После выхода на свободу? Последнее предположение представляется наиболее вероятным. Во всяком случае ясно, что все три большие мифологические поэмы Драконция написаны человеком, хоть и исповедовавшим христианскую религию, но хорошо знавшим античную поэтическую традицию, — случай по тем временам не редкий и показательный для рубежа двух эпох. Достаточно вспомнить Клавдиана (последняя половина IV — начало V в.), у которого поэтические отклики на современные ему события соседствуют с мифологическим по сюжету "Похищением Прозерпины"[19], или панопольского епископа Нонна (скорее всего, V в. н. э), автора огромнейшей поэмы о походе Диониса в Индию, переложившего героическим стихом "Евангелие от Иоанна".
2. Ранние поэмы
В творчестве Драконция отчетливо прослеживается путь от освоения собственно риторической техники и не всегда удачных переделок мифа к его подлинному переосмыслению и подчинению неким художественным задачам. Поэтому анализ его наследия нам придется начать отнюдь не с лучших его произведений.
"Слова Геркулеса", как уже говорилось, и по жанру и по стилистическому оформлению принадлежат к числу ранних произведений Драконция. По жанру они относятся к тому типу риторических сочинений учебного характера, который назывался этопеей[20]. Слово )то, происходящее от греческих Γθος "нрав, характер" и ποιέω "делать", обозначало первоначально изображение нрава говорящего и применялось к искусству так называемых логографов, писавших речи по заказу лиц, которым предстояло выступить в суде. Здесь важно было предложить заказчику такой текст, чтобы он соответствовал его нраву и социальному положению: бедняк-инвалид, которому грозит лишение пенсии, не может говорить с той же важностью, что и богатый аристократ. Особо славился в Афинах в начале IV в. до н. э. в сочинении подобных речей Лисий.
Позднее, в эпоху Римской империи, понятие этопеи потеряло свой первоначальный смысл и стало обозначать фиктивную речь, которую мог бы произнести некий персонаж (чаще всего, мифологический) в определенной ситуации, иногда довольно фантастической. Такие этопеи обычно и начинались со слов: "Что сказал бы такой-то при виде (когда увидел)..." и т. д. Писали их и в прозе и в стихах, большей частью, в гексаметрах. Греческие стихотворные этопеи сохранились отчасти в папирусных отрывках, отчасти в комплексе из 31-й пьесы, вошедших в IX книгу Палатинской антологии.
"Слова Геркулеса" значительно превосходят известные нам греческие образцы по величине[21] и по использованию материала предшественников, а, точнее, всего лишь одного — Сенеки. От него дошли, среди других, две трагедии, посвященные Геркулесу: "Геркулес в безумье" (по мотивам трагедии Еврипида "Геракл") и "Геркулес на Эте" (с использованием трагедии Софокла "Трахинянки")[22]. И хотя ни одна из них не имеет отношения непосредственно к сражению Геркулеса с Гидрой[23], Драконции заимствовал из них множество мотивов вместе с их лексической обработкой[24].
Зависимость от Сенеки, полезная для начинающего ритора с точки зрения усвоения стилистических приемов речи, оказала, однако, плохую услугу содержанию этой небольшой поэмы Драконция. По традиции, борьба с Гидрой относится к началу героического пути Геркулеса, и автор его речи явно забегает вперед, заставляя своего героя говорить об испытаниях и сражениях со всякого рода чудовищами: они все еще ему только предстоят. В названных выше трагедиях Софокла, Еврипида и Сенеки, где Геракл изображается как человек, уже совершивший множество подвигов, эти воспоминания и сетования были оправданы; у Драконция это дань мифологической традиции, не имеющая смысла.
Затем, Геркулес представлен здесь как жалующийся и просящий о помощи (34, 38 сл., 41). Между тем, у Сенеки и его предшественников Геракл может стонать и жаловаться только в одном случае — когда он испытывает нечеловеческие муки от яда, и даже в этом случае он просит не о снисхождении, а об ускорении смерти. У Сенеки Геркулес как раз подчеркивает, что он никогда не обращался за помощью к Юпитеру (Н. Oet. 1290-1292). Геркулес, нуждающийся в божественной поддержке, стал, возможно, человечнее, но утратил свой героический ореол — как раз не в духе стоической морали Сенеки.
Наконец, нигде, кроме названия, не сказано прямо, что вместо каждой отрубленной головы у Гидры вырастало по две или три, — этим тоже отчасти умаляется трудность стоявшей перед ним задачи.
Миф о похищении нимфами Гила, любимца Геракла, положенный в основу эпиллия Драконция "Гил", был достаточно распространен в античности, причем основными источниками являлись три: Феокрит, идиллия XIII, Аполлоний Родосский, "Аргонавтика", I. 1207-1272, и Валерий Флакк, "Аргонавтика", III. 521 597. Оставляя в стороне некоторые различия, содержание мифа можно изложить следующим образом: одолев в войне фессалийское племя дриопов, Геракл убил их царя Фиодаманта, а его малолетнего сына Гила взял к себе. В героической хронологии Геракла это сражение надо поместить, очевидно, после совершения им двенадцати подвигов и незадолго до того, как Ясон начал собирать силы для похода за золотым руном, потому что поход аргонавтов — единственное событие, в котором принимает участие Гил.
Во время остановки корабля "Арго" у берегов Мизии Геракл отправляется в лес, чтобы выбрать дерево со стволом, подходящим для изготовления весла взамен сломанного, а Гил в поисках воды для ужина набредает то ли на источник под названием Ключи, то ли на реку (озеро) Асканий. Здесь его замечают резвящиеся в воде или на берегу нимфы и увлекают под воду.
Попытки Геракла разыскать пропавшего мальчика остаются безрезультатными, и герой, спешащий догнать своих товарищей по походу, поручает продолжать поиски своему другому спутнику — Полифему. Конечно, и последний ничего добиться не может, но в основанном им городе Киос устанавливается обычай, чтобы в ежегодной процессии жрецы трижды громко называли имя Гила. Этой части мифа мы в дальнейшем касаться не будем, так как Драконции оставляет ее без внимания.
Впрочем, он достаточно свободно переиначивает и более существенные части мифа.
Так, источником бед для Геркулеса становится обида Венеры на нимф (якобы за разглашение ее романа с Марсом) и ее просьба к Амуру наслать на них любовную страсть к Гилу, — мотив, которого нет ни в одном источнике и который отчасти делает излишним сам Драконции, поскольку восхищение мальчиком охватывает нимф еще до того, как Амур успевает пустить в ход свои стрелы (100-108). Затем, история Гила излагается вне всякой связи с походом аргонавтов, а происходит после убийства Эриманфского вепря, которого Геркулес должен был доставить Еврисфею живым. У Драконция же Гил несет на себе содранную кабанью шкуру, как видно, заменившую в изложении Драконция шкуру Немейского льва. Если даже предположить, что Геркулеса постигла неудача и ему пришлось прикончить зверя, зачем он идет из Аркадии, где свирепствовал вепрь, не в Микены, а в Фессалию, которая ему никак не по пути? Соответственно, и нимфы оказываются обитательницами Пенея, и эту полноводную реку поэт неизменно называет источником (fons).
Не всё благополучно и с хронологией. Мало того, что Гил, а не Иолай, оказывается свидетелем подвигов Геркулеса, — он еще успевает наблюдать его борьбу с Антеем (156), которая по всем мифологическим канонам сопутствует концу додекатлона (двенадцати подвигов) Геркулеса. Затем, уже живет на свете Парис, принадлежащий к следующему поколению, и уже он успел судить трех богинь (60, 119). Наконец, выясняется, что Геркулес не завладел Гилом, убив его отца, а взял над ним покровительство по просьбе его же собственной матери (159-163).
Из всего этого возможен только один вывод: Драконции стремился во что бы то ни стало изложить миф иначе, чем его предшественники, не заботясь при этом о его внутренней логике. Говорить при этом о какой-нибудь сознательной интерпретации мифа, как и в "Словах Геркулеса", конечно, не приходится: это — типично риторическое сочинение, в котором мы можем обнаружить многие стилистические черты, характерные и для поздних сочинений Драконция.
Последнее из его ранних произведений — "Размышление Ахилла" — обычно относят к жанру контроверсии — соревнования сторон в речах в вымышленном судебном процессе, причем предмет обсуждения часто выбирался в высшей степени искусственный. Образец такой контроверсии дошел и от Драконция в составе тех же "Ромулей" (№ V). Однако в "Размышлении Ахилла" нет ни спора, ни спорящих. Просто некий персонаж убеждает другого поступить определенным образом, — это больше соответствует задаче свазо-рии, тоже риторического упражнения, но на этот раз — в составлении увещевательной речи, цель которой подобрать достаточно внушительные доводы, чтобы убедить кого-нибудь (большей частью, некое мифологическое лицо) сделать что-либо или не делать. Предполагается, что в результате такого обращения человек, которого убеждают, поступит так, как ему советуют, но его собственное "заключительное слово" уже выходит за рамки свазории.
Соответственно, название, данное в рукописи этому произведению Драконция ("Размышление"...), ошибочно и едва ли принадлежит самому автору; скорее всего, оно добавлено каким-нибудь поздним переписчиком, плохо представлявшим себе специфику жанра. Сам Ахилл здесь ничего не говорит, кроме предполагаемых двух реплик после ст. 36 и 77, и ни о чем не размышляет, а только выслушивает доводы неизвестного оппонента, убеждающего его выдать родным тело убитого Гектора. Аргументы говорящего будут рассмотрены подробнее в примечаниях; здесь отметим только, что ситуация заимствована из книг XVIII-XXIV "Илиады".
Как известно, в последней трети поэмы Ахилл отрекается от гнева после того, как Патрокл погибает от руки Гектора (этот мотив — в ст. 54 "Размышления"). Охваченный жаждой мести, он рвется в бой, ищет встречи с убийцей своего друга и сражает его ударом копья. Тяжело переживая смерть любимого сына и главного защитника Трои, Приам отправляется в лагерь греков, чтобы предложить за тело убитого огромный выкуп. Путь его проходит под непосредственным наблюдением Гермеса, заботящегося о том, чтобы троянский царь не был узнан во вражеском лагере и убит кем-либо[25]. Ахилл, которому Фетида заранее передала повеление богов выдать Приаму тело убитого[26], и сам проникается сочувствием к старику, заставляющему его вспомнить старого отца Пелея, оставшегося дома без защиты. Получив выкуп, Ахилл отдает Приаму тело Гектора, причем никакими размышлениями этот акт не сопровождается. В эту основную ситуацию Драконции внес мотивы, заимствованные из более поздних источников или прибавленные им самим. Важнейшие модификации гомеровского изложения сводятся к следующему.
В качестве просителей Ахилла в доводах говорящего появляется не один Приам, а также. Андромаха с младенцем Астианактом (причем она приходит даже раньше Приама, безо всякой опасности проделав путь через поле битвы, 151, 158)[27] и сестра Гектора Поликсена (см. 38, 40 и примеч.).
В "Илиаде" погребение Патрокла совершается до того, как происходит выкуп тела Гектора, и первое не оказывает никакого влияние на последующее. Согласно же Драконцию, духи умерших не пускают Патрокла к месту его вечного успокоения, пока не предано земле тело Гектора (см. 137 и примеч.).
Затем, Драконции всячески подчеркивает, как было изуродовано тело Гектора (150-188), которое Ахилл неоднократно волочил вокруг стен Трои и могилы Патрокла, привязав его к своей колеснице (см. 76 и примеч.), хотя в "Илиаде" специально указывается, что эти варварские действия не могли причинить вреда трупу, за сохранностью которого следили боги[28].
Наконец, само поведение Ахилла, которое в целом укладывается в моральный кодекс гомеровских вождей[29], осуждается Драконцием с нравственной точки зрения, хотя и недостаточно последовательно: с одной стороны, утверждается, что оставить труп на растерзание собакам и птицам не считается у мидян (т. е. троянцев) позорным (78-88); с другой стороны, проводится совершенно античная мысль, что непогребенный труп угрожает осквернением всему мирозданию и что смертный не вправе распоряжаться покойником, принадлежащим царству мертвых (96-103, 111-119, 126-129). В результате, главным в трактовке мифа становится здесь моральная оценка поведения героя, и, стало быть, только в "Размышлении Ахилла" появляется достаточно отчетливая нравственная мотивировка для модификации мифа.
Если мы обратимся теперь к стилистическим приемам, которые использует Драконции в ранних поэмах, то увидим, что в "Словах Геркулеса" очевидно стремление юного автора продемонстрировать, если даже не к месту, свою эрудицию и владение риторическими приемами. Мы найдем здесь и парадоксальные противопоставления (18 сл., 35-37, 48), и антитезы (смерть — победа, 26; пламя — леденящие яды, 51), и накопление однородных членов (5). Игра слов fata nefanda, не переданная в переводе, могла бы соответствовать русскому "рок неизреченный". Из аллитераций отметим в оригинале ст. 8 (regna relinquis), 23 (пять s, передающих свист змей), 26 сл. (primum pro... praeda) и 46 (тоже пять s), — для этопеи размером в 53 стиха, пожалуй, достаточно.
"Гил", как более обширное сочинение, обращает на себя внимание, прежде всего, делением на две части (1-93 и 94-164), из которых в первой совершенно непропорциональное место занимает речь Амура, не имеющая прямого отношения к действию (15-44). Вообще процент речей в "Гиле" (около трех пятых всего объема) необычно велик даже для Драконция. Отметим также несомненную живописность деталей в изображении состояния Гила, когда он с трудом тащит на себе кабанью шкуру (98-100), или приближается к воде, напевая (123).
В то же время, другие стилистические приемы предвещают их использование в более поздних поэмах. Назовем здесь анафоры (135 сл.), накопление риторических вопросов (157-160) и однородных членов (47, 121), повторение на коротком расстоянии одних и тех же или однокоренных слов (особенно в ст. 18 сл., 41-44, 118-120), антитезы (33, 67), оксюморон (39, 63, 110). Очень привержен Драконции и здесь к аллитерациям; см. ст. 24 и 36 (в оригинале — по восемь s), 103-105 (четыре р), 54 (ore referre).
Наконец, в "Размышлении Ахилла" благородная нравственная задача Драконция не находит, к сожалению, достаточной поддержки в стилистическом оформлении свазории. Как ни странно, в произведении чисто риторического характера, предназначенном для публичной декламации[30], стилистические фигуры, присущие этому жанру, используются либо мало, либо недостаточно умело (лишнее свидетельство о его принадлежности к раннему творчеству поэта). Из обычных для риторики фигур встречается только анафора (1 сл., 64-69 — здесь, правда, в виде пяти риторических вопросов[31]), нет ни антитез, ни оксюморонов. Не всегда удачно прибегает автор к повторению слов. Если трехкратное virtus (1, 5, 8), трехкратное же poena/punis (144-147), четырехкратное vendo/veneo ("выдавать за выкуп", 214-219), вполне оправданы местом в речи и их значением для хода мысли, то многим другим повторениям такой сюжетной роли приписать нельзя (например, "почетный" — "почет", 79-81; "прикажет", 56-58; "к урне", 130-132, и многие другие, которые читатель заметит сам). Найдем мы в "Размышлении" и столь любимое Драконцием накопление однородных членов, чаще всего — бессоюзное (112, 113, 170 сл., 228).
Без большого разнообразия пользуется Драконции в "Размышлении" аллитерацией. Любимый его согласный — глухой s, особенно — удвоенный, и он очень активно употребляет его в прологе (1-3; 16-27, двадцать шесть случаев, в том числе passa, stellasque; 26 сл.: пятнадцать случаев в двух стихах, в том числе vixisse, tulisse, ossibus; 31), вследствие чего экспрессивная выразительность, достигаемая в ст. 16-21, ослабевает при последующем повторении приема. Удачными примерами можно признать аллитерацию в ст. 31 (corpore belligero) и 85 (rogus rapit, в переводе: кости, костер, до костей), где она усиливает значение высказывания. В других случаях связь между аллитерацией и содержанием (ст. 23, 41, 65, 97, 152, 218,221) менее очевидна.
3. "Медея"
Из оставшихся трех, более поздних и более крупных мифологических поэм Драконция две составляют как бы обрамление истории Троянской войны: "Похищение Елены" — причина войны, "Трагедия Ореста" — ее отдаленное последствие. В третьей трактуется миф о Медее, в мифологической хронологии предшествующий Троянской войне. К истории колхидской волшебницы мы теперь и обратимся.
Поскольку миф о Медее значительно чаще привлекал внимание предшественников Драконция, чем использованные им ранее сюжеты, и служил предметом отдельных произведений, целесообразно начать сразу с изложения многочисленных мотивов, из которых миф о походе аргонавтов и участии в нем Медеи сложился в античной литературе к V в. н. э. (В целом он представлен у Аполлодора: I. 9. 23-28)[32].
I. Спор за власть в Иолке между Пелием и Эсоном. Пелий захватывает власть, а выросший Ясон получает поручение привезти из Колхиды золотое руно. Сборы в дорогу, состав участников похода.
II. Корабль "Арго" отплывает из Иолка в Фессалии и, преодолев множество трудностей, достигает Колхиды, где во владениях Эета хранится золотое руно.
III. Эет ставит перед Ясоном условия, которые должны привести к его гибели (запрячь огнедышащих быков, сразиться с земнородными).
IV. Вмешательство Медеи, полюбившей с первого взгляда юного героя. Борьба в ее душе между долгом перед отцом и любовью к Ясону. Объяснение Ясона с Медеей.
V. Победа Ясона с помощью Медеи над быками и земнородными.
VI. Похищение руна.
VII. Убийство Апсирта (до или во время бегства из Колхиды).
VIII. Обратный путь и возвращение в Иолк.
IX. "Омоложение" Пелия, бегство Ясона и Медеи в Коринф.
X. Пребывание Ясона и Медеи в течение нескольких лет в Коринфе. Рождение двух сыновей.
XI. Новые матримониальные планы Ясона.
XII. Коварный замысел Медеи, гибель Главки, Креонта, пожар во дворце.
XIII. Убийство Медеей ее сыновей.
XIV. Бегство Медеи из Коринфа в Афины.
XV. Медея в Афинах злоумышляет против явившегося неузнанным Тесея. Ее изгнание. Медея то ли возвращается в Колхиду, то ли обосновывается в Мидии (Персии), якобы названной так по имени Меда, ее сына от Эгея.
Расположим теперь в общепринятом хронологическом порядке произведения с участием Медеи (как сохранившиеся целиком, так и те, от которых дошли только отрывки или свидетельства), чтобы посмотреть, в какой мере в них были использованы перечисленные выше мотивы.
1. Эпическая поэма "Аргонавтика" (VIII в. до н. э.), известная слушателям "Илиады" (VII. 468; XXI. 41; XXIII 746 сл.) и "Одиссеи" (X. 12, 70-72, 137; XI. 259; ср. Hes. fr. 241 M. — W.). К сожалению, на аргонавтов не нашлось своего Гомера, который донес бы их подвиги до нашего времени в виде хорошей эпической поэмы. Ясно, однако, что содержанием ее должны были явиться поход, добывание золотого руна и возвращение, так что обойтись здесь без участия Медеи было никак нельзя[33]. Стало быть, использованы мотивы I-VIII, при том что, судя по примеру гомеровских поэм, отношения между Ясоном и Медеей сводились, вероятно, к известной формуле φιλότητι μιγεΐσα[34].
2. Гесиодовская "Теогония" (992-1000) — мотивы II, VIII, даже если последний отрезок этой поэмы (965-1018) часто считают позднейшим дополнением, сделанным для того, чтобы присоединить к ней "Каталог женщин", который в древности также приписывали Гесиоду. Сейчас его датируют VI в. до н. э.
3. Восемь стихов из поэмы Евмела (VIII в.) "Коринфские песни", сохранившихся в схолии к Пиндару (01. XIII. 34 sq.). Из них, а еще больше из самого схолия и из Павсания (П. 3. 10) мы можем узнать о древних связях, существовавших между Медеей и Коринфом в ранней мифологической традиции. Медея (видимо, после бегства из Колхиды) правила в Коринфе, избавила город от голода (тот же схолий, ст. 74) и только потом по своему желанию перебралась в Колхиду, не подвергаясь со стороны коринфян никакой опасности. Детей она оставила в храме Геры, вероятно, боясь везти в Колхиду сыновей от того человека, который с ее помощью похитил золотое руно. После смерти детей коринфяне почитали их, называя полу-варварами (μιξοβάρβαροι). Согласно Павсанию, в Коринф Медею затребовали из Иолка, где она заживо сварила Пелия (мотив IX). Следовательно, несмотря на совершение столь чудовищого акта, Медея осталась жить в Иолке: то ли дочери Пелия осознали вину отца перед Эсоном, то ли признали права Ясона на престол, — Медея, конечно, была в глазах всего греческого мира волшебницей, но способной и на добрые дела, вроде исцеления целого города от голода.
4. Креофил (VII в.): по сообщению Дидима, в какой-то его поэме ("Взятие Эхалии"?) рассказывалось, как наша героиня извела ядом коринфского царя Креонта и из страха перед его близкими бежала в Афины, малолетних же детей оставила у алтаря Геры Аскрейской, надеясь, что отец позаботится об их спасении. Коринфяне, уничтожив их, оправдывались тем, что и Медея убила не только Креонта, но и его детей (fr. 9 dubium Bern.)[35]. Мотивы XII и XIV.
5. Эсхил: несохранившаяся тетралогия, в которой аргонавты еще не успели добраться до Колхиды, сделав остановку на о-ве Лемнос; трагедия "Финей" — мотив II.
6. Пиндар. Пиф. IV (462 г.), ст. 71-246 — мотивы I-VI.
7. Софокл: не сохранившиеся "Лемниянки" (остановка аргонавтов на о-ве Лемнос и связь Ясона с Гипсипилой) и "Финей" (посещение слепого Финея во фракийском городе Салмидесе и избавление его от гарпий) (мотив И), а затем "Колхидянки" (исполнение Ясоном с помощью Медеи условий Эета; убийство Медеей, чтобы затруднить преследование, ее малолетнего брата Апсирта — мотивы III, V, VII), "Скифы" (обратный путь аргонавтов) и "Режущие коренья"[36] (вероятно, для процедуры омоложения) — мотивы VIII, IX. Были у Софокла и Еврипида также трагедии "Эгей", в содержании которых какое то место должен был занимать заговор Медеи против Тесея[37], — мотив XV.
8. "Медея" Еврипида, 431 г.: мотивы X-XIV.
9. "Медея" в остальном почти не известного трагика Неофрона. Из сохранившихся фрагментов № 4 указывает на явление Эгея, т. е. мотив XIV; № 2 — сокращенное изложение ст. 1021-1080 из "Медеи" Еврипида, т. е. мотив XIII[38].
10. "Аргонавтика" Аполлония Родосского (ок. 300 — после 245). Кн. 1-2: мотивы Ι-ΙΙ; кн. 34: мотивы III-VIII[39].
11. "Медея изгнанница" (т. е. изгнанная из Иолка и живущая в Коринфе) Квинта Энния (239-169 гг.). Из немногочисленных дошедших фрагментов ясно, что это была переработка еврипидовской "Медеи" — мотивы ΧΙ-ΧΙΙΙ, может быть XIV[40].
12. Трагедия "Аргонавты" Акция (170 ок. 85). Из также немногочисленных фрагментов видно, что содержание составлял обратный путь аргонавтов, в основном, по Аполлонию Родосскому, IV. 1-520 — главным образом, мотив VII.
13. Недошедшая эпическая поэма в 4-υ книгах Варрона Атта-цинского "Аргонавты" (ок. 45-44). Судя по сохранившимся фрагментам, обрабатывались мотивы I-V1II.
14. Овидий.
а) Героида XII — совершенно необычное изображение покинутой Ясоном Медеи в качестве просительницы, вспоминающей об оказанных ему услугах, — мотивы III-VI. На возможность ответной мести (мотив XII) — только намек в конце поэмы, ст. 178-182.
б) "Метаморфозы". VII. 1-158: мотивы IV-VI; ст. 297-349: мотив IX; ст. 394-397: мотивы ΧΙ-ΧΙΙ; ст. 398-424: мотив XV.
в) несохранившаяся трагедия "Медея" (12 г. до н. э.?), которую Квинтилиан (Χ. I. 98) и Тацит (Dial. 12. 6) упоминают наряду с "Фиестом" Вария, считавшимся шедевром римской драматургии. Тематически это сближение заставляет предполагать, что главным у Овидия было убийство детей (поэтому так коротко о нем в "Метаморфозах"), что подтверждается и двумя дошедшими стихами: (1) Медея — Ясону: "Спасти могла — смогла ли б погубить?" (2) Она же — в кантике: "Будто богом одержима, я мечусь туда, сюда". Стало быть, мотивы XI-XIII — под сильным влиянием Еврипида и Энния[41].
15. Сенека. "Медея". Основу составляют мотивы XI-XIV, но с настойчивыми напоминаниями об убийстве Апсирта и Пелия (VII, IX).
16. Не завершенная и не дошедшая до нас трагедия Лукана "Медея". Если позволительно судить о ее содержании по нескольким стихам из "Фарсалии"[42], то автора мог особенно интересовать мотив VII и, скорее всего, — XI.
17. Валерий Флакк. Восемь книг не оконченной поэмы "Аргонавтика" (70-80-е гг. I в. н. э.). Книги 1-4: мотивы Ι-ΙΙ; кн. 5-8: мотивы III-VI.
18. Гигин. Мифологические рассказы. № 12-20: мотивы Ι-ΙΙ; № 22-24: мотивы ПЫХ; № 25-26: мотивы X-XV.
19. Орфическая "Аргонавтика" (IV-V в.), имеющая отдаленное отношение к Медее, так как главным действующим лицом является Орфей. Изображая путь в Колхиду и обратно, автор следует, в общем, за Аполлонием Родосским (мотивы II, VIII); что касается роли Медеи, то она принимает участие в жертвоприношении с вызовом из Аида Гекаты и эриний (950-982), помогает Ясону добыть руно (867-1021 — мотивы V-VII) и вступает с ним в брак, тоже по Аполлонию, на Коркире (1291-1346).
Как видим, миф о Медее проходит две стадии, в соответствии с чем в его литературной обработке достаточно отчетливо выявляются две половины: (1). Сначала Медея выступает как волшебница и прорицательница (см. Pind. Pyth. IV. 12-56), способная и на добрые дела (см. выше, № 3); соответственно описываются поход аргонавтов, условия Эета, помощь, оказанная Медеей не без сильных душевных колебаний Ясону, убийство Апсирта и Пелия, бегство в Коринф (мотивы I-IX); (2). Медея-мстительница: новые матримониальные планы Ясона, месть Медеи, еще не связанная с убийством собственных детей (см. выше, № 4), — этот мотив впервые появляется у Еврипида. Затем — бегство в Афины (мотивы X-XIV). Обычно авторы, избравшие темой участие Медеи в походе аргонавтов, не затрагивают второй половины мифа, и, наоборот, — те, кто писал о ее злодеяниях в Коринфе, по-видимому, до Овидия (см. № 14) почти не вспоминали о ее прошлых преступлениях[43]. После Овидия обе половины мифа уже объединены у Сенеки (см. выше, № 15).
Поскольку миф о Медее имел такое широкое распространение, можно предположить, что все перечисленные мотивы должны были быть известны Драконцию. Как он ими распорядился?
Прежде всего он, как и Сенека, объединил обе половины мифа: Язон[44] и Медея в Колхиде: 32-365, Язон и Медея в Фивах (sic!): 366-569, но при этом осталось совершенно непонятным, почему Язон отправился за золотым руном, зачем он бросился с корабля в море и вплавь стремился достигнуть берега, — разве только сказывается влияние пантомимы (см. ст. 17-19) хотя у Сидония Аполлинария (Carm. XXIII. 272-276), перечисляющего сюжеты пантомим, в том числе, и с участием Язона, на этот счет никаких указаний нет. Нет ничего у Драконция и о встрече Язона с Эетом, об условиях, на которых тот якобы соглашался отдать руно, и, стало быть, опущено укрощение быков и сражение героя с земнородными — словом, начисто отсутствуют мотивы I-III и V.
С другой стороны, и Медея у Драконция — не та, терзаемая душевным смятением девушка, какой она была у Аполлония Родосского и Овидия (Metam. VII. 9-97), а свирепая жрица Дианы, приносящая ей в жертву чужеземцев. (Можно ли считать это перенесением мотива, уже получившего отражение в "Трагедии Ореста", и на этом основании признать "Медею" более поздним произведением, чем "Орест"?). Таким образом, исключается и мотив IV, замененный ситуацией, которая заимствована из "Ифигении в Тавриде" Еврипида и при этом в мистическом оформлении, совершенно не свойственном греческому автору: несмотря на то, что Медея — всего лишь на службе у Дианы, она наделена способностью вызывать космические катастрофы, чем повергает в страх самого Юпитера (1-13). Впрочем, этот космический образ не выдержан до конца: об измене Язона обладающая пророческим даром Медея узнаёт только по множеству собравшихся гостей (382-384); повелевая богам, она тем не менее путем магических заклинаний обращается к ним за помощью в осуществлении мести (385-460; 497-508).
Место опущенных мотивов занимает у Драконция описание могущества Амура. Если обращение к нему напоминает Аполлония Родосского, то подробное описание его власти над миром и шествия в Колхиду (86-176) больше отвечает поэтике эпиталамия, да и для этого случая слишком обширно. К тому же Купидон должен не заронить страсть в душу невинной девы, а буквально сразить наповал жестокую жрицу, уже занесшую нож над своей жертвой (216-224). Само объяснение Медеи в любви к Язону носит вполне прагматический характер: женат ли он? (248-250). Дальше в повествование врывается совсем неизвестный мотив: обручение Медеи с Язоном тут же в Колхиде (263-269), повторяемый дважды, второй раз с участием Либера (272-283, 320-329), — всё для того, чтобы Язон мог четыре года прожить с Медеей на ее родине, не помышляя о золотом руне. Только по истечение этого срока он вспоминает о своей задаче, в результате чего Медея помогает ему похитить руно, между делом убивает брата, и, захватив детей, супруги покидают Колхиду — мотивы VI-VIII сведены в 8 стихов (353-365).
Вторая половина поэмы начинается с того, что, вопреки всем нашим ожиданиям, беглецы прибывают не в Иолк и даже не сразу в Коринф (вследствие чего отпадают мотивы IX и X), а в Фивы. О причинах этой замены подробнее сказано в примечании, а с точки зрения сюжета важно отметить, что нет никакой временной паузы между прибытием Язона и возникновением матримониальных планов Креонта. Действие развивается с кинематографической быстротой, причем Язон не пытается выставить перед Медеей хоть какие-нибудь доводы, оправдывающие его поведение (в сущности, опущен мотив XI); и Креонт, "преступный тиран" (380), вовсе не помышляет об изгнании оставленной Язоном "законной" жены, хотя он не мог не знать о ее зловещих способностях.
После обращения Медеи к потусторонним силам действие как будто бы возвращается в привычную колею: от ее подарка пламя охватывает Главку и Креонта (мотив XII), но также и Язона (об этом было у Гигина в № 25), да к тому же и подарок оказывается не настоящей короной, а какой-то подделкой, замешанной на всяких колдовских снадобьях (484-493).
Убийство детей (мотив XIII) опять сопровождается экзальтированным обращением к Солнцу, Прозерпине и прочим божествам (538-543). Никаких душевных мук при этом Медея не испытывает, а, напротив, радуется истреблению рода Язона (546 сл.) и сама возлагает трупы детей на костер, всё еще пылающий на развалинах царского дворца (549-555) — это уже новшество. Наконец, следует описание драконов, запряженных в воздушную колесницу, и полета Медеи, снова грозящего миру космическими бедствиями (556-568), — известная модификация мотива XIV. Поскольку образ Медеи-мачехи, ее месть и исчезновение на колеснице, запряженной драконами, были заявлены в прологе (22-25), можно считать, что мы имеем здесь дело с кольцевой композицией, отчасти поддержанной и лексически[45].
Сопоставляя состав мифа у Драконция с перечисленными выше мотивами, мы, прежде всего, замечаем, что его поэма рассчитана на читателей, знающих миф и поэтому способных оценить обработку, которой он у него подвергся. На пользу ли эта обработка содержанию поэмы, — другой вопрос: если важнейшие мотивы и психологическое обоснование поведения персонажей заменены маловнятной скороговоркой, то едва ли можно говорить о художественном единстве эпиллия. Миф о Медее рассыпается у нашего поэта на отдельные картины, которым нельзя отказать в живописности (свидание Юноны с Венерой, шествие Амура, приготовление к жертвоприношению, обращение Медеи к потусторонним силам, пожар во дворце и смятение гостей), и на многочисленные речи, из которых наиболее крупные (396-430, 436-460) очень способствуют созданию мрачной мистической атмосферы, свойственной всей поэме. Хотя по количеству стихов, занятых речами (около[46] 250), "Медея" уступает как "Елене", так и "Трагедии Ореста", в ряде случаев речи следуют одна за другой, а отрезки с изложением действия служат как бы только соединительными частями между ними.
Одним словом, мы едва ли ошибемся, если увидим в авторе "Медеи" человека, уже принявшего новое миросозерцание, но еще не отряхнувшего до конца прах старого. Миф, потерявший для него идеологическую привлекательность, стал только материалом для отдельных табло и речей, как бы иллюстрирующих выбранную им тему.
4. "Похищение Елены"
Переходя к поэме "Похищение Елены", мы сразу же отметим, что миф был достаточно известен в античности, хотя до Драконция не было специального произведения, посвященного этому событию[47]. Поэтому ниже мы перечислим составляющие его мотивы, указывая тут же, в каких источниках они нашли отражение, начиная от Гомера и кончая Аполлодором и Гигином[48].
I. Как известно, Троянской войне с участием Ахилла и Гектора предшествовало в предыдущем поколении разорение Трои, вызванное вероломством Лаомедонта. В результате царем разрушенной Трои оказался самый младший из его сыновей — Приам (Подарк), а выкупившая юношу у Геракла Гесиона стала пленницей Теламона, сыгравшего наряду с Гераклом важнейшую роль при захвате Трои. О вероломстве Лаомедонта повествовала уже "Илиада" (V. 640-642, 648-651; VII. 452 sq.; XXI. 441-455). В дальнейшем: PL 01. VIII. 30-44; Isthm. VI. 25-32; Ον. Metam. XI. 194-210; Apold. II. 5. 9; 6, 4; Hyg. 89), а пленение Гесионы занимало затем в некоторых источниках существенное место в объяснении причин второй войны.
II. Беременная Гекуба видит во сне, будто она родила факел, от которого сгорела Троя. Прорицатель Эсак, сын Приама от Арисбы, толкует это знаменье таким образом, что родившийся младенец погубит родной город. Поэтому мальчика, названного Парисом, отдают пастуху, чтобы он подбросил его на г. Иде. Однако, то ли пастух проявляет сострадание к младенцу, то ли его спасает случай, — так или иначе, он остается в живых, вырастает среди пастухов и, защитив однажды стада от напавших разбойников, получает имя Александр ("отражающий мужей"). Достигнув возмужания, Александр решает принять участие в состязании на играх, учрежденных Приамом в память о подброшенном сыне. Здесь-то и происходит признание Париса родителями. Первую, относительно известную нам литературную обработку этот мотив, как и в дальнейшем № IV, получил у Еврипида в трагедии "Александр" (415 г.), о которой мы достаточно хорошо осведомлены благодаря сохранившимся фрагментам и папирусным находкам[49]. Впоследствии эту трагедию обработал для римской сцены Энний, и дошедшие от нее отрывки также помогают уяснить ход действия в мифе. Заметим, что ни в афинской трагедии (Eur. Tro. 919-923; Iph. Α. 1284-1299), ни в основанных, главным образом, на ней сообщениях мифографов (Apold. ИИ. 12. 5; Hyg. 91) нет ни слова о каких-либо опознавательных знаках (crepundia), подкинутых вместе с Парисом. Впервые в известных нам источниках, вероятно, под влиянием новой комедии, эти приметы появились во входящем в сборник Овидия Тероиды" письме XVI. 90, а затем — в поэме Нерона "Troica" (Serv. ad Aen. V. 370).
III. Между тем, происходит упомянутый спор богинь, за которым следует суд Париса, известный уже слушателям "Илиады" (XXIV. 25-30) и не сохранившейся поэмы "Киприи" и воспроизведенный затем во множестве источников (Eur. Andr. 274-292; Tro. 924-933; Iph. Α. 1300-1307; Ον. Her. XVI. 53-88; XVII. 117-124[50]; Luc. Dial. d. XX; Apold. Epit. III. 1-3; Hyg. 92; Diet. I. 5).
IV. Явление Париса в Трою и его признание родителями вопреки зловещим пророчествам Кассандры, что он и есть тот самый факел, от которого сгорит Троя, — источники те же, что при мотиве II.
V. Сборы Париса за Еленой, сопровождаемые зловещими пророчествами Кассандры ("Киприи"; Ov. Her. XVI. 121-124), и ее похищение. Здесь в источниках начинаются разногласия. По наиболее распространенной версии, Парис благополучно прибывает в Спарту и, пользуясь отъездом Менелая на Крит, где тот должен принять наследство своего деда Катрея, обольщает Елену и увозит ее с собой вместе со служанками и сокровищами (Horn. И. Ш. 71 sq.; VII. 357-364; Ον. А. а. П. 359-372; Apold. Epit. III. 3; Hyg. 92; Diet. I. 3). Есть, однако, варианты, согласно которым Парис встретился с Еленой на острове Кифере, где находился один из важнейших культовых центров Афродиты, или в Гифионе на побережье Лаконики (Lyc. 97). Была версия и о захвате Елены в результате военной операции: после того как Приаму не удалось мирным путем вернуть свою сестру Гесиону, в свое время доставшуюся Теламону, он отправил в Грецию Париса с наказом увезти оттуда жену или дочь какого-нибудь знатного человека. Парис завоевывает Спарту и увозит Елену (Serv. ad Aen. Χ. 91). (Оставляю в стороне ту форму мифа, которая получила отражение в еврипидовской "Елене", — будто Парис владел не первой красавицей Греции, а лишь ее призраком, — так как у Драконция этот вариант никакого отклика не встретил).
VI. Возвращению Париса и Елены в Трою иногда предшествует остановка в Сидоне или на Кипре, куда его загоняет буря, или сам он пережидает возможность погони (И. VI. 289-292, Apold. Ер. III. 4-5), иногда сопутствует очередное предостережение Кассандры (Serv. Aen. II. 246)[51].
Вернемся теперь к нашему Драконцию и посмотрим, как обычно, во что обратились у него перечисленные выше мотивы.
После обозначения темы следует похвала материнству (7-10), имеющая мало общего с содержанием поэмы; разве только она служит Драконцию в качестве дополнительного аргумента для прославления супружеского союза (ср. 285-290, 304-308) и осуждения адюльтера, звучащего в заключении поэмы (652-65S). После обращения за помощью к великим теням Гомера и Вергилия (11-30) Драконции переходит к основному содержанию, причем, как и в "Медее", рассчитывает на достаточно осведомленного читателя: не упоминается ни яблоко раздора, ни обещания, которые давала Парису каждая из трех богинь, и сама свадьба Пелея и Фетиды достаточно парадоксально объявляется причиной войны и гибели Ахилла (49 сл.). Зато в качестве одного из поводов называется отказ Тела-мона вернуть троянцам Гесиону (50-53), — мотив этот как мы знаем, был известен до Драконция, но всё же никогда не считался решающим для объявления войны.
Только теперь рассказ движется к теме, объявленной в заглавии, — похищению Елены, для чего Парис должен получить признание в Трое. Здесь Драконции игнорирует традиционную версию — победу Париса в состязаниях, посвященных памяти некогда подброшенного ребенка Приама и Гекубы, и готовность родных убить неведомого соперника царских детей (мотив, обстоятельно разработанный в "Александре" Еврипида и Энния) и использует драматически несравненно более слабое средство — осведомленность Париса о своем происхождении (68-70) и предметы, оставленные при подкидыше (102 сл.). Вместо этого вводятся мрачные предзнаменования, сопутствующие появлению Париса в Трое (72-77), которые, впрочем, не производят никакого впечатления на троянцев, как и мрачные предчувствия Гелена и Кассандры: два прорицания, в сущности, дублирующие друг друга (см. примеч. к 135), нисколько не мешают тому, чтобы вновь обретенный царевич занял законное место среди своих братьев (104-115). Не последнюю роль играет в этом Аполлон, своим коварным предсказанием успокаивающий окружающих (188-210), — совершенно новый мотив, основанием для которого мог послужить разве только давно признанный официальной римской идеологией миф об основании Рима потомками троянца Энея. Однако ни в одном источнике до Драконция переселение Энея в Италию не увязывается с похищением Елены.
Поскольку автор с самого начала не сообщил, чью именно любовь обещала. Венера даровать Парису, его мечты после узнавания носят достаточно отвлеченный характер (213-219), и некоторую оформленность придает им, как ни странно, сам Приам (227-229), который, однако, главной целью поездки считает возвращение Гесионы (225-227). Этому предприятию и посвящены последующие 130 с лишним стихов (246-379) — не на много меньше, чем будет занято встречей Париса с Еленой и их бегством, о котором пока еще не было даже речи, хотя поэма давно миновала свой экватор. В дальнейшем посольство к Теламону нужно Драконцию только для того, чтобы троянский флот попал в бурю, прибившую его к Кипру, причем описание бури (385-434) еще больше отдаляет ожидаемую встречу персонажей, которые должны стать героями повествования.
Как мы знаем, буря присутствовала в мифологической традиции, но она настигала корабль Париса, когда он уже увозил Елену. Введя это событие в свой рассказ. Драконции обеспечил встречу Париса с Еленой не в Спарте, а на Кипре, но значительно ее отдалил.
С прибытием Париса на Кипр он снова становится активно действующим лицом, что соответствует традиции. Новшеством надо считать столь же активную позицию самой Елены, которая приводит бесспорные доводы в пользу ее похищения (529-539). Заметим, что и здесь появляются неблагоприятные предзнаменования, сопровождаемые на этот раз вполне однозначным толкованием (453-468), хотя Парис их легкомысленно отвергает (469-480). Это — тоже необычный мотив, как и попытка Менелая догнать беглецов (571-585).
Возвращение Париса в Трою вместе с похищенной Еленой сопровождается достаточно мрачными мыслями Троила и авторским комментарием (625-630, 648-655), которые не оставляют сомнения в том, как относится Драконции к этому событию.
Таким образом, поэма разбивается на три крупных отрезка (в Трое: 31-245; на Саламине: 246-368; на Кипре: 435-585[52]), причем средний можно считать отнюдь не обязательным для основного сюжета: Парис никакого участия в переговорах с Теламоном не принимает, а, чтобы обрушить на флот бурю, автор мог найти и другой предлог. Зачем вообще нужно Драконцию это посольство?
На поставленный таким образом вопрос есть, по-видимому, два ответа.
Во-первых, ст. 246-368 отделяют одну от другой две части поэмы, в которых проявляет свою активность Парис. В начале он, получив первый толчок от Венеры, уже тяготится своей долей и хочет утвердиться как царский сын (схватив приметы, он врывается в праздничную процессию и энергичной речью доказывает свое происхождение). Затем он мечтает о том, чтобы оставить в потомстве память о славе своего рода и видит способ для этого в поездке в Грецию, предложенной ему отцом. В последней трети поэмы Парис одержим страстью к Елене: он отвергает разумное предостережение прорицателя (470-480), со всем возможным красноречием обольщает Елену (511-529), бежит вместе с нею к кораблям и даже не останавливается перед тем, чтобы взгромоздить ее на плечи, спасаясь от погони (540-566). Следует заметить, что и Елена у Драконция, вопреки традиции, не является пассивной жертвой похитителя, а сама побуждает его к этому, то невольно выдавая свою страсть (495-507), то прямо обосновывая неизбежность похищения (533-539), то торопя Париса избавиться от преследования (551-555).
Во-вторых, в сцене посольства, как и в предыдущей части, Драконция привлекает возможность развернуть состязание в речах, которое ему, несомненно, удается. В первой трети поэмы это речи Гелена и — особенно решительные — Кассандры и Аполлона, во второй — хорошо аргументированы монологи Антенора, Теламона и Полидаманта, причем во всех трех проступает и характер говорящих. Если в целом процент речей по сравнению с общим числом стихов и не достигает уровня "Трагедии Ореста" (там их будет больше половины, около 500 из 974 стихов, здесь — две пятых, свыше 270 из 655 стихов), то можно выделить целые большие отрезки текста, где речи буквально сменяют одна другую (120-210, 261-348), напоминая обмен монологами в трагедии. Здесь Драконции проявляет себя несомненным мастером и в чисто формальном отношении: почти равновеликие речи Антенора и Полидаманта (24 и 21 стих) обрамляют более обширный монолог Теламона (35 стихов). И в первой трети монолог Аполлона вдвое меньше, чем речь Кассандры: бог может позволить себе говорить короче, чем смертная, которой к тому же всё равно не поверят[53]. Нет необходимости доказывать, что речи в "Похищении Елены" — такой же необходимый признак риторической техники, какие уже известны из других поэм (см. ниже, § 6).
5. "Трагедия Ореста"
Вот мы и подошли, вероятно, к самому значительному и, в любом случае, самому объемистому сочинению Драконция на мифологическую тему — "Трагедии Ореста". Поскольку и в этой поэме представлена достаточно своеобразная версия мифа, надо прежде всего воспроизвести основные его линии, как он сложился в греческой литературе к концу V в. до н. э.
Исходным моментом являлось убийство сыновьями Пелопа Ат-реем и Фиестом (в позднем латинском произношении: Тиест) их сводного брата Хрисиппа, за что оба они были прокляты, изгнаны отцом и нашли себе убежище в Микенах. Здесь между братьями разгорелся спор за право на освободившийся к тому времени царский престол, и Фиест рассчитывал выиграть его, обольстив супругу Атрея Аэрону и выкрав с ее помощью из стада брата златорунную овечку, владение которой давало право на микенское царство. Однако Зевс встал на сторону Атрея, обман Фиеста был обнаружен, и Атрей отомстил брату страшным образом: пригласив его вместе с малолетними сыновьями на пир, он велел зарезать детей и подать их отцу в качестве угощения. Распознав обман, Фиест проклял брата — это стало вторым проклятьем, тяготеющим над Атреем. Чтобы вырастить мстителя, Фиест, по совету Аполлона, овладел собственной дочерью Пелопией, будучи не узнан ею. Родившийся от этого инцестуозного союза мальчик был подброшен во владениях Атрея и вскормлен нашедшей его козой. Найденного ребенка Атрей усыновил и дал ему имя Эгисф (от греческого слова "коза", корень αιγ-; в позднем латинском произношении: Эгист).
Когда со временем выяснились все подробности дела, Эгисф убил Атрея, и микенским троном завладел Фиест, после которого он достался сыну Атрея Агамемнону. Женившись на Клитеместре, Агамемнон имел от нее трех детей: дочерей Ифигению, Электру и сына Ореста. Последний был еще грудным младенцем, когда началась Троянская война и Агамемнон был выбран верховным предводителем греческой рати.
В то время как греки готовились к походу, собираясь в Авлиде на берегу Беотии, Агамемнон убил на охоте лань и похвастал, что такому меткому выстрелу могла бы позавидовать сама Артемида (римская Диана). Оскорбленная богиня наслала на флот противные ветры, мешавшие его выходу под Трою, потребовала себе в жертву Ифигению, и Агамемнону пришлось согласиться на принесение дочери в жертву.
Между тем Эгисф, воспользовавшись отсутствием супруга, соблазнил Клитеместру, что не осталось тайной для жителей Микен. Когда Агамемнон по окончании десятилетней войны вернулся домой, он был убит — то ли одним Эгисфом, то ли с помощью Клите-местры. Часто как убийца мужа выступает сама Клитеместра; во всяком случае, ей отводится первая роль в убийстве пророчицы Кассандры — дочери троянского царя Приама, доставшейся Агамемнону при разделе добычи.
Орест при этом не присутствовал, так как либо был заранее отправлен Клитеместрой к сестре мужа, выданной за царя Фокиды Строфия, либо спасен Электрой и при помощи старого воспитателя укрыт там же. Через семь лет тиранического правления Эгисфа Орест получил в дельфийском храме Аполлона приказание отомстить убийцам отца той же мерой, что поставило его перед необходимостью поднять руку на собственную мать (убийство узурпатора Эгисфа в счет не шло как само собой разумеющееся). Однако, осуществив свой долг, Орест подвергся преследованию эриний, мстивших за пролитие родственной крови. В храме Аполлона он смог получить только ритуальное очищение, за решением же вопроса, имел ли он право убить, отмщая за отца, собственную мать, он был отправлен в Афины, где в результате рассмотрения в суде Ареопага был оправдан. Однако эринии не оставили свою жертву, и по приказу того же Аполлона Орест в сопровождении двоюродного брата Пилада, вместе с которым он вырос у Строфия, отправился в Тавриду, чтобы выкрасть из тамошнего храма Артемиды и привезти в Грецию ее древнюю статую. Задача оказалась не из легких, так как в Тавриде приносили в жертву богине всех попавших туда чужеземцев, и посвящала их смерти ее жрица, которой была не кто иная как вырванная самой богиней из под жертвенного ножа Ифи-гения. Узнав во вновь схваченном чужеземце брата, она помогла ему похитить кумир Артемиды и бежала вместе с ним.
С именем Ореста был связан и еще один миф, имеющий только отдаленное отношение к предыдущему. Еще в раннем детстве Орест был помолвлен с дочерью Менелая и Елены Гермионой, которую, однако, ее отец во время Троянской войны пообещал в жены Пирру (Неоптолему), сыну погибшего Ахилла. По возвращении в Спарту Менелай выдал Гермиону замуж за Пирра, чем, естественно, вызвал негодование Ореста, и он подстроил убийство соперника всё и том же дельфийском храме Аполлона, после чего женился на Гер-мионе. Между тем, у Пирра в это время был уже сын по имени Мо-лосс от троянской пленницы Андромахи, вдовы Гектора. Когда Гермиона бежала с Орестом, Андромаха досталась в жены уцелевшему во время войны другому сыну Приама Гелену, и Молосс со временем получил в свое владение его царство в Эпире.
Само собой разумеется, что у разных авторов на протяжение VIII-V вв. до н. э. одни элементы мифа выделялись, другие перетолковывались или совсем опускались, третьи вводились заново, и мы попробуем проследить за этим процессом в хронологической последовательности привлекаемых произведений.
I. В "Илиаде" переход власти от Атрея к Фиесту, а от него — к Агамемнону изображен как вполне мирный акт (II. 102-108), среди дочерей Агамемнона не названы ни Электра, ни Ифигения (IX. 144 сл.), и на жертвоприношение последней можно найти только скрытый намек в одном стихе (I. 106). Автору "Одиссеи" известно об убийстве Агамемнона, причем главную роль играет Эгисф, а Кли-теместра безусловно обвиняется как изменница и преступная жена, не помешавшая расправе с мужем (IV. 524-537; XI. 424-434). Что касается ее убийства, то прямо о нем не говорится, хотя поведение Ореста расценивается вполне однозначно как справедливая месть (1. 29-43, 294-296), и никакие эринии в это дело не вмешиваются.
II. У Стесихора (VI в.) в дилогии "Орестея" (дошли только незначительные отрывки) уже использовался мотив жертвоприношения Ифигении, и убийцей мужа становилась Клитеместра, увидевшая много лет спустя страшный сон, который предвещал месть со стороны Ореста. Последний же получал от Аполлона лук, чтобы обороняться от эриний.
III. Пиндар в XI Пифийской оде (474 г.) тоже называл убийцей Агамемнона и Кассандры Клитеместру и задавался вопросом, что ее к этому побудило: месть за Ифигению или преступная любовная связь и пересуды среди граждан (17-29)?
IV. У Эсхила в трилогии "Орестея" (458 г.) выступали в сложном переплетении родовое проклятье Пелопидов как некая объективная реальность и субъективные доводы, побудившие Агамемнона принести в жертву Ифигению, а Клитеместру — решиться на убийство супруга. Соответственно, она являлась зачинщицей и исполнительницей убийства мужа, и для Ореста необходимость, совершая месть за отца, убить свою собственную мать становилась серьезнейшей нравственной проблемой. Только оправдание Ореста судом Ареопага под председательством Афины знаменовало победу государства над архаическим истребительным законом кровной мести[54].
V. Софокл и Еврипид (у каждого из них была трагедия "Электра") сосредоточили внимание на переживаниях детей Агамемнона. У Софокла поведение Ореста истолковывалось как исполнение не подлежащей сомнению воли такого непреложного авторитета, как дельфийский оракул Аполлона. Что касается Электры, то, как и у Эсхила, она живет во дворце, испытывает унизительное притеснение со стороны матери и ее любовника и мечтает о возвращении Ореста, которому оказывает посильную помощь в осуществлении его плана[55].
VI. Иначе — в "Электре" Еврипида, где предложена совсем новая версия. Чтобы обезопасить себя от возможного мстителя — наследника Агамемнона, Эгисф выдал девушку за простого земледельца, который, впрочем, не стал предъявлять на нее супружеских прав. Здесь, в убогой хижине, и находит Орест сестру, сюда приносят труп убитого им во время жертвоприношения Эгисфа, сюда же заманивают ничего не подозревающую Клитеместру, которую Орест сражает ударом меча, но после этого испытывает страшные душевные муки. И появляющийся в качестве "бога с машины" Кастор признает, что мужеубийца заслужила кару, но не родной сын должен был совершать ее своей рукой. В этой трагедии поведение Ореста снова становилось нравственной проблемой, не допускающей однозначного решения, и доказал это сам же Еврипид в трагедии "Орест" (408 г.): начинаясь с изображения душевных мук Ореста, драма завершается трагическим фарсом, в котором Орест в поисках спасения от смертного приговора сограждан пытается убить приехавшую посетить могилу сестры Елену и ее дочь Гермиону, пока конец этой бессмыслице не кладет появление Аполлона. По его приказу Орест должен взять Гермиону в жены, причем никого не интересует, какие чувства испытывает невеста, только что избежавшая смерти от меча своего жениха.
VII. Тому же Еврипиду обязаны мы оформлением мифа о жертвоприношении Ифигении и ее дальнейшей судьбе. Первой теме была посвящена трагедия "Ифигения в Авлиде" (405 г.), где значительную роль играло письмо Агамемнона, требовавшее приезда Ифигении в Авлиду под предлогом ее обручения с Ахиллом. Вторая тема разрабатывалась в ранее написанной трагедии "Ифигения в Тавриде" (ок. 414 г.). Здесь только случайное стечение обстоятельств позволяло Ифигении узнать в обреченном на заклание чужеземце родного брата, и сложная интрига позволяла брату и сестре похитить кумир Артемиды[56].
VIII. Наконец, в трагедии Еврипида "Андромаха" (ок. 424 г.) затрагивались мотивы, которые также будут интересовать нас в связи с поэмой Драконция: похищение Гермионы Орестом и гибель Но-оптолема (Пирра) в Дельфах.
Поскольку остается не решенным до конца уже затронутый выше вопрос, мог ли Драконции пользоваться непосредственно греческими источниками (см. выше, примеч. 11), особое значение приобретает восходящая к тешже грекам, но в любом случае вполне доступная Драконцию латинская традиция, следы которой в его "Трагедии" очевидны.
IX. Драконции несомненно знал трагедию Сенеки "Агамемнон", воспроизводящую в основном сюжетную линию одноименной трагедии Эсхила[57]. Однако у Сенеки гораздо подробнее изображен процесс созревания решения Клитеместры, в котором немалую роль играет месть Агамемнону за его любовные утехи с Кассандрой. Близко к греческому оригиналу воспроизведены и мрачные пророчества самой Кассандры. Первый удар царю наносит Эгисф, к которому тут же присоединяется Клитеместра. Что касается Ореста, то Электра успевает вручить его Строфию, приехавшему поздравить Агамемнона с победой, но попавшему к трагическому финалу. Знал Драконции, как это видно из лексических заимствований, и другие трагедии Сенеки, и не только имеющие отношение к теме его поэмы ("Фиест" и "Троянки").
X. Определенную помощь в конструировании сюжета могли оказать Драконцию всякого рода мифологические справочники, распространенные в Греции по меньшей мере с III в. до н. э. и переводившиеся впоследствии на латинский яз. ык. В частности, в уже упоминавшемся труде, дошедшем под именем Гигина, в виде отдельных рассказов вкратце излагалось содержание и столь распространенного мифа об Агамемноне и Оресте. У Гигина (№№ 86-88, 98, 100, 117, 119) Драконции мог найти сведения о "пире Фиеста" и о подобранном пастухами Эгисфе, о жертвоприношении Ифигении и ее последующей встрече с Орестом в Тавриде, не говоря уже об убийстве Агамемнона и мести Ореста.
XI. Что касается присоединенной Драконцием к основному сюжету истории об убийстве Пирра, то здесь он мог использовать VIII Тероиду" Овидия: письмо Оресту от Гермионы, томящейся в неволе у ее похитителя.
Проследим теперь, как развертывается содержание поэмы у Драконция.
Вступление (1-24) с самого начала определяет контрастность повествования, в котором победа превращается в кровопролитие, триумф оборачивается кошмаром.
Следующие за тем стихи (25-44) настраивают читателя на мирный лад: возвращающийся из под Трои Агамемнон озабочен тем, какие дары он принесет богам и какие подарки сделает жене и детям. О страшной буре, которая обрушилась на греческий флот на обратном пути и привела к гибели одних и рассеянию других, упоминается только вскользь (см. ст. 42 и примеч.), и уцелевший Агамемнон спокойно отдает распоряжение остальным кораблям плыть прежним путем, обещая тут же последовать за ними.
Местность, куда занесло флот Агамемнона, оказывается Тавридой, — Драконции вводит совершенно новый мотив, нигде до него не представленный: встречу царя с Ифигенией, которую все считают давно погибшей на жертвенном алтаре (44-107). Впрочем, радость отца омрачает гневный отказ Дианы вернуть ему вновь обретенную дочь, — это можно считать одним из первых предзнаменований того, что боги отвратились от удачливого полководца.
Только теперь (108-132) читатель переносится в Микены и видит охваченную тревогой Клитеместру, которую терзают противоречивые чувства: страх перед расплатой и надежда, что Агамемнон не вернется, поскольку флот прибыл без него. Монолог Кассандры (133-152) отрезвляет царицу. В отличие от ранних версий, где Кассандра пророчит смерть Агамемнона в отсутствие Клитеместры, у Драконция она при всем стечении народа бросает жестокие слова прямо в лицо преступной жене, чем, с одной стороны, вынуждает ее к окончательному решению, с другой, — вселяет в людей надежду на грядущее отмщение за Агамемнона (ср. 512 сл., 653). О судьбе же самой Кассандры мы на протяжении всей поэмы больше ничего не услышим.
Очередным нововведением является следующий большой эпизод, в котором Клитеместра убеждает Эгиста[58] убить царя и составляет план действий (153-238). Конечно, и в других трагедиях Клитеместра объясняла мотивы, подтолкнувшие ее к преступлению, — правда, уже после убийства или много лет спустя; у Сенеки она в разговоре с Кормилицей тоже отстаивала необходимость "превентивных действий", но там Эгист убеждал в этом? свою любовницу. У Драконция они меняются ролями.
Сцена возвращения и убийства Агамемнона (239-270) в особых комментариях не нуждается; она, в общем, достаточно традицион-на, разве только сама расправа с царем изображена с отвратительной натуралистичностью, в которой наш поэт превосходит даже Сенеку.
После небольшого размышления о ненадежности человеческого счастья (271-283) Драконции выводит, наконец, персонаж, по которому названа поэма: Электре удается вывезти Ореста в Афины и самой его сопровождать (284-304). Здесь у позднего автора всё необычно: и то, что Электра покидает родину вместе с братом; и то, что она укрывает его не у Строфия, а в Афинах — прославленной "школе мудрости" всей Эллады, каковой они стали не ранее Y-IV вв. до н. э. и оставались почти до конца римской Империи. Для времен Агамемнона эта их слава, конечно, — совершеннейший анахронизм.
Оставив Ореста с Пиладом, чье пребывание в Афинах — тоже новый мотив, Драконции надолго возвращается в Микены, начиная опять с новшества: чтобы ублаготворить Эгиста, Клитеместра советует ему, как привлечь на свою сторону микенскую знать (305-337). В то время как верные слуги Агамемнона втайне осуждают его убийство (338-349), старый воспитатель Ореста Дорилай приносит ложное известие о буре, в которой якобы погибли дети Агамемнона (350-381).
Следующая за этим "тронная речь" Клитеместры (381-413) напоминает ее диалог со старейшинами в эсхиловском "Агамемноне" (1400-1549), но значительно ближе к повседневности: нет ни слова о родовом проклятье Пелопидов, о мести за Ифигению, — царица явно хочет выглядеть не орудием мести божественных сил, а избавительницей своих подданных от бедствий войны. Зато Драконции не жалеет красок для изображения тиранического поведения Эгиста (413-426).
Долголетняя всеобщая скорбь соотечественников Агамемнона служит поводом для того, чтобы Дорилай обратился к духу убитого господина с просьбой о помощи в отмщенье преступникам (427-499), — это достаточно традиционный мотив, чего нельзя сказать о звучащей из могилы ответной речи царя (500-514).
Впрочем, своей цели Дорилай достигает: в эту же ночь призрак Агамемнона является в Афинах во сне Оресту и Пиладу (515-551). Вмешательство потусторонних сил в судьбу смертных — само по себе не новость в античной литературе, но Агамемнону эта роль нигде до Драконция не поручалась. Заметим также, что призыв покойника обращен и к Пиладу, который никакими обязательствами перед убитым не связан, и с этого момента Пилад приобретает гораздо более значительную роль в осуществлении мести, чем во всей предшествующей традиции.
Вызванные появлением призрака колебания Ореста, решительное вмешательство Пилада (552-627) — всему этому можно найти предвестие в греческой трагедии, с той только разницей, что у Драконция Пилад, призывая к мести Ореста, берет на себя роль еврипи-довской Электры. Впрочем, состояние Ореста в момент принятия столь ответственного решения в самом деле нуждалось в достаточно серьезном обосновании.
Путь обоих друзей в Микены приводит их к совершенно непредвиденной встрече с Дорилаем (628-644). Каким образом он оказался среди тех глухих тропинок, которые выбирали наши герои, остается загадкой, и многие исследователи считают эту сцену ненужной. С этим едва ли можно согласиться. Признавая всю искусственность встречи, нельзя отрицать, что своими словами Дорилай еще больше укрепляет дух юношей, а, вернувшись в Микены, готовит благоприятную обстановку для их появления там (645-681).
В дальнейшем нас ожидают опять новшества: домочадцы узнают Ореста, и некая рабыня успевает предупредить Эгиста и Клитеместру о приближении мстителя (682-709), — до этого он всегда появлялся инкогнито; расправу над Эгистом совершает Пилад (710-728)[59], — до Драконция это оставалось прерогативой Ореста. В диалоге сына с матерью (729-794) несколько неожиданной является дискуссия о том, где ей следует испустить последний вздох; необычно и ее поведение в минуту смерти.
Из стихов, завершающих эту часть поэмы (795-802), становится ясно, что Оресту не грозит осуждение ни со стороны его сограждан, ни со стороны богов, — их Драконции даже не упоминает.
Здесь в развитие действия вмешивается новый мотив, необязательный для того, чтобы представить дальнейшую судьбу Ореста: спор за Гермиону и убийство Пирра (803-819), которые в дальнейшем приведут к тому, что обвинителем Ореста перед судом Ареопага выступит Молосс, не имеющий к Оресту никакого отношения во всей предшествующей традиции.
Впрочем, суд Ареопага еще дело будущего, пока же автор возвращает читателя к судьбе" Ореста: явившийся призрак матери доводит его до безумия (820-861). Нетрудно понять, что Драконции поручает Клитеместре ту роль, которую в греческой трагедии играли эринии, преследовавшие Ореста как до суда, так и после; именно, чтобы спасти его от них, и посылал Аполлон Ореста в Тавриду. У Драконция в далекие края отправляет Ореста Пилад, а поводом служит как раз появление Молосса, требующего Ореста к ответу за убийство Пирра (862-866).
Дальше начинается скороговорка, напоминающая описание бегства Медеи и Язона из Колхиды: пребывание полубезумного Ореста в Тавриде, его узнавание Ифигенией, очищение и бегство вместе с ней занимают всего-навсего 20 стихов, причем так и остается непонятным, зачем Ифигения похищает кумир Дианы (867-889).
Речи сторон перед судом афинских старейшин, построенные обе по всем правилам риторики, акцентируют различные моменты: Молосс оценивает поступок Ореста с точки зрения человеческого права, Орест особенно настаивает на благоволении к нему богов (890-938). Впрочем, ни одному из них не удается убедить в своей правого большинство судей: голоса делятся пополам, и только голос, поданный Минервой в защиту Ореста, решает его судьбу (939-962). Завершает поэму обращение к богам с просьбой положить конец всяким преступлениям среди эллинов (963-974).
Как видим, поэма вполне отчетливо разбивается на две, почти равновеликие половины: первая (1-426) посвящена убийству Агамемнона и сложившейся после этого ситуации, вторая (515-974) — мести Ореста и ее последствиям. Связующим звеном между прошлым и будущим служит сцена у могилы Агамненона (453-514).
Из обзора развития действия в "Трагедии Ореста" возникают по меньшей мере три вывода.
Первый: по содержанию поэма соответствует, в общем, охвату событий в "Орестее" Эсхила, но прибавляет к ним ряд эпизодов, которые, по-видимому, не способствуют ее целостности. Сюда относятся: встреча Агамемнона с Ифигенией (44-107), не оказывающая никакого влияния на дальнейшее развития действия (при появлении в храме Ореста Ифигения даже не вспоминает о своей встрече здесь же с отцом); советы Клитеместры Эгисту, как с помощью женских чар привлечь на свою сторону микенскую знать (305-337), — никаких последствий эти предложения тоже не имеют; выдуманный рассказ Дорилая о гибели детей Агамемнона (350-381), — непонятно, в чем его смысл, если Орест и Электра уже находятся в безопасности; похищение Гермионы Пирром и месть Ореста, не имеющие отношения к его долгу мести* за убитого отца (803-819); наконец, остается столь же непонятным, зачем Пилад посылал Ореста в Тавриду, если по возвращении его ожидает тот же Молосс (865 сл., 887-889).
Все эти несогласованности породили среди многих исследователей мнение, что поэма Драконция носит чисто декламационный характер, при котором каждый эпизод представляет самостоятельный интерес для исполнителя и для слушателей. С тем, что изображение отдельной сцены подчас больше увлекает автора, чем подчинение ее целому, спорить не приходится. В то же время почти каждому отступлению от основной линии повествования можно найти и другое объяснение, показывающее, что Драконции был не совсем беззаботен, создавая необычные ситуации.
Так, встреча Агамемнона с Ифигенией дает автору возможность представить его в достаточно благоприятном свете. Советы Клитеместры по части снискания расположения у знати открывают еще одну черту ее характера — известное умение действовать не вооруженной рукой, а дипломатическим путем. Рассказ Дорилая может объяснить беспечность узурпаторов перед лицом неизбежной расплаты, — чего им бояться, если Орест погиб (ср. 708 сл., 729 сл.; см. также ст. 353 и примеч.)? Что касается мести Ореста за похищение Гермионы и вмешательства Молосса, то выбор этой фигуры объясняется тем, что наш поэт не хотел прибегать к участию в тяжбе таких божественных сил, как эринии и Аполлон, поскольку проблематика их спора у Эсхила (конфликт между патриархальным и матриархальным правом, между старыми и молодыми богами, замена кровной мести приговором государственного судилища) была Драконцию совершенна чужда, если не сказать, недоступна. Наконец, бегство Ореста в Тавриду дает возможность совершить над ним очищение Ифигении, а не Аполлону в его дельфийском храме, как по было опять же у Эсхила.
Здесь мы подходим ко второму выводу: к судьбе участников "Трагедии Ореста" божественные силы, по существу, непричастны. ()тказ Дианы возвратить на родину Ифигению — случайный мотив, не играющий в дальнейшем никакой роли. Клитеместра не апеллирует к богам, якобы творящим ее руками наказание Агамемнона за жертвоприношение Ифигении и разорение троянских святынь. Ореста призывает к мести не оракул Аполлона, а призрак отца, и юноша не ищет очищения в дельфийском храме. Преследуют его не эринии, а тень убитой матери, и в Тавриду посылает его вовсе не Аполлон, а Пилад. Голосуя за оправдание Ореста, Минерва ничем не мотивирует своего решения, которое к тому же не имеет практического значения: при равенстве голосов обвиняемый считался по античному праву уже оправданным, и судьям приходится только делать вывод о том, что небесное милосердие — на стороне матереубийцы.
Эти соображения афинских старейшин побуждают некоторых исследователей искать в поэме Драконция влияние христианского мировоззрения: милостивый бог способен-де простить даже самого страшного грешника, если он раскаивается в содеянном. Однако в поведении Ореста у Драконция нет ничего похожего на раскаяние и готовность к искуплению своей вины — речь идет о вполне прагматическом обосновании его поступков.
Третий вывод из развития действия в поэме тесно связан с предыдущим: отсутствие божественного вмешательства дает полную свободу проявлению индивидуальных свойств участников трагедии, и в изображении их чувств состоит, пожалуй, самая сильная сторона Драконция.
На первое место здесь должен быть поставлен, конечно, образ Клитеместры. Определяющая черта ее характера — преступная страсть, испытываемая к Эгисту (117, 128, 504), хотя сама царица сознает, что это чувство навлекло на нее несмываемый позор (177-179). В отношениях между любовниками Драконции подчеркивает чувственную сторону (228-231, 453-455, 620). Потеря Эгиста для Клитеместры страшнее смерти (123, 168 сл.) — отсюда возникает мысль об убийстве Агамемнона и план преступления, к которому она усиленно побуждает Эгиста (163-203, 209-218), и сама ему помогает (250-257). Она и в смерти хочет не разлучаться с любовником (755-760).
В то же время Клитеместра не без достоинства берет в руки бразды правления, выдвигая вполне здравые обвинения по адресу мужа, обескровившего войной свое царство (384-411), и также не без достоинства принимает смертельный удар, впервые в жизни испытывая чувство стыда (786-789). Никакой роли в поведении преступной царицы не играет ни воспоминание об Ифигении, ни ревность, которую могло бы вызвать появление царской наложницы, — напротив, Драконции ограничивает роль Кассандры прорицанием (137-151) и специально подчеркивает, что пленницу никто не обижал (133-135). Клитеместрой руководят исключительно человеческие эмоции — преступная страсть, страх разоблачения и наказания.
Любовь Клитеместры тем более заслуживает осуждения, что предмет ее отнюдь не достоин таких чувств. Эгист у Драконция — вовсе не мститель за преступление Атрея; напротив, всячески подчеркивается его низкое происхождение (см. ст. 139 и примеч., а также ст. 425 сл.). Он трус, пробравшийся к царскому ложу (140 сл.), и только страх заставляет его подчиниться воле Клитеместры (220-223, 258, 276, ср. 700). Зато, придя к власти, он проявляет себя как заносчивый и жестокий тиран, под чьим игом стонут его подданные (314 сл., 413-424, 458 сл., 546-550). Царский дом Эгист опозорил развратом (646-650), и его убийство никто не воспринимает с осуждением (802).
Полным контрастом фигуре Эгиста выступает Агамемнон. В отличие от Эсхила, видящего объективную вину царя в "гибели многих" и, в первую очередь, Ифигении, Драконции прославляет его победу над Троей (25-29, 239-244). Обвинительная речь Клитеместры перед народом не встречает одобрения: слуги по-прежнему верны памяти своего владыки (338-349, 453-458, 651 сл.). По мере возможности снимается с Агамемнона обвинение в жертвоприношении Ифигении: оно произошло-де почти без его ведома, с помощью подложного письма, посланного в Микены Улиссом (Одиссеем). При встрече с Ифигенией царь испытывает чувство глубокого раскаяния; не помнит зла и отправленная под жертвенный нож дочь, и при встрече оба заливаются слезами радости (60-83). Агамемнон — примерный супруг и отец* позаботившийся о подарках жене и детям (35-40), и защитник святыни брака (165 сл.; правда, неизвестно, откуда о его намерениях обуздать порочные нравы знает Клитеместра). Не забывает Агамемнон своего долга и перед богами, которым приносит обильные дары (31-34, ср. 86-101). И в его судьбе никакой роли не играет наследственное проклятье дома Пелопидов, о котором, не в пример греческим трагикам, во всей поэме Драконция нет ни слова.
Что касается образа Ореста, то уже одно его пребывание в Афинах (291-301, 516-519) составляет резкий контраст полному умолчанию о годах его отрочества у Строфия в предшествующей традиции. Сдружившись с Пиладом, Орест и не помышляет о мести за отца, пока его не призывает к ней тень покойного (515-540). Разумеется, необходимость поднять меч на родную мать порождает в юноше глубокие сомнения; Драконции описывает их с подробностями, до него совершенно не слыханными (557-580). Греческие трагики изображали душевные муки Ореста после убийства Клитеместры; чаще всего их приписывали воздействию эриний. У Драконция Ореста преследует призрак матери, и все его мучения носят характер реального психического сдвига. Можно поставить в вину нашему поэту известную непоследовательность: доводы Пилада (583-615) почему-то оказываются сильнее, чем призыв тени Агамемнона. Но, приняв решение, Орест остается верен ему до конца, и никакие жалобы матери не могут отвратить его от исполнения долга мести (616-621, 687-692, 745-752, 761-772).
Подводя итог, можно сказать, что для Драконция все события, происшедшие в доме Атридов — чисто человеческая трагедия измены и мести, в которой роль внешних — божественных — сил сведена до минимума, хотя наш автор, имевший перед собой образец трагедий Сенеки, не мог, конечно, отказаться от участия в действии хотя бы призраков Агамемнона и Клитеместры. В целом же его поэма — свидетельство необычного подхода к мифу о доле Ореста, в котором каждая эпоха находила что-то свое или вносила в него новшества или неожиданные толкования.
6. Стиль поздних поэм
Сочетанию в трех последних поэмах Драконция эпических сюжетов с нововведениями в миф и его перетолкованием соответствует в них объединению приемов эпического стиля с модным в римской поэзии, начиная с рубежа нашей эры, риторическим оформлением. Немалую роль в обоих случаях играют римские авторы[60], которых Драконции цитирует часто дословно, иногда, может быть, совершенно бессознательно, как языковые клише, бывшие на слуху у каждого образованного человека. К тому же, считалось даже своего рода шиком в произведении, рассчитанном на достаточно под-готовленнную аудиторию, припомнить к месту подходящий пассаж из своих предшественников, успевших к этому времени стать классиками. На первом месте среди них — Вергилий как эталон героического эпоса и Овидий как образец эпоса мифологического. Хватает заимствований также из произведений первого века римской Империи: из трагедий Сенеки, "Фиваиды" Стация, "Фарсалии" Лукана и полуанонимной "Латинской Илиады" — обработки примерно в 1070 гексаметрах гомеровской "Илиады", из "Аргонавтики" Валерия Флакка и "Пунической войны" Силия Италика; из более близкого по времени Клавдиана. В результате словесная ткань поэм представляет собой достаточно своеобразный сплав эпических и риторических элементов.
Эпический колорит Драконции старается воспроизвести сравнениями, иногда — довольно обширными (например, в "Похищении Елены", 350-362, 576-584). Они могут строиться по всем правилам эпической техники, с двойным "так" (Ог. 265-269, 631-638; Med. 305-309, 330-333; Hel. 576-584, 632-637) или с одним вводным или заключительным "так" (Ог. 224-226, 242-244, 796 sq.. 856-859; Med. 104-109, 314; Hel. 350-362). Объектом сравнения могут быть жизненные реалии (охота на льва, вопли филина), как и подвиги героев прошлого: Драконции вспоминает Алкестиду, Евадну, Ахилла, Аякса, Гектора, Пирра.
Другой важный прием — многократное повторение на ограниченном пространстве важных для автора слов, — прием, отчасти напоминающий технику лейтмотивов в архаической греческой поэзии. В "Трагедии Ореста" он представлен относительно скромно[61]. Значительно шире его применение в "Похищении Елены". Во вступлении: мать (4 раза в четырех стихах, 7-10); при переходе к основной теме — глагол осуждать (40-48, шесть раз в восьми стихах[62]), в речи Полидаманта — глагол побеждать[63] и существительные царь, царство (332-348).
Напоминает эпический стиль, в частности, "формульный язык" Гомера, употребление имен и эпитетов всегда в фиксированном месте стиха. Так, эпитет Юпитера "Громовержец" почти всегда завершает стих[64], как и эпитет Елены — "Спартанка". Есть у Драконция свои формулы, тоже прикрепленные к определенному месту в стихе; например, Диана — "бога сестра плектроносного " (Or. 86; Med. 285); "две молнии в битве" (Hel. 48, 364); "так (и, если) судьбы велят" (в начале стиха: Hel. 201, 535; в третьей-четвертой стопе: Or. 144; Med. 375)[65]. Всегда в начале стиха стоит dixit (dixerat) "так он(а) сказал(а)", напоминая гомеровское ώς φάτο.
Однако гораздо больше, чем эпическому стилю, отдает автор дань риторике, о чем свидетельствует его приверженность речам персонажей: на неполный 2200 стихов трех поэм свыше 1000 строк приходится на речи, произносимые кем-либо из участников. Не приходится уж говорить о собственно риторических приемах, которые читатель встретит в изобилии на протяжении всех трех поэм. Приведем здесь только самые яркие примеры.
Антитезы: Or. 80, 441; Med. 22 (мать — мачеха), 540 сл. (тела — души); Hel. 333-336 (счастье — беда, резня — могущество, диадема — тиара). Анафоры: Or. 467-471, 595-597, 846-848, 965-967; Hel. 45-47, 515-522[66]. В пределах одного-двух стихов могут употребляться анафорически односложные или двусложные части речи: qui, quid, te, vos, inde, per, hinc[67]. Уже знакомый нам прием — накопление однородных членов, часто — бессоюзное (Or. 558-560, 775 сл.), иногда — одних существительных (Med. 106, 317, 411; Hel. 407), иногда — с дополнительными членами предложения, чаще всего — с определениями (Or. 52-54, 127-129, 263-266, 570 сл.; Med. 910 сл.), совсем редко — с глаголами (Med. 142)[68].
Целый букет оксюморонов — в прологе "Ореста" (1, 7-10, 15, 19); не менее яркий пример: Hel. 120 sq. ("отец нечестивый в благо-честье"; ср. 137-139, 361). Не избегает Драконции словесных повторов и игры слов, которые отчасти можно принять за осознанное стилистическое средство (напр.: Med. 30 sq., 456, 519 sq.; Hel. 343), в других случаях (напр., Med. 97 и 102, 380 и 384, 494 и 502) объяснить просто как результат недосмотра.
Не забудем также об аллитерации, известной нам по ранним поэмам, и приведем наиболее изысканные ее примеры. В "Оресте" ст. 112 сл. строятся на перекличке начальных occurrunt oculi и конечного cuncta catervis[69]. Части тела Агамемнона, которые поражает Эгист, не только следуют друг за другом в порядке бессоюзного сочинения, но и начинаются все с буквы с: caput, cervicem, colla, cerebrum, причем во времена Драконция в первом и третьем словах с звучало, как русское к, а во втором и четвертом — как русское ц. Мольба Клитеместры о пощаде (740-745) и ст. 786 (подробность о ее смерти) "инструментованы" посредством многократного ρ (15 раз в первом случае, 4 — во втором). В молитве Медеи (443-447) шесть раз подряд звучит ν, в описании ее последствий (462-466) — девять t[70]. Сближаются по звучанию слова, не имеющие этимологически ничего между собой общего: nutrix — atria, strix — stridente (Med. 302, 306. Во втором случае возможно сближение по скрежещущему кличу сипухи); invicte — victima (Hel. 207) Есть много случаев, когда в пределах одного стиха несколько слов подряд или через одно начинаются с одного и того же звука[71]. Еще более изысканное применение находит этот прием, когда стих начинается и оканчивается на тот же звук, который в нем повторяется. См.: Med. 527: Stabat sola nocens necdum satiata sacerdoS; Hel. 91: Sis felix, prin-ceps, omnes salvete sodaleS). Назовем для полноты картины еще несколько стихов, где один и тот же звук представлен восемь-девять раз (Or. 908; Hel. 408 sq.), а уж о трех-шестикратной аллитерации нечего и говорить: таких примеров — десятки. Если современному читателю такой стиль и покажется искусственным, он тем не менее вполне отвечал вкусам той эпохи, когда писал Драконции[72].
Наконец, надо сказать о метрике Драконция. В целом он соблюдал правила классической просодии, если ему для этого и приходилось иногда не считаться с количеством гласных. Например, имена 1 склонения он часто употреблял в именительном падеже с конечным долгим a (Or. 429; Med. 6, 494, 553), а в abl. sing., наоборот, долгий а — как краткий (blandita, Hel. 69) В nom. — acc. множественного числа среднего рода Драконции нередко скандировал конечный а как долгий (напр. immensa, Her. 15) Ничего этого в классической латыни не было, хотя такие нарушения вполне объяснимы тем, что в конце V в. различение долгих и кратких гласных уже не воспринималось на слух.
Самое существенное отступление Драконция от правил классического латинского стихосложения касается цезуры (паузы между двумя половинами стиха). В латинском гексаметре классического времени почти обязательной была мужская цезура в третьей стопе после первого слога (в латинском — долгого, в русских переводах — ударного): Arma virumque сало "Битвы и мужа пою". Драконции отнюдь не всегда придерживался этого правила[73]. Так, в наиболее совершенной в техническом отношении "Трагедии Ореста" в разных сотнях стихов можно насчитать от 12 до 16% строк с женской цезурой (в переводе: "Вместо победы — убийство"). В "Похищении Елены", "Гиле", "Словах Геракла" этот показатель достигает 22-26%, в "Медее" и в "Размышлении Ахилла" — от 34 до 38%. Уловить в этом какую-нибудь закономерность достаточно трудно. Допустим, что в конце своего творчества Драконции склонился к более строгому ритмическому рисунку, что нашло отражение в "Трагедии Ореста." Но почему в позднем, как считают, "Похищении Елены" процент стихов с женской цезурой примерно таков же, как в несомненно ранних "Гиле" и "Словах Геркулеса", а в "Медее" — как в "Размышлении Ахилла", догадаться совершенно невозможно. Приходится принять это как факт, в соответствии с которым и в переводе женская цезура используется во всех поэмах примерно в тех же пределах, в какой она применяется в каждой из них.
В заключение этого параграфа — несколько слов о транслитерации греческих имен, принятой в нашем переводе. В этой области, вообще говоря, царит невообразимый хаос[74], которого невозможно избежать даже при самом настойчивом стремлении к унификации. В настоящем издании сделана попытка передать греческие имена в тексте Драконция и в его толковании (см. прим. 43 и 56) так, как они должны были звучать в последнем веке Римской империи, т. е. греческой "тэте" (Θ) соответствует русское т, греческому к — русское ц, интервокальному s — звонкое з (Тиест, Эгист, а не Фиест, Эгисф; Цитерея, а не Киферея; Язон, а не Ясон). Разумеется, под это правило не попадают случаи, в которых никакая унификация не может противостоять традиции: не будем же мы вместо Афин и Кипра писать "Атене" и "Ципр"!
7. Интерпретация мифа
Сопоставляя три, наиболее крупные мифологические поэмы Драконция, мы можем вполне определенно отметить в них дегуманизацию мифа, если под его гуманистическим содержанием подразумевать некую сопряженность поведения человека с моральными устоями, на которые опирается окружающий его социум.
Так, в "Медее" миф подвергся у Драконция еще более заметной обработке, чем у Еврипида и у Сенеки. Там цель ее очевидна: у Еврипида доминирует психологическая достоверность персонажей и внутренняя противоречивость главной героини, Сенека подчиняет образы трагедии демонстрации стоической доктрины. С какой целью трансформирует миф о Медее Драконции?
Вопрос этот легче поставить, чем на него ответить. С одной стороны, языческие боги играют значительную роль в поэме, — более важную, чем в "Трагедии Ореста"; поэтому нет оснований сомневаться, что автор верил в их вмешательство в судьбы смертных. И обращение к прошлому Фив (574-592), к которым "привязана" вторая половина эпиллия, показывает значение для автора мифологической языческой традиции. С другой стороны, за спасением Фив от новых бедствий он обращается не к богам, а к олицетворениям, которые с таким же успехом могут найти себе место в христианской картине мира[75]. Восклицание: "Станет виною хвалиться рожденьем богов!" (593) могло бы подкрепить стремление некоторых исследователей увидеть здесь осуждение многобожия, если бы для оправдания этого тезиса Драконции не ссылался снова на традиционные языческие верования, — последние стихи (593-601) мог бы произнести любой язычник, озабоченный падением веры в привычных богов.
Еще важнее, однако, что Медея не ищет у богов никакого оправдания своим действиям: она с такой же легкостью изменяет своему долгу жрицы Дианы, с какой позже обращается к ней же за помощью; она призывает богов к содействию не только в психологически оправданной мести, но и в вовсе не обязательном для ее реализации убийстве собственных детей.
В "Похищении Елены" Драконция совершенно не интересует, как, например, Эсхила "всемирно-историческое" значение этого события, послужившего началом целой вереницы наказаний и преступлений, хотя вызванные им бедствия войны встречают его недвусмысленное осуждение. Не занимает его и роль богов в качестве носителей высшей справедливости; скорее, наоборот: безымянные судьбы (обычно во множественном числе) чаще подталкивают героев к безрассудным поступкам (см. 57 и далее неоднократно: 68, 131, 191, 198, 201, 535, 539). Не нуждаются главные персонажи в благодетельно-губительном вмешательстве Амура, как нимфы в "Гиле". В истории Париса и Елены поэт ищет примеры человеческой активности, не сообразующейся с последствиями, даже вполне отчетливо предсказанными. Разумеется, такое идеологическое содержание гораздо беднее, чем эпический "объективизм" или эсхи-ловская теодицея, но кто бы стал ожидать этих свойств от позднела-тинского поэта, сочиняющего риторические эпиллии в захваченной вандалами Африке?
Наконец, и в "Трагедии Ореста" нет ни малейшего намека на взаимодействие индивидуума с некой высшей силой. В конце ее речь идет только о том, что наряду с Юпитером Громовержцем (953, 963) боги, "чья власть совершенна", даровали избавление Оресту[76]. Уже одно то, что боги и до этого всегда упоминаются во множественном числе[77], избавляет Драконция от подозрения в желании подчинить судьбу своего героя христианскому богу. Правда, боги, к которым он обращается в конце, — собственно, даже не боги, а персонификации честности, сострадания и т. д., но олицетворение веры, согласия, дружбы и т. п. моральных свойств вполне в духе римской религии. А уж воззвание к "небесной любви, свойственной природе" (358), и к самой природе — "общей матери всех вещей", к полюсам, элементам, подземному чреву (775 сл.) и вовсе плохо вяжется с христианской идеологией.
Самый же главный вывод из всех трех поэм — отсутствие у героев сознания нравственной ответственности перед собой, перед своим общественным окружением, наконец, перед некоей высшей силой — христианским ли богом или языческим Юпитером. Мифологический герой у Драконция свободен от каких-либо моральных обязательств, и такая дегуманизация мифа, в сущности, завершала его обозримое историческое развитие на протяжении 13 веков.
Впрочем, задачу покончить с мифом можно было решать и другим способом — путем сведения его к аллегории. Такое стремление возникло еще в конце VI в. до н. э., — по-видимому, в это время полнокровные гомеровские боги стали утрачивать свое обаяние. Так, Феаген из Регия (ок. 525 г.) пытался истолковать битву богов в "Илиаде", кн. XX, как борьбу составляющих мир элементов. Усмотренные в Гомере аллегории продолжали занимать философов и грамматиков и в последующие века и нашли свое завершение у части стоиков.
До нас дошли два источника, вероятно, подводящие итог этому процессу: отчасти — "Краткий свод греческой теологии" стоического философа Корнута и — в еще большей степени — так называемые "Гомеровские аллегории" некоего Гераклита[78]. Время жизни Корнута известно: он был изгнан из Рима при Нероне в 66 или 68 г, н. э.; примерно этим же периодом исследователи датируют труд Гераклита, а взаимоотношение между двумя названными источниками служит предметом дискуссии. Ясно, однако, что к этому времени отождествление Афины с мудростью, Афродиты — с любовной страстью, Зевса — с эфиром и т. д. стало общим местом в рассуждениях философов и грамматиков.
Новый этап аллегорических объяснений связан с именами неоплатоников Плотина и Порфирия, а крайне упрощенное отражение эта традиция нашла в "Мифологии" Фульгенция (ок. 467-532), происходившего так же, как и Драконции, из Северной Африки. Знал ли Драконции труд своего современника из Ливии, сказать трудно, но едва ли его могло бы удовлетворить скудоумное отождествление, скажем, Леды с несправедливостью (Fulgent. Myth. П. XIII). Однако с широко распространенными в ученом кругу аллегориями он вполне мог быть знаком, но, относился к ним, по-видимому, без всякого интереса. Отчасти это можно объяснить тем, что главные его персонажи — не боги, а герои, но и среди них Геракл пользовался у творцов аллегорий пристальным вниманием как истребитель всякого рода пороков (см. гл. 33 Гераклита: убив Немейского льва, Геракл уничтожил наклонность к порочным страстям, пленив Керинейскую лань, изгнал из жизни трусость и т. д.; в этом же духе — гл. 31 у Корнута). У Драконция в "Словах Геркулеса" мы не найдем ничего похожего, равно как и в "Гиле" Венера — не олицетворение сладострастия, которое должно находиться в ее ведении, а женщина, оскорбленная обидными для нее слухами. И Парис в "Елене", призванный рассудить трех богинь, вовсе не делает выбора между мудростью и сладострастием, а рассуждает, как молодой человек, увидевший обнаженною Венеру. Точно так же и Юнона в "Медее" реагирует на похождения Юпитера совершенно по-человечески. При всех несогласованностях в изложении мифа у Драконция в них все-таки больше правдоподобия, чем в рассуждениях Фульгенция о том, почему Аполлон всегда изображается безбородым: ведь Аполлон это никогда не убывающее в размерах солнце, в отличие от луны (I. XII), которая, по-видимому, бреется.
Между тем, в условиях Средневековья путь, выбранный Драконцием, оказался тупиковым: он не давал возможности примирить миф с христианством, в то время как аллегория для этого вполне подходила. Недаром Фульгенций, при всей его ученой наивности, пользовался широчайшей известностью вплоть до XIV в., а на дверной ручке собора в Магдебурге изображена одна из самых "греховных" сцен греческой мифологии — суд Париса, понимаемый, конечно, как состязание между сладострастием и благочестием. Напомним, что аллегорическое толкование античных мифов составляет основу сочинения Боккаччо "Родословная богов", над которой он работал последние 25 лет своей жизни (1350-1375).
Напротив, дегуманизация мифа, заложенная в творчестве Драконция, оказалась особенно плодотворной в Новое время, — конечно, без всякого влияния нашего поэта, но дающая иногда поразительные с ним совпадения. Однако это — уже другая пьеса и другие герои, к которым мы обратимся в приложении.
8. Рукописная традиция Драконция
Наиболее ранней рукописью [codex Bernensis 45 (В), IX в., без имени автора] представлена "Трагедия Ореста". Другая рукопись этой поэмы (тоже без имени автора) — codex Ambrosianus О 74 sup. (А), переписанный во второй половине XV в. с рукописи, которую привез в Италию итальянский гуманист Энох из Асколи, обнаруживший ее во время своего путешествия в Скандинавию в 1451-1455 гг. Первая из них является гораздо более надежной, поскольку переписчик, не знавший, судя по характеру ошибок, латинского языка, тем не менее, крайне бережно копировал более ранний экземпляр. Во второй, восходящей, в конечном счете, к той же рукописной традиции, что и В, значительно больше ненужных поправок и коньектур, искажающих первоначальный текст; в отдельных случаях, впрочем, текст в А дает более предпочтительное чтение, чем в В. Кроме того, около 20 разрозненных стихов, преимущественно, назидательного характера, как, например, 279-281 или 927-928, сохранилось в четырех антологиях XIII-XIV вв., восходящих к некоему прототипу XI или XII в. и иногда помогающих уточнить чтение двух полных кодексов.
Несмотря на достаточно раннее происхождение рукописей В и А, особенно — первой из них, полный текст "Трагедии Ореста" был впервые опубликован (снова без имени автора) только в 1858 г.[79], хотя и до этого были известны два отрывка из нее, тоже анонимные: ст. 1-53[80] и 752-770[81]. В последовавших затем изданиях в результате стилистического анализа было установлено, что поэма написана в конце V — начале VI в. в Африке, а в 1871 г. ватиканский кардинал и филолог Анджело Май, издав "Трагедию Ореста" вместе с другой поэмой на мифологическую тему, "Похищение Елены", несомненно принадлежащей Драконцию, высказался в пользу авторства этого поэта и в отношении "Трагедии Ореста".
Дальнейшие исследования подтвердили ее родство с другими мифологическими поэмами Драконция, так что с начала 80-х годов XIX в. окончательно утвердилось мнение об его авторстве.
Что касается сборника "Romulea", то отдельные стихи из поэм "Похищение Елены" и "Размышление Ахилла" цитируются в составленном в 1329 г. так называемом Веронском флорилегии[82], а единственная его рукопись — codex Neapolitanus Bibl. nat. IV Ε 48 (Ν) — написана в 1494 г. История ее такова. В 1493 г. миланский гуманист Джорджо Мёрула (ок. 1424-1494) послал своего секретаря Гальбиато в итальянский город Боббио на розыски рукописей древних авторов. Там Гальбиато обнаружил рукопись под названием Dracontii varium poema, содержавшую все "Ромулеи". Прототипом этого манускрипта послужил, по мнению исследователей рукописной традиции Драконция, более ранний, который относят то ли к VII-Vin, то ли к EX вв. С доставленной рукописи была снята копия, переходившая из рук в руки, пока она не попала в королевскую библиотеку в Неаполе. Это и есть кодекс N, в то время как оригинал его, привезенный Гальбиато, затерялся.
Неаполитанский кодекс Драконция был упомянут в каталоге, выпущенном в 1827 г. библиотекарем Янелли, а примерно еще через полвека впервые издан немецким филологом Фридериком Ду-ном в 1873 г.[83]
За неполных полтора столетия, прошедших со времени первого издания, "Трагедия Ореста" издавалась — отдельно или вместе с "Ромулеями" — свыше 10 раз. Итоговым для XIX в. следует считать издание Фольмера[84], снабженное обширным филологическим и справочным аппаратом, для XX в. — Ж. Буке и Э. Вольфа в известной серии "Collections des Universites de France"[85] с вводной статьей, обстоятельнейшими примечаниями и французским переводом. По этому изданию и выполнен, за редкими исключениями, оговоренными в примечаниях, настоящий перевод[86].
На русский язык мифологические поэмы Драконция не переводились, не считая отрывков из "Трагедии Ореста" и "Медеи", включенных в собрание античных свидетельств: Scythica et Caucasica. Т. II, вып. 2, с. 427-432, и перепечатанных в ВДИ за 1949 г., № 4, с. 295-298. Выполненный мною ранее перевод "Трагедии Ореста" (ВДИ 2000, № 3-4) для настоящего издания существенно пересмотрен.
Укажу в заключение на аналитическую библиографию, отражающую результаты изучения творчества Драконция на протяжении XX в.: Studi Draconciani (1912-1996). A cura di L. Castagna. Napoli, 1997.
В.Л. Ярхо
Трагедия Ореста[87]
Медея
Похищение Елены
Размышление Ахилла, выдать ли ему за выкуп тело Гектора
[Пролог][708]
Вопрос[720]
Но ты скажешь: если после смерти души презирают свои тела, почему мы просим тебя за Гектора?
Вопрос[742]
Но ты скажешь: я смягчу свою скорбь, если отдам Гектора убийцу на растерзание собакам и птицам.
Эпилог[766]
В ркп N подписано: Заканчивается размышление Ахилла, размышляющего (sic!), выдать ли за выкуп тело Гектора.
Гил
Слова Геркулеса, видящего, как головы змеи Гидры отрастают в большем числе, чем были срублены
Миф об Оресте и Электре в западноевропейской литературе XVIII-XX вв
Среди античных сюжетов можно выделить, наверное, три, которые пользовались особым вниманием в западноевропейской литературе. Это — мифы об Антигоне, Эдипе, Оресте и Электре. Последний из них был наиболее популярен в том варианте, который он принял в софокловской трагедии "Электра". Ее переводили французский гуманист Лазар де Баиф (1537), венгерский епископ Петер Борнемисса (1558), корифей нидерландской литературы Йост ван ден Вондел (1639; вероятно, с латинского), причем уже Борнемисса не слишком придерживался оригинала, стараясь приблизить текст к реалиям венгерской жизни своего времени, а ван ден Вондел придал трагедии Софокла дополнительный динамизм в духе барокко[850].
В XVIII в. Оресту и Электре было посвящено 9 драм, 5 опер и даже 1 балет, причем внимание уделялось преимущественно Электре. Далеко не все из этих произведений находились на таком художественном уровне, который мог бы обеспечить им внимание современников, не говоря уже о потомках. В качестве курьезного примера безразличия к исконной античной проблематике можно привести роль, которую заставил играть Электру либреттист моцар-товского "Идоменея" (1781): здесь брат и сестра находят приют на Крите, причем Электра выступает в качестве возлюбленной царевича Идоманта, а соперницей ее является некая Илия, дочь Приама, тоже невесть как попавшая на Крит...
Впрочем, правда страстей вообще не очень волновала авторов XVIII века, и персонажи античной трагедии, одетые в пудренные парики и обращающиеся друг к другу не иначе как "мадам" и "мсье", должны были производить достаточно странное впечатление. Самое же главное, ни один из драматургов этого времени не мог допустить и мысли о сознательном матереубийстве. Эгисф — другое дело, здесь речь шла о мести узурпатору, лишившему Ореста законного престола, и самый изощренный заговор заслуживал внимания. Соответственно у Вольтера в его "Оресте" (1750) значительно смягчен образ Клитеместры[851]. С самого начала в ней чувство матери борется с супружеским долгом по отношению к Эгисфу, и она то с ужасом слышит о мнимой смерти Ореста, то, узнав правду, просит сына пощадить ее нового супруга. Орест вроде бы соглашается уступить матери, но Электра побуждает его к мести, и когда он заносит меч над Эгисфом, он случайно смертельно ранит Клитеме-стру, бросившуюся защищать мужа. В отчаянье осознав, что он наделал, Орест, не дожидаясь вмешательства Эриний, повинуется приказу богов, карающих его изгнанием в Тавриду. Устранив из трагедии проблему сознательного матереубийства, Вольтер, естественно, лишил образ Ореста его внутреннего содержания, заменить которое не в силах достаточно запутанная история появления будущего мстителя у дворца его убитого отца.
Более естественно выглядит развитие действия у итальянского драматурга и публициста Витторио Альфьери (1749-1803), у которого прекрасное знание античности органически соединялось с преданностью героическому идеалу человека, вступающего в борьбу с тиранией[852]. Соответственно в своем "Оресте" (1-я постановка — 1781 г.) Альфьери отказался от более или менее хитроумного заговора, непременно сопутствовавшего появлению Ореста на новой европейской сцене. Возвращающийся на родину Орест не прибегает к маскировке, а сам открывается Эгисфу. Вследствие этого он, вместе с Электрой и Пиладом, попадает в темницу и приговаривается к смерти. Однако заключенным удается освободиться, и Орест сражает Эгисфа. Что касается матери, то ее он убивает, охваченный жаром мести, видя, как Клитеместра оплакивает любовника, бросившись на его труп. Таким образом, в фигуре Ореста у Альфьери справедливая месть тирану совмещается с матереубийством, совершенным под влиянием слейой страсти, — в этом нетрудно увидеть отзвук как трактовки образа у Еврипида, так и некоторое ее предвосхищение в драмах XX века.
Не остались равнодушны к судьбе Ореста и Электры и драматурги XIX в., в том числе А. Дюма, переложивший "Орестею" (1856), которая не стала лучшим его произведением. Большего внимания заслуживает трагедия Леконта де Лиля "Эринии" (1873), известная, в частности, тем, что из написанной к ней музыки Ж. Массне в репертуар всех певцов мира вошла знаменитая "Элегия".
Увлечение греческой античностью Леконт де Лиль (1818-1894) испытывал всю свою жизнь, свидетельством чему являются как его собственные сочинения ("Античные поэмы", 1852), так и многочисленные переводы прозой древнегреческих авторов[853]. Качества Леконта де Лиля переводчика оценивались в свое время очень высоко[854], сейчас, однако, раздаются голоса, способные поколебать эту репутацию. Похоже, например, что трагедии Софокла он переводил не с оригинала, а с латинского перевода[855]. Впрочем, в его "Эриниях" влияние Эсхила чувствуется очень отчетливо, независимо от того, читал ли Леконт де Лиль "отца трагедии" по-гречески или по-латыни. Взяв за основу "Орестею", которую он за год до этого выпустил в прозаическом переводе, Леконт де Лиль отбросил 3-ю часть трилогии, сконцентрировав содержание "Агамемнона" и "Хоэфор" (с прибавлением спора Электры с Клитеместрой из Софокла) в сравнительно небольшой двухчастной трагедии[856]. (По объему она составляет примерно две трети от двух пьес Эсхила). Существенным новшеством явилась у Леконта де Лиля судьба Ореста. Он был не скрыт Клитеместрой задолго до убийства у родных Агамемнона, а продан в рабство, вполне вкусив прелести подневольной жизни:
Таким образом, ненависть Ореста к злодейке-матери может объясняться его рабской долей не в меньшей степени, чем заветом убитого отца. На первое место, однако, выступает рок, действующий не извне, а как бы родившийся вместе с человеком и растворившийся в его крови. Поэтому Орест не задумывается над своим будущим — просто у него нет другого пути. К тому же и Клитеместра, которая у Вольтера сохраняла какое-то чувство по отношению к сыну, у Леконта де Лиля изображена достаточно прямолинейно как чудовище, ненавидящее не только мужа, но и все, что он любил, — "и то, что от него я в чреве понесла". Поняв бесплодность попыток отговорить Ореста от расправы с ней, Клитеместра у исступлении восклицает:
Естественно, что такая откровенность стоит ей жизни, и Орест даже перед трупом матери отстаивает свою правоту.
Иначе думают другие действующие лица. Кассандра пророчит Оресту вечное преследование со стороны судьбы; Клитеместра призывает на его голову мщение Эриний; в ужасе от совершенного им Электра покидает его ("Увы, ты эту кровь не смоешь никогда!"). Наконец, в финале трагедии сами отвратительные Эринии окружают Ореста, увязнувшего в крови матери, и отрезают ему всякий путь к бегству. Ясно, что у Леконта де Лиля Орест не восстанавливает своим трагическим деянием мировую гармонию, как это было у Эсхила и Софокла, а, скорее, нарушает ее, подняв руку на мать, чем бы не было продиктовано это решение. Отказавшись от примирительной "случайности", стоившей жизни Клитеместре почти во всех обработках XVIII века, Леконт де Лиль открыл путь к дегуманизации мифа об Атридах и переосмыслению образов мстителей за смерть Агамемнона, по которому четверть века спустя пойдет драма XX века.
1
Новое осмысление древнегреческого мифа в XX в. имеет в качестве предпосылки новую оценку античности, возникшую в последние десятилетия предыдущего столетия. Ренессансный и неоклассический идеал древней Эллады с его благородной простотой и спокойным величием, пластической завершенностью и соразмерностью уступает место иному взгляду, связанному в первую очередь с именами Ф. Ницше и Я. Буркхардта (при всем очевидном различии между ними); отчасти 3. Фрейда. На первый план выдвигаются теперь мистические глубины бессознательного и подсознательного, "дионисическое", т.е. необузданное, стихийно страстное начало в противовес началу "аполлоновскому", гармоническому, рациональному. Первый же драматург, решивший по-новому истолковать месть Атридов, испытал на себе влияние этого нового восприятия античности. Им был Гуго фон Гофмансталь, впервые обратившийся к античной трагедии в 1893 г., когда он написал "Алкестиду" — свободную обработку трагедии Еврипида, в которой он значительно углубил психологическое содержание образов главной героини и ее мужа Адмета[857]. Десять лет спустя внимание Гофмансталя привлекает другой еврипидовский образ — фиванского царя Пенфея, героя трагедии "Вакханки"; возникает концепция двухактной трагедии, в которой, по собственному отзыву поэта, действие не должно было иметь почти ничего общего с Еврипидом[858]. Трагедия осталась не написанной — может быть потому, что Гофмансталь отдал силы другой трагедии с античным сюжетом — одноактной "Электре", законченной в 1903 г. и тогда же впервые поставленной на сцене. Несколько лет спустя она послужила основой для одноименной оперы Р. Штрауса.
В первом издании "Электры" (1904) содержался подзаголовок: "По Софоклу", который драматург позднее снял, по-видимому, чувствуя, что между двумя "Электрами" больше различия, чем сходства. Начнем с последнего.
Как и у Софокла, Электра, несмотря на прошедшие годы, не устает скорбеть об отце, изливая свою тоску в отчаянных воплях. Как и там, Электре грозит тюрьма и цепи, если она не перестанет оглашать дворец своими стонами. Используется у Гофмансталя и мотив мнимой смерти Ореста во время конных состязаний, и решимость девушки взять теперь отмщение на себя, и неготовность Хрисофе-миды присоединиться в этом деле к сестре. Как у Софокла, полон двусмысленности диалог Электры с вызванным во дворец Эгисфом. Не нарушают аналогии с Софоклом и несколько деталей, введенных из других древних источников. Так, несколько раз называя Эгисфа трусливой бабой, Электра повторяет характеристику, данную ему Эсхилом[859]. Радостная встреча Ореста домашними после убийства
Эгисфа подтверждает мнение старого пастуха об отношении к узурпатору в "Электре" Еврипида (ср. 632 сл.). Домашние псы, узнавшие Ореста после многих лет отсутствия, напоминают известный эпизод из "Одиссеи" (XVII. 291-303). Вместе, с тем, многое в "Электре" переосмыслено Гофмансталем по-своему и создает художественный эффект, прямо противоположный античному прототипу.
Прежде всего, автор снимает вступительный монолог Воспитателя, указывающий зрителю на время и место происходящего, и его же рассказ о скачках, в которых погиб Орест. Этим устраняется знаменитая трагическая ирония Софокла, когда зритель уже знает, что Орест жив, а Электра принимает весть об его смерти за чистую монету. Да и само повествование о скачках заменено двумя короткими сообщениями Хрисофемиды и еще не узнанного Ореста; ясно, что Гофмансталь не придавал такого значения подробному описанию мнимой гибели Ореста, как Софокл. Что касается софокловско-го пролога, то Гофмансталь вводит вместо него несколько реплик служанок, пересказывающих речи Электры, из которых сразу же создается образ одержимой ненавистью героини: в этот вечерний час она обычно "воет по отцу, так что звенят стены". Выбежав на площадку у колодца, где собрались прислужницы, Электра "отскакивает назад, как зверь в своей клетке", одарив девушек ядовитым взглядом, "как дикая кошка"; образ этот повторяется еще раз несколько стихов спустя. Пальцы Электры сравниваются с когтями, ее речь — вечная брань и вой. Попытка одной из служанок защитить девушку от пересудов дворни ничего не меняет в дальнейшем ее поведении. С нескрываемой ненавистью говорит она об убийцах отца, грозит двусмысленными пророчествами матери — Гофмансталь подчеркивает в ремарках ее "дикое упоение" злобой, на которое Клитеместра отвечает такой же "дикой радостью". Когда сестра отказывает Электре в помощи, та проклинает ее и "в дикой решимости" готовится одна к мести. Проводив Ореста на подвиг, она мечется взад и вперед перед дверью, "как пойманный зверь в клетке", и, услышав вопль Клитеместры, "восклицает, как демон": "Ударь еще раз!" Не в силах сдержать возбуждение, она приплясывает с факелом в руках перед Эгисфом. Наконец, при известии о его гибели, она в чудовищном танце, подобная менаде, празднует победу, пока "в напряжении дикого ликованья" не падает мертвой.
Как бы красноречивы ни были, однако, авторские ремарки, образ героини создается в первую очередь тем, что она говорит. И вот, в речах ее непрерывной звенящей нотой звучит воспоминание об отце:
"Одна! увы всегда одна — отца нет... Где ты, отец?" — начинается ее первый монолог, в котором Электра вспоминает об убийстве отца, грезит об отмщении и о победном танце над поверженными убийцами. (Мы помним, что этим танцем и в самом деле кончается трагедия). В диалоге с Хрисофемидой она отвергает самую возможность забыть о происшедшем. "Прекрати, — призывает ее сестра. — Все это прошло. Прекрати!" "Прошло?" — возражает Электра и рисует расправу над убийцами, в которой повторится прежнее кровопролитие. Сестра поднимает руки, защищаясь от испепеляющего взгляда Электры. "Что ты поднимаешь руки? — отвечает та. — Так поднял обе руки отец, и секира опустилась над ним..." "Думаешь ли ты об отце?" — спрашивает она мать и впоследствии напоминает о той ночи, в которую пролилась под ударом секиры кровь отца. "Я не могу думать иначе, — говорит ей еще не узнанный Орест, — ты должна быть родственницей по крови тех, кто умер, — Агамемнона и Ореста". "Родственницей?" — отвечает Электра. — Я сама их кровь. Я жестоко пролитая кровь царя Агамемнона" и вскоре снова повторяет, как коварно расправились с отцом.
Образ Электры проникнут непримиримостью, отчужденностью от всех, истерическим надломом. (Недаром Гофмансталь интересовался современными ему работами о лечении истерии и исследованиями венской школы психоанализа.) Электра не хочет никого видеть, не выносит, когда смотрят на нее, когда с ней пытаются заговорить. Прислужниц по дому она гонит прочь, называя их мясными мухами, которые готовы покрыть ее раны. Пришедшую к ней Хри-софемиду Электра встречает достаточно неприветливо: "Что тебе надо? Говори, говори, излейся предо мной, потом уходи и оставь меня!" Точно так же — еще не узнанному Оресту: "Короче — прочь! Оставь меня, оставь меня, оставь меня!" Таким образом, и в речах Электры, и в отзывах о ней других персонажей, и в ремарках на первое место выступает ее исступленная одержимость, имеющая мало общего с достоинством трагической героини у Софокла.
Еще существеннее другое отличие. У Софокла стремление Электры к мести направлено, в конечном счете, на восстановление универсума, разрушенного убийством царя и мужа, и чем ярче выявляется индивидуальность Электры, тем обоснованнее становится владеющая ею жажда мести. У Гофмансталя на первом месте — реализация Электрой своего собственного, надломленного горем "Я", об универсуме она не задумывается. Однако взятая ею на себя ноша превышает человеческие силы; взращенная в ней ненависть разрушает ее самое — отсюда смерть Электры у Гофмансталя в отличие от торжества Электры у Софокла. Как говорил о своей героине сам поэт, "именно содержание ее жизни разрушает ее изнутри, как превращающаяся в лед вода разрывает на куски глиняный сосуд"[860]. Испепеляя других своей дикой, истерической ненавистью, Электра сама сгорает в этом пламени. В другом месте Гофмансталь так писал о трагической основе мифа: "Мир, раздробленный на индивидуальности, стремится снова к единству"[861]. Это верно для древнегреческого мифологического сознания, каким мы знаем его по Эсхилу и Софоклу. В "Электре" Гофмансталя картина прямо противоположная: первое серьезное обращение к мифу об Оресте и Электре в XX в., связанное с выдвижением на первый план не Ореста (как в литературе XVIII-XIX в.), а Электры, означает его дегуманизацию, приводящую к разрушению личности.
Косвенное подтверждение этому дает в той же трагедии образ Хрисофемиды. И она, как ее сестра, не находит себе покоя в доме матери, ей все время чудится голос зовущего ее отца. От страха у нее день и ночь дрожат колени, сжато горло, она не может даже плакать, вся она — как камень. Но вместе с тем Хрисофемида, как всякая девушка, мечтает о замужестве и детях (Клитеместра, естественно, не выдает дочерей замуж, чтобы не вырос мститель за Агамемнона). Пусть ее супругом будет простой крестьянин (так перетолковывается завязка еврипидовской "Электры"), лишь бы он дал ей детей, чтобы в холодные и бурные ночи согревать их своим телом! В противоположность Электре, чье стремление направлено на месть и разрушение, естественный человеческий инстинкт побуждает Хрисофемиду к утверждению жизни с ее заботами и радостями.
2
Чтобы проследить за дальнейшим развитием интересующего нас сюжета, нам предстоит из Австрии начала XX в. переселиться в Соединенные Штаты Америки 20-30-х гг., где было создано одно из самых значительных произведений американской драматургии — трилогия Юджина О'Нила "Траур — участь Электры" (1931 г.).
О'Нил был не первым американским писателем, обработавшим миф об Электре, — за шесть лет до его трилогии увидела свет драматическая поэма (повествовательные части перемежаются в ней с обширными монологами и диалогами персонажей) Робинсона Джефферса "Башня, возвышающаяся над трагедией" (The Tower beyond Tragedy). Здесь дети Агамемнона исчезают в день его убийства, чтобы через 8 лет вернуться во дворец Атридов. Судьбу изгнанника влачит, таким образом, не только Орест, но и Электра, являющаяся в виде девочки-нищей, открывающаяся матери и настойчиво побуждающая пришедшего вскоре брата вонзить меч в тело Клитеместры. Однако народ Микен отвергает матереубийцу в качестве владельца царского престола и предлагает ему удалиться в горы.. Орест отдает себе отчет в том, что боги его руками достигли исполнения своего желания отмстить мужеубийце, но сам не ощущает удовлетворения от совершения мести и обрекает себя на одинокие скитания в горах Аркадии. Здесь он и погибает от укуса змеи, предварительно успев объясниться Электре в своем инцестуозном влечении к ней и встретив в ней ответное желание.
Можно предположить, что О'Нил знал поэму Джефферса, которая принесла ее автору достаточную известность. Однако в своей трилогии О'Нил пошел другим путем, нежели Джефферс. Прежде всего он перенес действие в Новую Англию, в дом бригадного генерала Эзры Мэннона, возвращающегося после окончания гражданской войны. Время действия — чуть больше года, от весны 1865 до лета 1866. Возвращение Эзры вызывает ассоциации с "Орестеей" Эсхила, поскольку в ту же ночь Мэннон погибает от яда, поднесенного ему собственной женой, чье имя Кристина напоминает Клитеместру, но дальше все события разворачиваются совсем иначе, чем у античных предшественников. Впрочем, об этом писал и сам О'Нил: "Помимо общих очертаний сюжета первых двух пьес в ней [трилогии] сейчас нет ничего греческого. Я упрощал ее до тех пор, пока не ушли все греческие аналогии — почти. И в ходе этого она выиграла в своей направленности и ясности[862]. И в другом письме: "Я не хочу, чтобы люди приходили с головой, набитой Агамемноном и К° , ожидая, что произойдет то-то и то-то и таким-то образом. Это будет сбивать с толку и даст неверный акцент моему обращению к этому сюжету[863].
Конечно, широкие круги зрителей, не слишком знакомых с античной драмой, могли бы и не заметить параллелей, существующих между трилогией О'Нила и "Орестеей", но знающим античную литературу ясно, что далеко не "все греческие аналогии" ушли из произведения О'Нила, сохранившись в нем, может быть, даже вопреки воле автора.
Аналогию с "Орестеей" возбуждает уже объем трилогии О'Нила. Огромное сценическое полотно, представление которого продолжалось (с двумя перерывами) около 8 часов, напоминает трилогию Эсхила, для постановки которой требовалось примерно столько же времени. Затем, самый замысел трилогии восходит, по существу, к Эсхилу, который сосредоточил все внимание на судьбе двух поколений Атридов, но держал в памяти зрителя события, имевшие место при жизни самого Атрея. Соответственно, и у О'Нила старшее поколение Мэннонов не принимает участия в трилогии, но о нем помнят, и события тех давних лет накладывают отпечаток на настоящее. Суть же дела состояла в том, что два брата, Эйб и Дейвид Мэнноны, были влюблены в одну и ту же девушку из французской Канады Мэри Брантом, которая отдала предпочтение Дейвиду. Воспользовавшись этим и испытывая ревность к брату, Эйб с позором изгнал его из родного дома и выманил себе его долю в деле[864]. Взаимоотношения между старшими братьями приводят на память историю Атрея, изгнавшего своего брата Фиеста.
Второе поколение у О'Нила — Эзра Мэнон и его жена Кристина, причем во время пребывания Эзры на войне в его дом проникает капитан Брант — сын Дейвида и Мэри, которая умерла в нужде и нищете, не дождавшись помощи от Эзры. Поэтому Брант поклялся отомстить за смерть матери и соблазнил в отсутствие Эзры его жену Кристину — впрочем, без особого труда. Эта расстановка персонажей вполне соответствует треугольнику у Эсхила: Агамемнон — Клитеместра — сын Фиеста Эгисф, который задался целью отомстить за отца и проник для этой цели во дворец Атридов. Наконец, месть за убитого Эзру выпадает на долю Орина — имя сына Ээры и Кристины вполне поддерживает прозрачную аналогию с древнегреческим Орестом.
Драматический комплекс О'Нила как бы воспроизводит античную трилогию и в распределении материала по трем частям: в первой совершается убийство полководца, вернувшегося с победоносной войны; во второй — дети мстят за смерть отца; в третьей — они сами испытывают на себе последствия осуществленной мести.
На этом, однако, сходство между трилогией "Траур — участь Электры" и "Орестеей" кончается, и начинаются расхождения, значащие больше, чем совпадения.
Уже само название указывает, что главную роль будет играть у О'Нила современная ипостась Электры — дочь Эзры и сестра Ори-на Лавиния. Если участие в действии самого Эзры ограничивается частью 1-й, Кристины — 1-й и 2-й, Орина — 2-й и 3-й, то Лавиния во всех трех пьесах является главным действующим лицом, на котором сконцентрировано все действие и судьба всех остальных персонажей.
Второе отличие трилогии О'Нила от всех античных драм об Оресте и Электре состоит в том, что Орин прибывает в родной дом не через семь лет после гибели Ээры, а на второй день после его кончины и успевает застать отца еще непогребенным. К тому же он ничего не знает о причине его смерти — только Лавиния открывает ему глаза на роман матери с Брантом, побудивший ее к преступлению. Сама Лавиния уже давно проникла в тайну Кристины и требует от Орина свершения мести — правда, не над матерью, а над ее любовником. Застрелив его и скрыв все следы убийства, Орин мог бы счесть себя удовлетворенным, но он открывает матери, что ее любовник пал от его руки, и этим вынуждает Кристину к самоубийству. Теперь наступает очередь Орина. Пережитое им нравственное потрясение не оставляет его и год спустя: вернувшись вместе с Ла-винией из далеких краев, где он надеялся успокоить душу, Орин не выдерживает мук совести и кончает жизнь самоубийством. Оставшись совсем одна, Лавиния обрекает себя на вечное заточение в доме Мэннонов. Как видим, самоубийство Кристины и Орина, да — фактически — и самой Лавинии не находят никакой опоры в античной традиции, — это третье отличие развития действия в трилогии О'Нила от древнегреческих источников.
В чем же видит драматург XX в. причину всех ужасов, постигающих дом Мэннонов? У Эсхила и Софокла Орест, убивая мать и Эгисфа, вершит своей рукой божественный суд, восстанавливая мировую справедливость. О справедливости говорит несколько раз и Лавиния, но ясно, что для нее этот довод скорее самоутешение. Источником всех страданий, выпадающих на долю участников современной "Орестеи", становятся два противоположных чувства — любовь и ненависть.
Верный суровой пуританской морали Эйб Мэннон изгнал из дома родного брата, вся вина которого состояла в том, что он полюбил Мэри — девушку не его круга — и женился на ней. Любил ее, будучи подростком, и Эзра, но и возненавидел ее больше всех, когда узнал, что она — возлюбленная его дяди (57). Что касается Эйба, то он велел срыть дом, в котором Дейвид опозорил всю семью, и построил на его месте новый, похожий на склеп. "Зло обитает в этом доме еще с тех пор, как его выстроили, да и строили тогда, когда кругом была одна ненависть", — говорит старый садовник Сет, служащий уже третьему поколению Мэннонов (162). Лавиния подтверждает, что "нет покоя в этом доме, который воздвиг дед как храм ненависти и смерти" (203). Сам О'Нил в первой же ремарке подчеркивает "мрачное уродство" этой зловещей постройки (10). Вошедшая в дом Мэннонов Кристина, любившая Эзру до замужества, возненавидела его едва ли не с первой брачной ночи, — этим и объясняется легкость, с которой Кристина, желавшая любви, отдалась Бранту. Обретенная ею любовь еще больше усиливает в ее душе давнюю ненависть к Эзре.
Ненависть — вот то ключевое слово, которое определяет отношения в обоих поколениях семьи Мэннонов. Понятие лейтмотива, известное нам по творчеству Драконция, поможет нам и здесь, поскольку в построении трилогии О'Нила лейтмотивы играют организующую роль, и ненависть — первый из них и едва ли не самый главный. К приведенным выше примерам можно прибавить еще не один десяток.
Кристина знает, что Лавиния ненавидит ее, в то время как она сама всю жизнь ненавидит Эзру, и Лавиния — плод этого отвращения (40 сл.[865]); поэтому дочь ненавидит мать и имеет полное право ее ненавидеть. Ей непонятно только, почему Кристина не возненавидела также и Орина (41). Со своей стороны Брант возненавидел Кристину, когда услышал фамилию Мэннон, — из этой ненависти и родилась его любовь (47). Сам Мэннон признается в разговоре с Кристиной, что еще давно заметил ее отчужденность. У него появилось ощущение, что жена стала ненавидеть его и потому всю себя посвятила Орину, которого он "старался не возненавидеть" (69). Тем не менее Кристина убеждает сына, что Эзра ненавидел его (106), а Лавинии заявляет: "Орин ненавидел отца и рад, что он умер!" (ИЗ). Если Кристина и старается вывести этим из себя Лавинию, аргументы ее говорят сами за себя.
Намерению Лавинии публично объявить о причине смерти отца мать противопоставляет готовность выставить ее перед всеми как соперницу в любви, которая "из ненависти и ревности добивалась, чтобы мать повесили" (113). Если окажется правдой, что Брант — любовник Кристины, — говорит Орин, — я возненавижу ее и буду знать, что она убила отца (122). После убийства Бранта Орин понимает, что мать теперь его ненавидит (147), и эту ненависть обратила против него самого (150). Он готов поверить словам покойной матери, что Лавинией руководила не высшая справедливость, а "ревнивая ненависть", хотя сестра и продолжает уверять, будто она ненавидела Бранта (183). В споре с Орином, потеряв контроль над собой, Лавиния кричит: "Я ненавижу тебя!" (197). К этому перечню надо добавить еще несколько ремарок типа: "...смотрит с ненавистью", "в ее голосе прорывается ненависть", "обмениваются взглядами, полными ненависти"; "ненавидяще смотрит перед собой". Очень часто высказывания персонажей, провозглашающих мотивом своих действий ненависть, группируются целыми гнездами в соседних или близких репликах. Ясно, что ненависть не только владеет мыслями матери, сына и дочери, но подчиняет себе и тех, кто так или иначе соприкасается с домом Мэннонов.
Другой художественный прием, с помощью которого О'Нил передает взаимосвязь между поколениями в доме Мэннонов и его обреченность, это их портретное сходство друг с другом. Сет открывает происхождение Адама Бранта, потому что тот похож на Эзру (26), а при появлении Бранта на сцене его сходство с Эзрой на портрете становится особенно очевидным (46 сл.). Эта же мысль приходит в голову и Орину, когда он глядит на лицо убитого Бранта, который похож к тому же и на него (141). В то же время в ремарках О'Нил многократно подчеркивает поразительное сходство между Эйбом, Эзрой, Брантом и Орином[866], к чему присоединяется все более усиливающееся сходство между Лавинией и Кристиной[867]. На него обращают внимание и Орин, и Питер[868].
Вообще говоря, во внешнем сходстве между сыном и отцом, дочерью и матерью нет ничего необыкновенного, хотя О'Нил и указывает на такую близкую степень сходства, что одного почти можно принять за другого. Гораздо важнее, что это необычайное сходство символизирует в последней части трилогии повторение ситуации, сложившейся в двух первых. "Разве ты не видишь, что я сейчас в положении отца, а ты — матери?" — говорит Орин Лавинии (185), имея в виду, что, раскрывая перед ней муки своей совести, он вынуждает сестру хотеть его смерти, как Кристина желала смерти мужа. Собственно, и Лавиния в одном из приступов "неистовой ненависти и ярости" понуждает Орина к самоубийству. "Как я хотела бы, чтобы ты был мертв! Ты слишком низок и мерзок, чтобы жить! Ты покончил бы с собой, если бы не был таким трусом!" (197). Кристина не говорила так с мужем, а отравила его; Лавиния своими словами провоцирует добровольную смерть Орина, — результат в обоих случаях одинаков.
Обращая внимание на портретное сходство между представителями трех поколений, О'Нил подчеркивает в их внешности (опять же на правах очень настойчиво повторяемого лейтмотива) застылость, неподвижность их черт, делающих лица персонажей похожими на гипсовую маску[869]. Один раз он даже называет эту маску "трагической" и "безжизненной" (148) — значит ли это, что драматург выносит приговор тем маскам, которые носили актеры в греческой трагедии? Едва ли. Там маска служила средством дифференциации социального статуса персонажа. У О'Нила же, судя по его собственному высказыванию, уподобление лиц персонажей маскам должно было стать "впечатляющим зримым символом отдельности, роковой изоляции этой семьи, отметиной судьбы, которая драматически отличает их от остального мира"...[870]. При всем значении для реализации замысла О'Нила лейтмотива масок (используемого главным образом в ремарках), его художественная сила состоит в изображении внутреннего мира героев, в передаче их противоречивых, потаенных, нередко отодвинутых в глубокие пласты подсознания чувств. Как мастер психологической характеристики О'Нил зарекомендовал себя и в более ранних произведениях; больше всего, наверное, в драмах "Любовь под вязами" (1924) и "Странная интерлюдия" (1928). Трилогия "Траур — участь Электры" стала новым важным шагом в том же направлении.
Обращаясь к этой стороне творчества О'Нила, невозможно избежать вопроса, который неоднократно поднимался его критиками, — о влиянии на его художественное мышление психоаналитической трактовки человеческой природы.
Современники и соотечественники О'Нила не испытывали в этом отношении никаких сомнений[871]. Автор работы, посвященной судьбе античньгх образов в современной драме, тоже без всяких колебаний помещает разбор трилогии О'Нила в главе "Психоаналитический подход"[872]. Разделяют в той или иной мере эту точку зрения и некоторые советские исследователи[873]. Сам О'Нил относился к таким высказываниям достаточно скептически, считая, что критики "вчитывают чересчур много... Фрейда в материал, который мог бы быть написан в точности в том же виде, как он есть, до того, как вообще услышали о психоанализе"[874]. По-видимому, необходимо непредвзятое обращение к авторскому тексту, чтобы решить, на чьей стороне правда.
Если начать едва ли не с главного постулата фрейдизма — знаменитого "Эдиповского комплекса", предполагающего сексуальное влечение сына к матери, то на этот счет у О'Нила нет никаких намеков. Для другого психоаналитического тезиса, т.н. "комплекса Электры", т.е. тяготения дочери к отцу, вероятно, можно найти какие-то свидетельства, впрочем, не однозначные. Так, Лавиния отказывается выйти замуж, так как у нее есть свой долг перед отцом (58). Вернувшийся Эзра для нее — единственный человек, которого она будет любить всегда; она, обещает, что всегда будет о нем заботиться (64). Если все эти речи легко объяснить тем, что Лавиния уже знает об измене Кристины и хочет защитить от нее отца, то взрыв ее эмоций в тот момент, когда Эзра и Кристина удалились к себе, носит более двусмысленный характер.
Лавиния (смотрит на эти окна [т.е. окна спальни, в которых зажегся свет] с мучительной, ревнивой ненавистью). "Ненавижу тебя! Ты крадешь у меня даже любовь отца! Ты украла у меня всю любовь, еще когда я только появилась на свет! ... Отец, как ты можешь любить эту бесстыжую потаскуху? (В бешенстве.) Я не смогу больше выносить это! Не хочу! Мой долг, моя обязанность — рассказать ему все! И я это сделаю!"
Как видим, главная мысль здесь — обида за отца и желание открыть ему глаза на поведение его жены, но эти чувства почему-то овладевают Лавинией в тот момент, когда приближается минута физической близости между отцом и матерью. Существует, наконец, третий тезис психоанализа — о подавляемом чувственном влечении между братом и сестрой. На этот счет никаких прямых высказываний в тексте нет, хотя Лавиния явно ревнует Орина к Хейзел и всячески старается помешать его женитьбе на ней[875], равно как и Орин не может смириться с мыслью, что Лавиния выйдет замуж за Питера[876].
Наиболее отчетливый психоаналитический характер носит в трилогии изображение тщательно скрываемого чувства Лавинии к Адаму Бранту. Правда, "открытым текстом" сказано только, что она однажды гуляла с ним при луне и обменялась поцелуем, но сама Лавиния с нескрываемым раздражением отрицает предположения близких, будто он ей нравится. Но вот Орин напоминает сестре, что во время плавания в Сан-Франциско она явно льнула к первому помощнику капитана Уилкинсу и накупила себе новых платьев, потому что Адам Брант тоже был корабельным офицером. "Ты домогалась Уилкинса так же, как домогалась Бранта! — утверждает Орин. — ... Ты хотела Бранта для самой себя!" Разумеется, Лавиния неистово отрицает все умозаключения Орина. Однако в тот миг, когда Лавиния в экстазе неожиданно нахлынувшего чувства бросается в объятья Питера и "в порыве отчаяния забывает обо всем", из груди ее вырывается крик: "Люби меня! Возьми меня, Адам!" (210). Перед нами — очевидный для психоаналитиков случай, когда имя, вытесненное жизненными обстоятельствами в глубины сознания, неожиданно для самого говорящего всплывает в речи и открывает тайну его внутреннего мира, в которой он сам себе боится признаться. Вместе с тем, столь же очевидно, что эта неудовлетворенная страсть Лавинии ничего не меняет в ее поведении: из чувства долга перед отцом она так же следила бы за матерью, особенно — убедившись, что та отравила мужа. Конечно, образ Лавинии, благодаря сплетению ревности, подозрительности, ненависти, жажды мести приобретает такое психологическое измерение, какого не могли себе представить античные драматурги, но О'Нил, вероятно, все же был прав, говоря, что настоящий драматург, создающий психологическую драму, не нуждается в подсказке фрейдистов.
Остается последний вопрос: как расценивать завершающее трагедию добровольное заточение Лавинии? Что это — капитуляция перед судьбой дома Мэннонов или торжество над ней?
Исследователи творчества О'Нила склоняются ко второму ответу, опираясь, в частности, на высказывание самого драматурга. Он считал, что благополучный исход судьбы Электры в античной драме (по воле богов она выходит замуж за Пилада) недостоин ее трагического облика; в финале же его трилогии Лавиния-Электра "достигает вершины... Она сломлена и не сломлена! Покоряясь судьбе Мэннонов, она преодолевает ее. Она действительно трагична"[877]. В соответствии с этим ее добровольное самоотречение толкуется как "нравственная победа над самой собою и над миром эгоистических страстей, ее окружающих"[878]. Лавиния "вступает в единоборство с судьбой с сознанием высшего нравственного долга, зная, что ей суждено погибнуть, но вместе с тем и выйти победительницей"[879].
В том, что касается персонально Лавинии, видимо, нет смысла опровергать мнение автора и его исследователей. Если же говорить о трилогии в целом, то столь же очевидным станет преследующее ее героев разрушение личности: слежка за матерью и отравление мужа, самоубийство матери и сына, сломленная судьба самой Лавинии, обреченной на одиночество до конца своих дней, противостоят тому, в целом оптимистическому взгляду на мир, который характеризовал творчество Эсхила и Софокла.
Следующий шаг по этому пути сделает 11 лет спустя другой крупнейший драматург 1-й половины XX в. — Герхарт Гауптман, который 15 марта 1932 видел в Нью-Йорке постановку трилогии О'Нила и был ее глубоко захвачен. Позволяя себе некоторое отступление от хронологической последовательности, мы обратимся сразу к Электре" Г. Гауптмана, третьей части его драматической тетралогии "Атриды".
3
Со времен Гете на немецкой земле не было, наверное, другого писателя, чье миросозерцание было бы так глубоко проникнуто античностью, — причем, именно ее древнегреческим наследием, как творчество Г. Гауптмана. Это не было результатом гимназического образования — древнегреческого языка Гауптман не знал и, может быть, поэтому воспринимал античные образы скорее в их пластической, чем в словесной форме. Впервые он всерьез соприкоснулся с историко-филологическими дисциплинами классического цикла и древними авторами во время краткого обучения в Иенском университете в 1891 г., а затем уже многократно к ним обращался, так что своей необычной начитанностью нередко поражал даже специалистов. К этому надо добавить, что непосредственные впечатления от земли древней Эллады Гауптман испытал достаточно поздно: он посетил ее только в 45 лет (за год до Гофмансталя), и путешествие его носило вовсе не антикварно-учебный, а творчески индивидуальный характер. В Греции Гауптман искал первобытные истоки человеческой цивилизации, ясное ощущение природы, но вместе с тем — в духе классической филологии своего времени — проявление могучих, глубинных, зачастую хтонических сил[880].
К этому времени относятся размышления Гауптмана о сущности трагического. "Нет истинной трагедии без убийства, но оно в то же время становится той жизненной виной, без которой жизнь не может продолжаться, потому что она всегда является одновременно виной и искуплением" — писал Гауптман, вероятно, не без влияния трагической концепции Эсхила, развернутой в его "Орестее". Дальше, однако, в этой диалектической сущности трагедии Гауптман выделял только одну сторону: "Невозможно отрицать, что трагедия означает вражду, преследование, ненависть и любовь в ее жизненной ярости. Трагедия означает страх, нужду, опасность, муку, мучение, пытку, означает коварство, преступление, низость, означает убийство, жажду крови, кровосмешение, бойню"[881]. В этом определении Гауптман значительно удалялся и от Эсхила, и от Софокла, ибо в их творчестве, несмотря на наличие некоторых из названных Гауптманом элементов (отнюдь не всех сразу!), все-таки неизменно присутствовало осознание некоей вселенской закономерности, гармонического миропорядка, в конечном счете торжествующего через человеческие деяния. Между тем, именно эта пессимистическая трактовка действительности лежит в основе интересующей нас здесь трагедии "Электра", входящей в состав тетралогии Гауптмана "Атриды"[882].
Анализ "Электры" сопряжен с известными трудностями, так как она является только частью тетралогии. Хотя у Гауптмана первоначально не было мысли о создании целого драматического комплекса, постепенно он все же сложился таким образом, что последняя по содержанию трагедия — "Ифигения в Дельфах" — была написана первой (1940). Затем драматург противопоставил завершающему событию его начало — так возникла "Ифигения в Авлиде", подвергавшаяся многочисленным переделкам, пока автор не закончил в 1943 г. ее последний вариант. Одновременно он написал "Смерть
Агамемнона" (1942), а еще позже "Электру" (1944). Обе "Ифигении" представляют собой крупные драматические полотна (в "Ифигении в Авлиде" 5 актов, в "Ифигении в Дельфах" — 3), в то время как две средние трагедии — одноактные, причем "Агамемнон" по размеру соответствует примерно "Хоэфорам", а "Электра" и того короче. Таким образом, обращаясь к последней, мы имеем дело, условно говоря, с одной десятой частью всей тетралогии.
Следует помнить и о времени написания каждой из них. "Ифигения в Авлиде" писалась в основном в 1942 г., когда развязанная Гитлером 2-я Мировая война обнажила и без того известные мрачные стороны его режима: спекуляцию на воинственном угаре и низменных инстинктах массы. Не следует отождествлять Агамемнона с Гитлером, но протест Гауптмана против всякой войны, разрушающей культурные ценности, становится особенно понятным на фоне происходивших событий. "Электра" была создана за два осенних месяца 1944 г., когда завершение войны уже грозило уничтожением родины Гауптмана и катастрофой для всех его идеалов. Отсюда — неотступно мрачный, гнетущий колорит внешней обстановки в "Электре", подстать которому и образы персонажей.
Действие происходит здесь глухой ночью среди развалин мрачного храма Деметры в горах близ Микен — там же, где за 7 лет до этого были убиты Агамемнон и Кассандра, потерпевшие кораблекрушение на пути из Трои и искавшие себе убежища на греческой земле. Теперь храм являет собой картину полного запустения — обрушились карнизы и косяки дверей, на полу рассыпаны, как после землетрясения, обломки камней, отовсюду проникают ядовитые испарения, и еле теплится масляная лампа у одной из грубых деревянных статуй. Сюда попадает вместе с Пиладом Орест, уже получивший от дельфийского прорицалища приказ отомстить убийцам отца; при первых же шагах путники наталкиваются на груду костей и череп со свисающими с него длинными волосами, — как мы потом узнаем, это останки Кассандры, убитой некогда Эгисфом.
Орест, которого Гауптман населяет нежной душой, склонной больше к стихам и игре на лире, чем к владению мечом, готов бежать из этого ужасного, зловонного места. Приказ бога, "впечатанный" в его кровь, превратил для него жизнь в подобие смерти. "Судьба стучит молотом в сердце, сотрясает разум, кровавый орел Зевса жрет мою печень". К тому же Орест еще не уверен, что отец пал от руки матери, хотя по всей Элладе идет об этом слух. Не удивительно поэтому, что юноша чувствует, как его покидают силы. Когда вышедшая из коморки для храмового прислужника
Электра подтверждает, что именно здесь был убит Агамемнон, и вручает его сыну секиру с заржавленными следами от крови, Орест дрожит и теряет сознание. Поэтому он даже не слышит рассказа Электры о том, как мать обрекла ее на голодную смерть в тюрьме, как ей удалось бежать и пробраться в этот храм, где она сожгла брошенное на произвол судьбы тело отца. Таким образом, этот Орест не получает таких импульсов к действию, какие возникали в эсхиловском или еврипидовском Оресте. Придя в себя и встретив Клитеместру, которую вместе с Эгисфом загнала в эти развалины гроза, Орест чувствует себя, как в лихорадке. Он хочет ощутить на себе материнскую любовь, хочет, как младенец, прижаться к груди матери и услышать биение ее сердца, но не находит в ней ни малейшего намека на ответное чувство. Тогда ему остается услышать от Клитемептры в ответ на вопрос об убийстве отца только одно единственное слово: "Да" или "Нет" — и скоро он убеждается в ее вине. Однако и теперь Орест осознает предстоящее ему деяние как нечто чуждое ему. "Ты, который возложил на меня долг мести, — обращается он к Аполлону, — забери у меня все, что есть во мне человеческого, и наполни меня твоей волей. Я всего лишь орудие и больше ничего". Как снова не похож этот Орест на эсхиловского, для которого приказ Аполлона был только начальным толчком, потребовавшим от него осознания своей ответственности! Но и еври-пидовский Орест, раскаивающийся в содеянном, не чувствует в себе колебаний до решительного мгновения. Орест у Гауптмана до последней минуты стремится отвратить возложенный на него долг ("Земля уходит у меня из-под ног и скалы навалились на мой разум") и только, когда Клитеместра бросается на сына, чтобы задушить его, он должен принять бой и пустить в ход секиру. Заметим, что и Пилад, играющий у Гауптмана, как и у Драконция более значительную роль, чем обычно (он закалывает мечом Эгисфа), чувствует теперь себя обделенным судьбой: кто он такой, чтобы Зевс им так злоупотреблял? Больше никогда не суждено ему испытать блаженное состояние юношеской невиновности. Убийство, даже если оно справедливо, вытравляет из человека все человеческое.
Наиболее ярко это видно на примере образа Электры, чья одна лишь внешность при первом же ее появлении производит отталкивающее впечатление: разверстые кровавокрасные уста, из которых свисает язык, напоминают известное изображение Горгоны, уцелевшее от древнего храма на афинском Акрополе. Ассоциация это оказывается не случайной: за несколько минут до схватки с Клитеместрой Орест умоляет Электру забрать у него из рук секиру, называя при этом сестру Горгоной, и она подтверждает справедливость такого отождествления. Еще более отвратительной выглядит Электра в описании Клитеместры: она пропитана запахом нечистот, красные глаза ее вспухли, к вискам прилипли волосы в струпьях, покрывающие черными космами так же посиневшие, как при гангрене, плечи. Недаром и другие, и она сама называет себя призраком, тенью, порождением Аида.
Внешнему облику Электры вполне соответствует ее внутренняя дикая одержимость. С того момента, как она "вползла" в этот зловонный каменный склеп, ее неотступно преследует жажда кровавого суда над матерью. Единственное, что осталось в ней от внешнего мира, это сжигающее ее изнутри пламя и вопль о мести. Только месть может очистить ее от адского смрада и грязи, в которых она провела годы.
К тому же Гауптман ввел в образ Электры очевидное новшество: вместе с обрызгавшей ее кровью смертельно раненной Кассандры она переняла и ее пророческий дар. Не случайно сестра напоминает Оресту прорицательницу в Дельфах, вещающую в исступлении волю богов, — в обеих нет ничего человеческого. Подобно дельфийской Пифии, Электра пророчит Оресту и Пиладу предстоящее им "неслыханное деяние", и в дальнейшем речи ее полны зловещей двусмысленности. При звуке приближающихся голосов Эгисфа и Клитеместры Электра объявляет Оресту и Пиладу, что такие голоса человек слышит один раз в жизни; гроза застала убийц Агамемнона на охоте с большой добычей, но им самим суждено стать лучшей добычей, чем олень или вепрь. Объясняя Клитеместре, в какое место та попала, Электра называет его "священной могилой героя и проклятой могилой супруги-мужеубийцы". Она отказывается верить посулам Клитеместры, притворно обещающей Оресту мир и царский трон, и призывает брата не поддаваться на уговоры. "Бесчеловечным" существом, бешеной собакой называет ее мать, и Электра сама еще раньше дала себе сходную характеристику: "Назови меня, брат, волчицей, алчущей крови!" И, слыша голоса Эгисфа и Клитеместры, Электра пускается в исступленный, ликующий танец, представляясь вихрем, втягивающим в себя ее врагов. Смешно предполагать, что художник такого масштаба, как Гауптман, подражал Гофмансталю, у которого его героиня также пускается в безумный пляс. Неудержимая жажда мести, прорывающаяся в диком танце Электры, у Гауптмана так же определяется ее душевным состоянием, как у Гофмансталя — пляска Электры, торжествующей над трупами убийц отца. Есть, однако, существенная разница: у Гофмансталя танец Электры, падающей без сил, завершает трагедию, у Гауптмана только возвещает наступление кульминации — встречу Клитеместры с отверженными детьми. Конец же трагедии у него совсем другой: когда Орест выходит из купальни для культовых омовений, где был убит Агамемнон и теперь нашла свою смерть Клитеместра, он передает Электре секиру, на которой свежая кровь матери смешалась с засохшей кровью отца. Но сестра отчужденно смотрит и на брата, и на орудие убийства, не понимая, что же произошло. Пророческое исступление покинуло ее перед лицом матереубийства, на которое она гнала Ореста, и перед ней раскрылась вся бесчеловечность этого акта.
...В последней части тетралогия Электра находит в себе силы "начать сначала", "вернуться к жизни" (д. III, сц. 6). Не забудем, однако, что заключительная часть "Атридов" была написана в 1940 г., за четыре года до "Электры", и остается под большим вопросом, смогла ли бы Электра, героиня одноименной трагедии, возродиться для жизни, когда родина ее автора стояла перед угрозой всеобщего краха.
Три рассмотренные выше произведения очень отличаются друг от друга. Между мрачными одноактными трагедиями в стихах с достаточно одномерной героиней располагается огромное полотно психологической драмы с обширными ремарками, дополняющими речи персонажей и создающими ту атмосферу постоянного внутреннего напряжения и смены противоположных чувств, которая составляет отличительный признак трилогии О'Нила. И все же есть одна, объединяющая их черта: в них отсутствует вера в объективную закономерность мира, питавшая творчество древнегреческих трагиков. В XX в. мир не представляется больше упорядоченным универсумом, в котором каждое человеческое действие получает объяснение и обоснование в границах целого. В Новое время герои античного мифа чувствуют себя погруженными в хаос, делающий их существование почти бессмысленным. Единственной целью персонажей Гофмансталя, О'Нила, Гауптмана остается месть, оборачивающаяся не восстановлением справедливости, а разрушением личности, берущей на себя непосильную ношу.
4
Две следующие пьесы, подлежащие нашему рассмотрению, можно объединить разработкой общего для них мотива: вина и ответственность. Обе они принадлежат французским драматургам и отделены друг от друга всего несколькими годами. Это "Электра"
Ж. Жироду (1937) и "Мухи" Ж.-П. Сартра (1943). Первая поставлена незадолго до начала 2-й Мировой войны, вторая написана в самый ее разгар человеком, принимавшим непосредственное участие в движении Сопротивления. По расстановке действующих лиц две пьесы как бы дополняют друг друга: героиня Жироду, как это видно уже из названия, — Электра, Орест играет здесь второстепенную роль; герой Сартра — Орест, не встречающий со стороны Электры понимания стоящей перед ним нравственной задачи. В то же время обе пьесы объединены общей мыслью — о преступлении и об отмщении и о мере ответственности за то и за другое.
В "Электре" Жироду события развертываются в достаточно условной обстановке, С одной стороны, местом действия назван внутренний двор во дворце Агамемнона, и по меньшей мере два мотива заимствованы у Еврипида. В "Электре" греческого автора героиня выдана замуж за простого крестьянина, здесь готовится ее бракосочетание с дворцовым садовником; у Еврипида Орест убивает мать, закрыв голову плащом, у Жироду он совершает месть, нанося удары с зажмуренными глазами.
С другой стороны, обстановка явно приближена к современности, ибо персонажи употребляют в своей речи такие понятия, как кофе, кимоно, ребус, сигары, гонорар и премиальные; один их них живет в многоквартирном доме, где этажом выше принимает четвероногих пациентов ветеринарный врач. (Заметим попутно, что совмещение античного сюжета с участием соответствующих ему действующих лиц с реалиями современности вообще характерно для пьес Жироду, имеющих в основе античный сценарий. Так, в "Амфитрионе-38" и в драме "Троянской войны не будет" речь идет о генералах и адмиралах, атомах и молекулах, барометре и водоотталкивающей ткани и даже о расположенной на побережье Каспийского моря Астрахани, где пришлось побывать греческим морякам.) Смысл такого смешения древности и современности очевиден: Жироду не пишет пьесу о событиях Троянской войны или ее последствиях, а использует античные имена, чтобы создать своеобразную философскую притчу, где есть место и для высокой трагедии, и для авторской иронии. Носителями последней являются в "Электре" три маленькие Евмениды, пародирующие в стиле мрачного гротеска драматическую ситуацию пьесы, и отчасти ясновидящий Нищий, комментирующий события настоящего и прошлого и предсказывающий будущее. Наконец, не чурается Жироду и бытового фарса, создавая побочную линию сюжета с участием легкомысленной жены судьи Агаты, склонной коллекционировать любовников.
Наряду с введением отнюдь не античных персонажей Жироду значительно сместил сюжетные акценты. Так, во всех известных нам драмах с участием Ореста и Электры непременной предпосылкой их действий является полная уверенность в том, что убийство Агамемнона было совершено Клитеместрой в союзе с Эгисфом. У Жироду обстоятельства смерти Агамемнона становятся достоверными только в самом конце пьесы, из уст уже знакомого нам Нищего. Затем, хотя Электру у Жироду (у него она, кстати, говоря, всего на год-полтора старше Ореста) характеризуют, как и всех прочих Электр, враждебность и подозрительность по отношению к матери, причина этих чувств не слишком ясна ей самой. По-видимому, больше всего волнует Электру опасение, что Клитеместра изменяет памяти отца, заведя себе любовника, но она достаточно долго не находит этому подтверждения. Только приснившийся ей отец открывает Электре всю правду, которой она и делится с вернувшимся инкогнито Орестом: "Я говорю, что у нашей матери есть любовник! ... И еще я говорю, что наш отец был убит!" Истина эта выясняется примерно в середине пьесы, и теперь Электрой овладевают два желания: узнать имя любовника матери и отомстить убийцам.
При этом речь идет не просто о стремлении Электры добиться кары виновных в смерти отца, а о противопоставлении двух жизненных принципов.
Одному из них привержены почти все персонажи пьесы, кроме Электры: они охотно принимают свое положение. Эгисф, лишенный у Жироду всяких признаков деспотического правителя, достиг процветания и благоденствия Аргоса потому, что сумел внушить своим подданным удовлетворение настоящим и безразличие к прошлому. Судья полагает, что "жизнь можно устроить весьма приятным образом, поскольку все в жизни имеет тенденцию так или иначе улаживаться, утихомириваться, упорядочиваться". Там, где "жизнь течет себе помаленьку, убитые прочно забыты, живые, предав их забвению, благоденствуют, словом, все идет как по маслу". Орест, еще не зная, что ему предстоит, рад был бы услышать, что все люди добры и жизнь прекрасна. Ему не хочется "копаться в гнойных язвах людской совести, а позабыть обо всем на свете и насыщать собственную душу прелестью и красотою бытия".
Электра исходит из другого принципа. Она — неуклонная поборница справедливости, готовая всем пожертвовать ради ее торжества, но это как раз и делает ее враждебной всему окружению. Стараясь обезопасить себя от Электры, Эгисф хочет выдать ее замуж за садовника, чтобы погрузить ее в атмосферу заурядной семьи, где сила ее воли "утонет в мягких перинах". Но и родственники садовника остерегаются принять Электру в свою семью, чтобы она не начала тут же искать мрачные пятна в их прошлом. Не удается найти с ней согласия и Эгисфу — даже в тот момент, когда он согласен признать ее правоту и назавтра объявить, кто на самом деле виноват в смерти царя. Электре нужна, только месть, в которой она видит победу справедливости. Однако, как замечает Нищий, "худшее из злодеяний — заставить виновных искупить свою вину". Здесь и возникает вопрос, какой ценой достигает Электра торжества справедливости.
Выяснять свои отношения с Клитеместрой и Эгисфом ей приходится в тот момент, когда Аргос подвергся нападению коринфян. Пока убийцы Агамемнона пытаются оправдаться перед Электрой, от огня врагов пылают городские предместья, а их агентура начала грабежи и поджоги в самом городе; уже неприятель проник через потайной ход; другая его часть штурмует крепостные стены. Когда за сценой раздается предсмертный крик Эгисфа, уже горит дворец и горожане валяются на улицах с перерезанными глотками.
"Вот куда завело тебя упорство и ожесточение! Вот до чего довела гордость! Чем ты стала?! Что у тебя осталось?!" — говорит Электре одна из Евменид. По мнению Электры, остались ее совесть, ее брат, ее справедливость. Но едва ли ее совесть будет спокойна при сознании, что своим упрямством она обрекла гибели сотни невиновных; что касается брата, то ему грозит преследование Евменид. "Никогда больше не видать тебе Ореста! — говорит одна из них Электре. — Сейчас мы покинем тебя и возьмемся за него. Приняв твой облик, мы станем день и ночь кружить вокруг него, преследовать его, терзать его. Мы не успокоимся до тех пор, пока он не лишится рассудка и не убьет себя, проклиная свою сестру Электру!" Образ этот явно навеян Эсхилом, где Эринии преследуют Ореста, грозя выпить из него, как вурдалаки, его кровь. (Правда, в этом случае и Жироду должен был бы назвать их Эриниями, — Евменидами они стали у Эсхила только после примирения с Афиной.) Но ни у Эсхила, ни у других античных трагиков нет ни слова о самоубийстве Ореста — Жироду вводит этот мотив, чтобы внести последний пункт в главную для него проблему: мера ответственности для человека, поднявшего руку на родную мать.
Остается последний аргумент Электры — торжество справедливости. Но стоит ли оно того, чтобы ради кары двух виновных убивали друг друга сотнями невинные, чтобы весь город сравняли с землей? Ответа на этот вопрос пьеса Жироду не дает. Она лишь поднимает проблему вины и ответственности как самих убийц и подчинившихся их власти горожан Аргоса, так и карающих их Электры и Ореста. Идиллический финал "Электры" — восходящее солнце озаряет землю радостной улыбкой — в сущности, ничего не решает, потому что с началом нового дня неизбежно возникнут новые вопросы, и первый же из них будет обращен к Электре, которая теперь сама стала преступницей. Если "Электры" Гофмансталя и Гауптмана были трагедиями самоуничтожения, если трилогия О'Нила — трагедия расплаты, то для "Электры" Жироду[883] больше всего подойдет определение "трагедия справедливости".
5
Драма Сартра "Мухи" (1943) продолжает ту линию обращения к античности, которая составляет характерный признак французского театра в тридцатые-сороковые годы нашего столетия. Ближе всего по времени "Мухи" к "Антигоне" Ануя, также поставленной в Париже во время его оккупации гитлеровцами. Поэтому нет необходимости отрицать прямые параллели, которые могли вполне естественно возникнуть у зрителей первой постановки пьесы Сартра между положением в униженной фашистами Франции и в Аргосе, затравленном узурпатором царского престола. Сам Сартр, который во время оккупации (может быть, по цензурным соображениям) ограничивал значение своей пьесы философской проблематикой, впоследствии говорил, что он писал ее в то время как нацисты и Петен старались всячески унизить французов, дошедших до последней степени падения, и что он хотел в меру своих сил содействовать искоренению болезненного покаяния и чувства позора у своих соотечественников, вдохнуть в них бодрость[884].
Вероятно, правильны оба толкования, но нас сейчас будет интересовать именно изложенная выше проблематика, вытекающая из общефилософских взглядов ее автора на место в мире человека и значение его свободного выбора.
Когда о "Мухах" говорят, что в них Сартр облек философскую причту в форму античного мифа, то это и верно, и неверно одновременно.
Верно, потому что в основу сюжета положена известная ситуация (месть детей Агамемнона за убитого отца), допускавшая уже у древнегреческих трагиков различное толкование. Поскольку же для экзистенциалистов именно ситуация, ставящая человека перед необходимостью выбора, составляла центральный пункт их антропологии[885], мы имеем право считать Сартра в этом отношении продолжателем античной трагедии, где заранее сложившаяся ситуация диктовала героям их поведение.
Можно, далее, найти в "Мухах" целый ряд реминисценций из древних авторов, очевидных для читателя, знающего греческий прототип, хотя многие из этих намеков достаточно свободно переосмыслены. Так, шествие старух, совершающих в самом начале пьесы жертвенные возлияния, заставляет вспомнить начало "Хоэфор" — с той, правда, разницей, что эсхиловские плакальщицы неуклонно ведут Электру и Ореста к совершению мести, в то время как старухи у Сартра в страхе разбегаются при первом оклике Педагога. Как и у Эсхила в "Евменидах", Орест после совершения мести укрывается в храме Аполлона (но на этот раз вместе с Электрой), а стерегущие их Эринии водят вокруг своих жертв хоровод (акт III, явл. 1), очень напоминающий знаменитый "вяжущий гимн" в тех же "Евменидах" (ср. у Сартра: "Медленный танец, как бы околдовывающий" Электру). Есть в "Мухах" и почти обязательное для всех новых обработок мифа, но восходящее к Софоклу прямое столкновение Электры с матерью. В "Одиссее" Телемаху ставят в пример Ореста (III. 196-200) — у Сартра Оресту говорят о судьбе Телемаха. Наконец любопытно переиначена и судьба маленького Ореста, которого Эгисф велел своим наемникам убить, но они, пожалев ребенка, бросили его в лесу, где он был подобран богатыми людьми, — эта версия напоминает долю младенца Эдипа, так же оставленного в живых вопреки приказу фиванского царя.
Сближает Сартра с древними и некоторые анахронизмы, которых они также не чуждались. Например, воспоминание Ореста о храмах в Эфесе и Додоне, не существовавших в то мифическое время, когда происходили события в доме Атридов, ничуть не менее оправдано, чем описание дельфийского храма, каким он выглядел в V в. до н. э., в еврипидовском "Ионе".
Наряду с этим присутствуют у Сартра анахронизмы и другого порядка, свойственные как раз французским драматургам: солдаты, делающие обход, мечтают перекинуться в картишки в помещении кордегардии, говорят о мундире и генеральском смотре; Ореста воспитали богатые буржуа; в Аргос не заглядывают туристы. Не забудем также, что главным оппонентом Ореста выступает не Зевс, хоть он к нему однажды и обращается, а его римская ипостась Юпитер. Эти модернизмы лишний раз подчеркивают, что античный миф у Сартра не более чем оболочка для сугубо современной проблематики.
Но, конечно, главное в "Мухах" не эти лежащие на поверхности совпадения и расхождения с греческим прототипом, а принципиально иная, чем в любой античной драме, постановка нравственной проблематики, которая полнее всего раскрывается в образе Ореста.
У Сартра этот восемнадцатилетний юноша вырос под наблюдением Педагога, всячески старавшегося расширить его умственный кругозор и привить ему философское отношение к жизни[886]. Цель эта, по-видимому, достигнута, поскольку Педагог считает своего воспитанника достойным "преподавать философию или архитектуру в большом университетское городе". Благополучное детство и отрочество Ореста, его нынешнее благосостояние меньше всего напоминают о бесправном и нищем изгнаннике, каким изображен сын Агамемнона в древнегреческой трагедия. Если Орест и говорит, что он уже в семь лет сознавал себя изгнанником, не следует понимать это буквально. Слова эти принадлежат уже взрослому человеку, стремящемуся установить надежные связи между собой и окружающим его миром. Да и о своем происхождении Орест узнаёт от Педагога незадолго до начала действия и прибывает в Аргос, чтобы всего лишь увидеть город своего детства. О мести он в это время не помышляет, не говоря уже о каком-нибудь божественном прорицании или приказе, в "Мухах" не существующем.
Ни чем не похож и Аргос у Сартра на родной город греческого Ореста. У всех античных трагиков жители Аргоса (или Микен) тяготятся господством Эгисфа, чья власть держится на копьях телохранителей. У Сартра жители Аргоса ощущают себя виновными в некоем первородном грехе: они молча снесли убийство Агамемнона и дали Эгисфу возможность обречь их на вечное самобичевание и раскаяние, и притом не только в попустительстве гибели царя, но и во всех собственных прегрешениях. Чтобы закрепить в своих подданных это чувство постоянного страха и сознание своей неполноценности, Эгисф ежегодно, в день смерти Агамемнона, разыгрывает комедию, которую, однако, аргивяне принимают всерьез: их заставили верить, что раз в году из подземного царства являются на землю их покойники, разделяют с ними трапезу и ложе. Считая себя виноватыми перед умершими в том, что они живы, граждане Аргоса сладострастно бичуют себя раскаянием, находя в этом какое-то мазохистское удовлетворение. Олицетворением вечного страха и угрызений совести служат жирные, черные мухи, облепляющие аргивян с головы до ног, — пятнадцать лет назад их привлек сюда запах падали.
Подстать затравленности горожан и внешний вид города ("мириады мух, вонь, как на бойне, духотища"), и их собственное самочувствие ("Я воняю, воняю!" — восклицает мужчина, ожидающий явления мертвецов. — Я мерзкая падаль!... Я грешен, тысячекрат грешен, я — сосуд смердящий, я — сточная яма...").
И вот в эту среду попадает Орест, лишенный всех земных привязанностей (у него нет ни семьи, ни родины, ни религии) и поэтому свободный взять на себя любые обязательства, и в то же время знающий, что не следует себя ими связывать. Поэтому он по началу и не видит смысла в том, чтобы вернуть себе отцовский престол. Таким, отрешенным от практической деятельности, от борьбы за свои права, мы видим Ореста примерно до середины пьесы, когда в нем вдруг наступает перелом. Психологическая достоверность перемены в душевном состоянии Ореста не интересует Сартра, для него гораздо важнее те умозрительные доводы, которыми Орест обосновывает свое решение остаться в Аргосе: он хочет иметь почву под ногами, быть человеком среди жителей Аргоса. Иными словами, Орест стремится овладеть наличной ситуацией и этим обеспечить себе свободу действий.
Осознание возникшей перед ним задачи меняет весь нравственный облик Ореста. Он хочет расстаться со своей беспечной юностью, чтобы взять на себя все преступления и покаяния жителей Аргоса, все их угрызения совести, и для этого есть только один путь: избавить своих соотечественников от царя и царицы, которые насильно заставляют людей помнить о совершенных некогда злодеяниях. Не месть за убитого отца, не стремление захватить царский трон руководят Орестом; его цель — освободить жителей Аргоса от раскаяния в своих преступления.
Здесь возникает любопытное сопоставление с "Электрой" Жироду. Там жители Аргоса предпочитали не помнить о прошлом, чтобы не лишать себя покоя в сытом благополучии повседневности. Поэтому для них, как и для Эгисфа, была опасна Электра, требующая высшей справедливости даже ценой гибели города. У Сартра аргивяне живут исключительно прошлым, и им же живет Электра, в то время как Ореста беспокоит его утверждение в настоящем; прошлое кончилось для него, как только он принял решение. Соответственно, поскольку выбор своего пути в настоящем составляет сущность экзистенциалистской философия, на первое место у Сартра выступает Орест, а Электра становится второстепенным персонажем по мере того, как брат осознает свое предназначение.
Контраст, все больше отдаляющий друг от друга брата и сестру, составляет одну из трех оппозиций, на которых строится философское содержание драмы Сартра.
По началу Электра горда и независима; позорный рабский труд, возложенный на нее правителями Аргоса и изображаемый Сартром с натуралистическом откровенностью, отнюдь не свойственной античной трагедии, не сломил ее ни физически (она молода и красива), ни нравственно. Вся ее жизнь — ожидание брата и совершение мести, которой она еще упивается, слыша предсмертный вопль Клитеместры. Однако она тотчас же осознает, что свершилось непоправимое. Ее ненависть умерла вместе с убитым Эгисфом, в расправе с матерью уже не было необходимости. Теперь перед Электрой встает вопрос: взять ли свободно на себя ответственность за соучастие в убийстве или признать за собой вину, нуждающуюся в раскаянии. Электра выбирает второй путь, отрекаясь и от Ореста, и от своего прошлого, которое было озарено образом брата-мстителя. У нее не хватает сил снести свой поступок; открывшееся перед ней настоящее оказывается несравненно более грозным, чем это представлялось ей в мечтах юности. Электра не выдерживает испытания свободой, которое предлагает ей Орест, — она раскаивается, и этим ставит себя на один уровень с гражданами Аргоса, дотоле ею глубоко презираемыми. Электра, исполнявшая вызывающий танец перед жителями Аргоса, готовыми каяться перед своими покойниками, умерла вместе с первыми словами раскаяния, произнесенными в угоду Юпитеру.
В противоположность Электре испытание, выпавшее на долю Ореста, делает его по-настоящему свободным — не в духе той "свободы нитей, оторванных ветром от паутины", которую дал ему философски-созерцательным воспитанием Педагог, а в духе свободы, позволяющем человеку ощущать себя ответственным за деяние и не чувствовать никаких угрызений совести, делающих его преступником.
В этом смысле Орест противостоит также Эгисфу. Даже Юпитер уверен в том, что убийца Агамемнона испытывает раскаяние, — он лишь сумел переложить его вместе с ответственностью на других и этим заслужил доверие в первую очередь собственных подданных: они увидели в нем человека, "не способного нести бремя своих поступков". Для Юпитера же преступление Эгисгфа просто находка, позволяющая держать в рабском повиновении целый народ. Богам свободные люди так же не нужны, как не нужны они царям.
"За одного убитого двадцать тысяч не вылезают из покаяния, вот баланс", — резюмирует Юпитер. С Орестом богу, напротив, будет трудно справиться, поскольку свой план убийства он разрабатывает "холодно и методично" и никогда не будет испытывать угрызений совести. Свобода Ореста противостоит несвободе Эгисфа, — это вторая оппозиция, развиваемая в "Мухах". Страх и раскаяние, с одной стороны, свобода, — с другой, вот два лейтмотива, звучащие у Сартра едва ли реже, чем "ненависть" у О'Нила.
Отстаивая свое право на свободу, Орест оказывается вовлеченным в третью, последнюю и высшую не только в пьесе Сартра, но и во всей экзистенциалистской этике, оппозицию, — на этот раз с самим Юпитером.
Сартровский верховный бог знает, что люди от природы свободны. Вопрос весь сводится для него к тому, чтобы не дать им этого осознать. Поэтому он наслал на Аргос мух и заставил его жителей каяться во всех грехах, даже еще не совершенных (вспомним семилетнего ребенка, которого уже успели приучить к покаянию и внушить ему чувство первородного греха); поэтому Юпитер так доволен экстатическим проявлением страха и раскаянья у мужчины, ожидающего явления мертвецов; поэтому он чисто шаманским способом пресекает речи взбунтовавшейся Электры, когда видит, что в гражданах зарождается сомнение во власти богов, — ему важно не дать людям распрямиться; поэтому он с удовлетворением воспринимает покаяние, проснувшееся впоследствии в душе той же Электры. Юпитер может властвовать над людьми до тех пор, пока они не знают, что свободны. "Если свобода вспыхнула однажды в душе человека, дальше боги бессильны", — говорит он Эгисфу, имея в виду Ореста, но пытаясь все же отвратить его от обретенной им свободы. Это Юпитеру не удается: Орест готов признать его власть над неодушевленной природой, над движением звезд, над всей вселенной, но не над людьми. Свобода, которую Юпитер дал при создании человека Оресту, обернулась против своего создателя. Однако спор их на этом не кончается. В глазах Юпитера, свобода Ореста — это снедающая его парша, это грозящее ему изгнание и вечное одиночество; возвращение же к богу сулит ему покой и забвенье. Орест, не отрицая своего одиночества, признает тем не менее право на свой собственный путь, на котором он не хочет быть ни хозяином, ни рабом. Он сам — свобода. В этом признании Ореста, противопоставляющего себя не только смертным, но и всемогущему богу, атеистический экзистенциализм Сартра формулируется с полной определенностью.
Нельзя сказать, однако, что философское положение о свободе выбора воплощается в художественной ткани пьесы без противоречия.
Жители Аргоса предстают перед Орестом как скопище жалких обывателей, очумевших от суеверного страха перед своими покойниками и сладострастно растравляющих раны больной совести. Освободив их от власти тирана, спекулировавшего на их грехах, Орест должен казаться им желанным избавителем от нашествия терзающих мух. На деле же происходит нечто прямо противоположное: аргивяне поджидают своего спасителя с камнями, пиками и дубинками в руках, грозя ему самими страшными муками. Лицемерная комедия, затеянная Эгисфом 15 лет назад, уже укоренилась в сознании граждан Аргоса; они ненавидят человека, посягнувшего на их привычный образ жизни. Только произнесенное Орестом свое имя — имя законного наследника престола — заставляет толпу в нерешительности замолчать и пропустить его. Смысл этой сцены очевиден: народ остался той же несвободной массой, которая готова подчиниться авторитету высшей власти — все равно, божественной или человеческой. Но оправдана ли в этом случае готовность Ореста взять на себя всю их вину, ночные страхи, угрызения совести? Это первый вопрос, на который "Мухи" не дают ответа.
Второе противоречие еще труднее, Мухи-эринии мучили жителей Аргоса до тех пор, пока те в силу своей несвободы были готовы терпеть их терзания. Теперь Орест избавляет своих подданных от мух, — это логично. Но имеют ли право эринии преследовать человека, который при всей готовности взять на себя чужое раскаянье, сам остается внутренне свободным от чувства вины и от угрызений совести? Это второй вопрос, ответ на который, возможно, содержится в этике Сартра, но не в художественной логике его драмы.
6
Пьесы Жироду и Сартра представляют проблему вины и ответственности с двух противоположных точек зрения. Героиня Жироду, не останавливаясь перед ответственностью за судьбу целого города, сама в то же время становится виновной в гибели его жителей. Герой Сартра, принимая на себя вину и раскаянье своих подданных, готов нести ответственность за них и за свое деяние. Есть, однако, в новой драматургии еще один Орест, стремящийся в равной степени избежать и вины и ответственности. Это — герой почти совершенно неизвестного у нас американского драматурга Джека Ричардсона, написавшего в 1960 г. пьесу "Блудный сын", которая тогда же была поставлена на Бродвее.
По обстановке, в которой оказываются ее герои, по способу разрешения конфликта она придает совершенно необычный поворот образу Ореста.
В драме Ричардсона достаточно парадоксальным образом не только сдвинуты привычные хронологические границы мифа (в этом отношении у автора был пример в лице О'Нила), но абсолютно неожиданно складываются отношения между персонажами, да и сами действующие лица получают непривычные характеристики. На этом фоне уже не вызывает удивления, что гувернантку в доме Агамемнона зовут Пенелопой, — почему бы именем верной жены Одиссея не наделить преданную няньку Электры? Не будет нас слишком шокировать, что Кассандра у Ричардсона — женщина преклонных лет, маленькая, кругленькая, постоянно занятая вязанием; что Пилад перед наступлением решительного для Ореста часа (правда, совсем в ином плане, чем обычно), с гневом и раздражением покидает своего друга, не желая нести ответственности за его образ действий, — опять же нетрадиционный. В конце концов, мы уже знаем, что драматурги нового времени весьма свободно относятся к античным сюжетам. Самое же главное новшество Ричардсона — образ Ореста, отнюдь не пылающего местью за убитого отца и без всякого сопротивления заранее покидающего место будущей трагедии. Впрочем, все по порядку.
Из четырех сцен, составляющих действие "Блудного сына", три происходят во дворце Агамемнона в день его возвращения из-под Трои и назавтра после этого события. Никто не подозревает о готовящемся убийстве и меньше всего — Орест, который выведен молодым человеком, немногим старше 20 лет. Его нисколько не тревожит, что в Аргосе власть прибрал к рукам Эгисф — бездарный поэт и правитель, окруженный сонмом льстивых стариков. Правда, Орест высмеивает все, что Эгисф делает в Аргосе, но в остальном его образ мыслей, по его собственному признанию, совершенно безобиден. "Я не имею ничего против всеобщей нищеты, обращенной на пользу одного человека, и так называемой религии, но не требуйте, чтобы я радовался этому", — говорит Орест о себе[887]. Он предпочитает свободу, праздность, непричастность к чему-либо, но пассивности Ореста Эгисфу мало: он должен занять более определенную позицию, ибо приближается флот Агамемнона, и правитель Аргоса собирается бросить открытый вызов его законному царю. Орест, после некоторого потрясения, остается при своем: "Если вы оба хотите сражаться за это ничтожное государство, вы можете делать это без моего участия" (220). Отношение Эгисфа к Оресту немного напоминает ситуацию в "Гамлете", как и последующий обмен колкостями между Орестом и Клитеместрой и затем диалог между царицей и ее любовником, в котором, как во всех новых версиях мифа об убийстве Агамемнона, по сравнению о его античной трактовкой, значительно усилен эротический момент.
Встреча Агамемнона с семьей приобретает отнюдь не праздничный характер. Орест озадачивает его своим безразличием и иронией, Клитеместра сразу же признается, что завела любовника: ее никогда не интересовали высокие государственные помыслы царя, а его — ее чувства. Между тем, она — земной человек и хочет человеческой любви. Впрочем, с изменой жены Агамемнон готов примириться, как и с личностью ее любовника, даже узнав, что это Эгисф. Однако последний хочет говорить с царем как правитель Аргоса, который расходится с Агамемноном в понимании нужд народа. Тот хотел возвысить аргивян до вершин героизма и славы, требуя от них верности высоким жизненным принципам, Эгисф же приучает народ довольствоваться земными радостями, принимать существующие обстоятельства и черпать утешение в стихах, которые он пишет для слабых. Поскольку солдаты, уставшие воевать под Троей, принимают сторону Эгисфа, он требует, чтобы Агамемнон не вмешивался и в дальнейшем в его принципы управления государством. Разумеется, царь с этим не согласен, — тогда, предвещает Кассандра, Эгисф его убьет.
У Агамемнона остается единственная надежда на поддержку его дела Орестом, которого, впрочем, Эгисф решил отправить в длительное путешествие. (Опять мотив из "Гамлета", хотя Эгисф и не готовит убийство Ореста, как Клавдий — своего племянника.) Происходит объяснение отца с сыном, составляющее центральный эпизод пьесы. Орест, уже успевший задуматься над тем, какова доля ответственности Агамемнона в гибели Трои, решительно отказывается от роли, которую ему предназначает отец. "Позвольте мне быть с вами совершенно откровенным, — говорит он. — Во-первых, меня нисколько не волнует разница между вами и Эгисфом; во-вторых, если бы это было даже так, мне следовало бы составить третью партию и повесить вас обоих; в-третьих, я вижу в вас, мой отец, забавную, но опасную старинную вещь, которая все еще считает себя в каком-то смысле действующей... Достаточно ли вам всего этого?" (245). Ни призывы Агамемнона к наследственной гордости сына, ни желание видеть в нем продолжателя его дела, ни даже угрожающая отцу смерть не могут поколебать его безразличия: "Ваша смерть? Какое она будет иметь для меня значение?" (248). Соответственно, Орест остается недвижим при трех смертельных воплях, которые раздаются из комнаты отца, — в противоположность к пятнадцатилетней Электре, требующей от брата вмешательства и немедленного отмщения.
Как видно, мы имеем дело у Ричардсона с совсем необычным Орестом. У Еврипида и О'Нила он испытывал духовный кризис после убийства матери, но нисколько не сомневался до этого в необходимости мести. Здесь Оресту даже не приходит в голову сама мысль о мести, он хочет остаться вне событий, и с этой стороны его вполне устраивает предстоящее ему длительное путешествие.
Впрочем, ожидания Ореста оказываются напрасными. Через 6 месяцев после описанных событий мы находим Ореста вблизи Афин (2-я сцена II д.), где он готовится к бракосочетанию с дочерью местного рыбака. Он устал, странствуя из города в город, переезжая с острова на остров в надежде найти место, где бы он не был известен как сын, не отмстивший за отца. Теперь, встретив юную Пракситию, и собираясь жениться на ней, он рассчитывает, что о нем забудут, если он станет человеком, похожим на всех остальных, — мужем и отцом, который в своем маленьком саду будет играть с детьми и рассказывать им сказки со счастливым концом. Напрасная надежда! Местный жрец не дает согласия на брак Пракситии: убийцы отца Ореста еще не отомщены. Несмотря на всю любовь девушки и на готовность бежать с ним хоть на край света, Орест должен отказаться от самопожертвования, которое искалечит ее жизнь. У него нет другого выхода, кроме как вернуться в Аргос и сделать то, чего от него все ждут.
Это решение Орест и объявляет Кассандре — как видим, оставшейся в живых и по поручению Эгисфа разыскавшей Ореста, чтобы вручить ему деньги на дорожные расходы на ближайшие 6 месяцев. Орест от них отказывается — не потому, что его возмущает попытка Эгисфа откупиться от возможного мстителя (незадолго до этого он совершенно равнодушно выслушал упрек Пилада, что живет "на чаевые" от убийцы отца), а потому что путешествовать ему больше не придется: он возвращается в Аргос, ибо не может сопротивляться давлению со стороны людей, желающий видеть в нем мстителя. "Я вернусь домой, совершу убийство и стану говорить, что я сделал это для лучшего мира, — так надо говорить, чтобы предотвратить безумие. И когда я буду стоять, обращаясь к окружающим меня аргивянам и говоря о том, какие великие события должны прийти вследствие моего поступка, я буду знать, что только слабость привела меня лицом к лицу с ними. Я буду говорить о приходе золотых дней и хвалить совершенное убийство, которое должно приблизить их. Но, царь Агамемнон, я буду делать это против воли, я буду делать это, зная, что я был недостаточно велик, чтобы создать нечто лучшее" (263).
На этом пьеса Ричардсона заканчивается. Убийство остается за ее пределами, как и внутри самой драмы только контурами были намечены мотивы, получавшие развитие в других драмах нового времени: любовь Электры к отцу и потрясение Клитеместры, которую Эгисф заставил взять в руки меч и нанести первый удар. Даже мысль о том, что жертвой Ореста станет собственная мать, звучит в пьесе достаточно завуалировано. Оракул, отвечающий по просьбе отца Пракситии на вопрос жреца, гласит, что "Орест, известный богам, еще не родился" (258). Вероятно, он прав, — соглашается Орест, — но того, который родится, — истинного Ореста, божественного Ореста, — Праксития не сможет полюбить. Мы в праве добавить: "Потому что руки его будут обагрены кровью матери"-Однако для Ричардсона нравственные муки Ореста — в отличие от О'Нила — дело будущего, и в наделении его эпитетами "истинный" и "божественный" — глубокий сарказм: человек не заслуживает их, пока не пролил кровь матери. В еврипидовской "Ифигении в Тавриде" афиняне не хотят пить за ритуальным столом из общей кружки с Орестом, на котором лежит скверна матереубийства. У Ричардсона люди не хотят знать Ореста, пока он не покрыл себя этой скверной.
Драма Ричардсона в конечном счете завершает ту деградацию античного мифа, которой сопровождалось обращение к нему на протяжении первой половины нашего столетия. Упоение местью Электры у Гофмансталя вело к гибели ее одной; безграничная жажда мести Электры у Жироду ведет к гибели всего города... Месть, совершенная Орестом у О'Нила, делала невозможной его дальнейшее существование на земле; Орест у Ричардсона и не помышляет о мести, и всеми силами сопротивляется ей, ибо видит всю лживость доводов, которые выдвигали в свое оправдание и Эгисф, и Агамемнон — его жертва. Он понимает, что апелляция к народному благу и золотым дням будущего — очередной обман, которому охотно поддаются люди. И тем не менее человек не в силах противостоять ни этому обману, ни ложно понятой справедливости, толкающей его на убийство матери. Орест у Еврипида чувствовал себя сломленным после совершения преступления. Орест у Ричардсона чувствует себя его негодным исполнителем еще до его осуществления.
...Между последней версией мифа об Оресте и Электре в античной литературе и первым откликом на нее в литературе новой Европы прошло более тысячи лет. За истекшие с тех пор четыре с лишним столетия тема эта получила такое разностороннее освещение, на какое она не могла рассчитывать в древности. И кто знает, что принесут нам в новом тысячелетии ее новые толкования, если, конечно, человечество найдет повод, чтобы к ней возвращаться?
В.Н. Ярхо